Читать книгу Заговор поэтов: 1921 - Станислав Казимирович Росовецкий - Страница 7
Полусвиток петроградский, длинный
Глава 6. Осип Мандельштам
ОглавлениеГривнич узнал эту гостиницу. Теперь называлась она, судя по вывеске, «Пятым общежитием горкомунхоза имени товарища Фердинанда Лассаля», некогда же именовалась покороче, «Голубой лагуной» и, как и все временные приюты, где можно было снять укромный уголок на час-другой, пользовалась неважной репутацией.
В вестибюле, конечно, без изменений не обошлось. На месте, где в былые времена висела картина неизвестного художника «Зевс, наказывающий шлепком Ганимеда», красный солдат тычет в Гривнича перстом, вопрошая: «Ты записался добровольцем?» Глаза красноармейцу художник Дима Орлов, взявший псевдонимом фамилию шиллеровского бунтаря Карла Моора, сделал совершенно безумные – так и кажется: как только зритель признается, что записался к белым в Добровольческую армию, красный фанатик тут же приколет его штыком.
– Валерий Осипович!
Это Гробовщик зовёт его к стойке портье. Здесь всё по-старому, если не считать, что ореховые панели залеплены жёлтыми бумажками инструкций, приказов и распоряжений. И портье тот же, гнусный Абрамка – а чему удивляться?
– Тут вот ведь какая петрушка… Номер ваш, его для вас по моей просьбе придерживал Авраамий Ардалионович, пришлось отдать по телефонному звонку какой-то московской шишке. Согласны спать на диване в моём номере? Это на несколько только дней…
– Осмелюсь заметить, Всеволод Вольфович, – подал голос портье, – что и в этом случае придётся прописаться – а вдруг, упаси Боже, облава?
– Кончай волынку, Абрамка! – гаркнул вдруг Чёрнокостюмный. – Тебе заплачено достаточно. Считай это платой за риск. Риск небольшой, кстати: у Валерия Осиповича своя жилплощадь в Питере, где он, разумеется, прописан.
– Как прикажете. Бельё постельное я принесу. Извиняюсь, едва не запамятовал… Был вам телефон, Всеволод Вольфович. Мужчина, не назвался, ничего не велел передать.
– Так тому и быть.
На половине марша скрипучей, красного дерева, лестницы Гривнич чуть не наткнулся на Чернобородого: тот остановился, обернулся к уже невидной стойке:
– Забыл спросить… Господин Мандельштам здесь?
– У себя они. Осмелюсь напомнить: в пятом нумере.
– Как? – выдохнул уже наверху Гривнич: у него из головы сразу же выбило все ленивые мысли о редкой безобразности Абрамки и о пороках, способных сформировать столь отвратительную внешность.
– А мой для вас небольшой сюрприз, – хихикнул затейник. – Прямо сейчас к Осипу Эмильевичу идите, прямо сейчас… Я уж и условился о вашем к нему визите на это время. Мы, правда, немножко припозднились. Давайте ваш саквояж, я буду ждать вас во втором номере… Портфель, портфель забыли!
Гривнич постучал. За тонкой дверью замерло неясное постукивание подошв, потом продолжилось. Снова замерло, и взвинченный, неожиданно густой голос зачастил:
– ЧК? А ордер есть? Позовите портье, пусть засвидетельствует, что вы действительно из ЧК!
– Осип Эмильевич, это не ЧК! – удалось вклиниться.
– А? Не ЧК? Тогда кто стучится в дверь ко мне – так поздно?
– Это я, Гривнич Валерий Осипович. Меня вам когда-то представляли, Осип Эмильевич. О нашей встрече сегодня с вами уже условливались.
– Вы теперь служите в ЧК?
– Нет, конечно. Я подвизаюсь переводчиком в издательстве «Всемирная литература». И разве может стихотворец пойти служить в ЧК?
– О, я знаю одного поэта-декадента, который прекрасно устроился в ЧК! Его видели в кожаной куртке, с маузером, пьяного и с чекистским мандатом. А отчего это мы разговариваем через дверь? Вы что – предпочитаете разговаривать через дверь?
Заскрежетал замок, взвизгнули петли, и Гривнич оказался в небольшой комнате. Мандельштама он не успел сразу рассмотреть, потому что Мандельштам отпрыгнул от него на другой конец комнаты, к тёмному окну.
– Вы низко обманули меня. От вас несёт тюрьмой! Микробы! Меня дважды арестовывали, я знаю запах тюрьмы!
– Да, Осип Эмильевич, я утром навестил в тюрьме Гумилёва. Я принял ванну, но другого костюма у меня нет…
– Эти белогвардейские палачи в Феодосии… Я им прямо и честно сказал, что я порядочный человек, но они только посмеялись… Я признался им, что не создан для тюрьмы, а они хотели меня расстрелять… Слава богу, прибежал Волошин, эта всеобщая добрая баба… Горький придёт в ЧК, как Волошин, и вытащит зарвавшегося гуляку Гумилёва… Это же надо: красивенькую умницу Ларису Рейснер осмелился у самого Раскольникова умыкнуть!.. И в Тифлисе сажали меня меньшевики… Вас Валерием зовут? Как Брюсова… Имя слишком сладкое, не мужское какое-то…
Гривнич тем временем присмотрелся к Осипу Мандельштаму, этому внешне нелепому, удивительно нескладному устройству, производящему гениальные стихи. Половину культурной России они очаровывают, а вторую половину ставят в тупик. Небольшого роста, худенький, Мандельштам столь суетлив, что исчерпывающе заполняет комнату. Носится взад-вперед, по-гвардейски прямо, неестественно для комнатного пишущего человечка держа спину и откидывая лохматую голову, а ноги ставит так, будто в пуантах и словно вот-вот поднимется на них. В его нынешнем обличье отразился болезненно переживаемый и Гривничем душевный кризис, настигающий каждого мужчину около тридцати: молодость неотвратимо вытесняется зрелостью, а та воспринимается неадекватно трагически, как первый стук в твоё окно старости и смерти. На внешности Мандельштама этот всечеловеческий диссонанс отразился с катастрофической структурностью: сквозь прославленный в годы дебюта облик молодого Пушкина (правда, с проплешиной на темени – но кто поручится, что у живого молодого Пушкина не было проплешины на темени?) неумолимо просвечивает не зрелый муж, а вот именно старец, капризный в мощи зрелого интеллекта, беззубый, с беспомощно заострившимися носом и подбородком.
– Вы – почему? Зачем пришли?
Чудак уже застыл на месте и смотрит на него с выражением стоического терпения.
– Осип Эмильевич, я обращаюсь к вам от имени инициативной группы по подготовке к столетнему юбилею Федора Михайловича Достоевского. Мне поручено передать вам предложение войти в юбилейный комитет и…
– Какая глупость! Разве России сейчас до Достоевского? И Горький ваш его не любит, и Ленин… И я как-то… Чего в детстве не прочитаешь, потом уже навсегда не твоё. У нас в книжном шкапчике, завешенном от солнца зелёной тафтой, стоял многотомный Достоевский в издании Маркса, из приложений к «Ниве», пол-России покрывших бедными томиками в картонных обложках… В семье он считался «тяжёлым», мне был не разрешен… И он ведь антисемит, ваш Достоевский!
– Достоевский? – ахнул Гривнич.
– Как же не антисемит? Если сам был поляком и поляков ненавидел, то можете представить себе, как такой человек мог относиться к евреям!
Гривнич развел руками. Понизил голос:
– Я надеюсь, что вы измените своё решение, если узнаете о неявном, подспудном деянии, которое предстоит выполнить юбилейному комитету…
На сей раз Мандельштам выслушал Гривнича с удивительной кротостью, ни разу не перебил, хоть и не прекратил раздражающего хождения по комнате. Помолчав, сверкнул значительно глазами, проговорил:
– Глубинная, корневая идея просто замечательна, более того, признаюсь, что полностью с нею солидарен… Да и кто из порядочных людей в России думает иначе? Все так же думают, только не все умеют выразить… Я как раз собираюсь изложить подобную концепцию в нескольких статьях. Если в двух словах… Российская революция разрушила старый мир справедливо: он был обречён… Можно сказать и так, что большевики только помогли ему саморазрушиться. Говорят, что большевики – узурпаторы и заговорщики… Да что могли бы сделать два десятка заговорщиков, если бы у миллионов россиян не чесались бы руки снести империю до основания? А вы возьмите хоть сегодняшнюю интеллигенцию. Да, многие в оппозиции, все поголовно ворчат, но только попробуйте пообещать им, что завтра утром на шею им снова сядет тупой армейский подполковник, а на голову – армия толстых попов и грязных монахов, делающих вид, что живут в допетровской Руси… Взвоют ведь!
– Возврат к монархии невозможен, – солидно подтвердил Гривнич. – Я уж не говорю о том, что нынешний режим можно свергнуть только в результате новой интервенции и гражданской войны, то есть ценою новых десяти миллионов жизней.
– Да! Поэтому единственный путь – побудить большевистский режим к внутренней эволюции… Жестоковыйная диктатура железных наркомов должна очеловечиться, должна постепенно осветиться ночным солнцем истинной гуманной и всемирной культуры… Вот это и предстоит взять на себя интеллигенции… Воздействовать на таких людей в коммунистической верхушке, как… Ну, во всяком случае, на неравнодушных к литературе… Начиная с Луначарского (тот сам грошовый драматург), Троцкого (говорят, басни Крылова на малороссийский язык переводил), Бухарина, Каменева. А то, что вы предлагаете – прекрасная метафора для тяжкой работы перевоспитания культурой, и работу эту надо начинать немедленно. ещё вчера надо было…
– Я счастлив, что вы одобряете идею, Осип Эмильевич.
– Кто вам сказал, что я одобряю идею? Ах да, идею и в самом деле одобряю… Однако практический (если можно только такое слово употребить) замысел – не стоит и выеденного яйца… Взяться за руки метафорически, прекратить склоку между фракциями в русской поэзии, это ещё можно… Хотя зачем прекращать? Пускай ругаются – так ведь веселее! Или вот остановить футуристов – чтобы не воспевали столь верноподданно коммунистических правителей! Это бы хорошо сделать! Давно бы пора… Но браться с ними за руки? Как вы только могли предложить такое? Мне – взять за руку бродягу Хлебникова? Отчего это вы так уверены, что он моет руки? Он же в Персию с Красной Армией пошёл! Вы представляете, каких оттуда микробов принесёт?
Выразительное лицо Мандельштама столь ярко отразило его ужас перед персидскими микробами, что Гривнич растерялся. Вдруг его осенило:
– Однако возможно ведь договориться, с кем именно в решающий момент вы соедините свои руки. О соседях ваших слева и справа… Скажем, Анна Андреевна Ахматова и Марина Ивановна Цветаева. Дамы, они-то ведь точно руки моют.
Теперь уже неистовый поэт опешил. Остановил свой бег по комнате, пожевал губами, стряхнул с папироски пепел себе за левое плечо и проговорил уже вполне по-человечески:
– Дамы не в счёт. У меня в семнадцатом году был знакомый священник, отец Бруни, я его воспринимал некоторым образом как даму, так вот он едва ли руки мыл: ему их должна была обеззараживать святость. Я надеюсь, что эта поездка будет полезна для Анны Андреевны: она вот уже несколько лет, после Октябрьского переворота, в хаос, замкнулась в семейном кругу, ничего из стихов не издаёт и даже, похоже, не пишет.
Что такое? Ведь весной вышел её «Подорожник»… Однако Гривнич, решив не противоречить гениальному буяну, заметил кротко:
– Я очень надеюсь уговорить Анну Андреевну съездить в Новгород Великий, Осип Эмильевич.
– Да, вот ещё – почему именно в Новгород, в этот пустой и мёртвый город? – снова завёлся Мандельштам. – Если вам так уж нужна София, то почему тогда не Киевская? И разве я, иудей по рождению, иудейство отвергнувший – точно так же, как и православие, не испорчу вам вашей обедни?
– Ваше участие обязательно. Осип Эмильевич, – попытался успокоить его Гривнич. Достал из портфеля уже приготовленный и тщательно, с завитушками и ятями надписанный конверт. – Вот, кстати, суточные, проездные и прочие, сумма вполне достаточна. А Киевская София перестроена была в стиле украинского барокко, есть также София Полоцкая, но ту теперь вообще от костёла не отличишь.
– Где я должен расписаться? – деловито осведомился Мандельштам, доставая из кармана огрызок карандаша.
Гривнич попытался было объяснить ему, что расписываться не нужно, потому что он, Гривнич, как секретарь и кассир лично отвечает перед Юбилейным комитетом за расходование денег, однако напрасно понадеялся он этим порадовать нервного поэта. Тот бросил конверт на пол и снова помчался по комнате, выкрикивая:
– Дело нечисто! Признавайтесь, чьи деньги? Нансена, Кутепова? Из Берлина? Из Варшавы?
По-видимому, чистосердечное изумление, написанное на лице посетителя, пристыдило Мандельштама, потому что он фыркнул и начал с другого конца, по модели, как с горьким чувством догадался Валерий, отповеди начинающему:
– Я помню ваши стихи, Валерий Осипович… Стихи как стихи… Продолжаете ли вы это занятие? Прогрессируете ли в нём? Знаете, когда я забирал тираж своего «Камня» из типографии, старый еврей, её хозяин успокоил меня: «Молодой человек, вы ещё будете писать всё лучше и лучше».
– Слишком лестно для моих каракулей и одно упоминание рядом со стихами вашего «Камня», – растрогался действительно польщённый Гривнич. – Я же, если и пописываю теперь, то для себя только. Теперь модно говорить: «в стол». Я как услышу, так и представляю себе: обыск, и жандарм (неважно, в какой форме) заглядывает ко мне в стол – чего я там написал. За свой счёт издаваться нет средств, а что сейчас печатается… Не мне вам напоминать.
– Сегодня отпевали Александра Блока, а он пророчески писал о том, что наша культура переходит в катакомбы. Думаю, что был несправедлив к покойному: одно уже расстояние, отделяющее мертвого от живых, позволяет оценить его точнее. Напрасно было бы надеяться, что в катакомбы спустятся издатели и станут выплачивать гонорары. Надо работать, сцепив зубы, выпрыгивая из собственной кожи, не оглядываясь, напечатают ли, и не рассчитывая на одобрение. С какой стати пишущий человек должен верить чужому мнению о своей вещи? Похвала здесь должна вызывать такое же внутреннее неприятие, как и хула. А что не печатают, так ведь нельзя заставить. Либо как вон у Писемского в романе «Тысяча душ»: влиятельное лицо приказывает редактору журнала напечатать повесть начинающего литератора… Вы бы захотели так издаваться?
– Согласен, что это позорно, как дебют актриски, добытый в постели антрепренёра… Но боюсь, если большевики окончательно задавят частные издательства, они обратятся к этой схеме и будут печатать только верноподданных.
– Вот и не нужно делать ставку на печатание, – с явным облегчением, ибо беседу теперь легче стало повернуть в наезженную колею, задорно подхватил Мандельштам. – Разве Сафо печатали? А Овидия – печатали, по-вашему? А Иисуса Христа?
Гривнич молча нагнулся за конвертом, собрал и вернул на место разноцветные советские банкноты. Разгибаясь, увидел, как ноги в рваных полуботинках подтанцевали к нему и остановились в полутора шагах.
– Приятно было возобновить знакомство, – сверкнули навстречу его взгляду очи Мандельштама.
Гривнич поклонился и вышел. Когда дверь захлопнулась за ним, услышал позади тихий смешок и оглянулся. Чернокостюмный Всеволод Вольфович, прятавшийся, оказывается, за дверью, в комическом ужасе поднёс палец к губам, взял Гривнича под руку и на цыпочках отвёл к своему номеру. Толкнул дверь, показывая, что открыто. И вполголоса:
– Я всё слышал. Получил бездну удовольствия. Вы действовали добросовестно, сделали, что могли. Теперь моя очередь.
Забрал конверт и, решительно стуча каблуками, направился к временному обиталищу поэта. А Гривнич бухнулся, не снимая ботинок, на постель, расстеленную на диване сребролюбивым уродцем Абрамкой.
Очнулся в сером полумраке тягучего питерского рассвета. Демонический благодетель, только что протопавший мимо в смежную комнату, уже с порога вернулся и склонился над ним:
– Разбудил-таки, Валерий Осипович? Победа! Уломал я вашего бурного гения приехать в Новгород. И конверт всучил.
– Как же вам удалось, Всеволод Вольфович? – поинтересовался, не вполне ещё соображая, Гривнич и вдруг отчаянно зевнул. – Ох, извините…
– Начать с того, что объявил: пришёл-де заказать у вас реквием. Он и поймался. Такого человека, всё равно что женщину, первым делом требуется заинтриговать. А после проговорили полночи о старом Петербурге, не о том, что вам с ним, людям молодым, запомнился, а о том, что давно утонул в водах времени и сохранился только на дне моих воспоминаний.
– Однако ж и выразились! – и Гривнич чуть не вывихнул челюсти, но извиняться больше не стал.
– Увы, с кем поведёшься… Я покорил его рассказом о древнейшем виде петербургского общественного транспорта – конной «каретке», собственно миниатюрном дилижансе, ходившем от Публичной библиотеки на Каменный остров, до мечети, построенной благочестивым эмиром бухарским, и к тому же подробно описал весь маршрут. Должен заметить, что Осип Эмильевич – удивительный собеседник, умеющий слушать другого, а не поджидающий только, когда удастся снова вставить словцо о себе.
– Слушать другого? Я бы не сказал.
– Так ведь ему не всякий собеседник подойдёт… Устраивайтесь поудобнее, отдохните. Завтра у нас тоже тяжёлый день.