Читать книгу Заговор поэтов: 1921 - Станислав Казимирович Росовецкий - Страница 4
Полусвиток петроградский, длинный
Глава 3. Николай Гумилёв
ОглавлениеВ смутных чувствах спускался Гривнич неметёной лестницей дома на Офицерской, будто с Олимпа на грешную нашу землю. Почему именно к Блоку – высокому красавцу, в двадцать пять лет счастливо женатому, к тридцати годам богатому и благополучному, в сорок лет продолжающему сводить с ума барышень, – Бог был так всещедр, что даровал и поэтический гений, и трудолюбие? А что делать нам, тоже поэтам, снующим строки с той же ритмикой, что у Блока, и нашпигованные куда более смелыми образами, почему же у нас получается чёрт те что! Бывало, себя по окорокам похлопаешь («Ай да Бренич! Ай да молодец!»), а поймаешь кого-нибудь, прочитаешь – смотрит в сторону, мычит… Потом и сам осознаёшь, что опять не то – фальшиво и мутно. Блок, тот хоть честен и прям: не нравится – так и скажет, и к тому же не постесняется объяснить, что именно и почему не нравится. О, Блок!
Гривнич вышел из подъезда на послеполуденное августовское солнце. Убедился, что по-прежнему держит канотье за тулью, расправил, надел, выровнял на голове. Огляделся, не увидел ни извозчика, ни Человека в чёрном, пожал плечами. Ах да, благодетель, назвавшийся Всеволодом Вольфовичем, предупредил, что хочет проверить, не увязалась ли за ними слежка. Какая чушь! Гривнич повернул в сторону моста, желая пешком, в неспешных раздумьях, выйти на свой Литейный. Общение с таким человеком, как Блок, действовало на Гривнича, будто первая рюмка коньяка после длительного воздержания. Видно, уязвленное честолюбие мобилизует в тебе все творческие силы, и ты пытаешься выпрыгнуть из себя, чтобы хоть немного соответствовать мэтру. Так, может быть, именно сейчас, в пронзительные эти мгновения, и принять решение, которому предстоит изменить его жизнь? Если за десять лет не удалось сделать себе имя в поэзии, то не пора ли образумиться и бросить попытки проломить стену лбом? Говорил же пьяный Голлербах в «Привале комедиантов»…
Гривничу так и не удалось поймать за хвост судьбоносную мысль, почти прорезавшуюся на фоне всплывшей в памяти болтовни Голлербаха. Прямо перед ним возник, словно чёрт из табакерки, долговязый парень во френче и в солдатской фуражке. Сунул ему в нос револьвер и, задыхаясь, выговорил:
– Руки вверх! Лишний раз дёрнешься – стреляю!
Не успев испугаться, памятуя, что знающие люди советуют первым делом успокоить налётчика, Гривнич поднял руки и забормотал:
– Отведите в сторону дуло – так ведь и выпалить недолго… Оружия у меня нет… Деньги все отдам, не беспокойтесь…
– Нахрен мне твои деньги? Топай к стене! Мордой к стене, я говорю!
Очень не захотелось Гривничу поворачиваться спиной к нервному налётчику, но и не пришлось. Внезапно парень с револьвером рухнул, подняв с тротуара столб пыли, а коренастый мужчина возник на его месте, стащил, покривившись, с правой кисти кастет и прикрикнул на Гривнича:
– Что встали? Затащим его в подъезд. Руки, руки опустите.
Тут и сам коренастый застыл. И скосился так ужасно, будто хотел заглянуть себе под правую лопатку. Гривнич присмотрелся к чёрной тени, вырисовавшейся в пыли за коренастым, и вздохнул с облегчением:
– Наконец-то, Всеволод Вольфович! Тут без вас чёрт знает что делается.
– А ведь мистер Сидней Рейли дело говорит. Не дёргайтесь, мистер Рейли, это всего лишь карандаш. Возьмите лучше типа за руки, а вы, Валерий, за ноги – и понесли.
В подъезде Гривнич оторопело наблюдал, как коренастый незнакомец (Сидней Рейли?!) и Всеволод Вольфович сноровисто обыскивают безучастного налётчика, перебрасываясь отрывистыми фразами:
– Чекист! Красная сволочь!
– В малых чинах… Не троньте его, мистер Рейли!
– Адреса какие-то…
– Первый – Александра Блока, тут рядом на Офицерской. Второй надо запомнить. Хорошо бы его проверить…
– Или засвечен. Или чекистский притон. Надо бы всё-таки заглянуть…
– Ключ. От замка, слишком дорогого замка для такой мелкой сошки… Если от второй, что на записке, квартиры, хорошо было бы оттиск сделать. Жаль, времени нет.
– Шпалер-то слабоват… Так заберите ключ – тоже мне problem!
– Так, так. Так, значит. Всё на место, мистер Рейли. Вы его не слишком сильно стукнули?
– Нет, только чтобы оглушить… Мне ж его ещё допросить надо. Как это всё на место? И чекистское удостоверение, тоже скажете – на место?
– И удостоверение. Если хотите, чтобы я помог вам, это тоже забудьте – допросить…
– Нет уж, воблу не отдам! У меня два дня маковой росинки во рту не было!
– Чёрт с ней, с воблой, берите. Да так оно и правдоподобней! Уходим. Валерий, ау! Проснитесь!
Оставив чекиста в подъезде, вывалились они на улицу. Солнце скрылось уже за облачком, жара притухла. Гривнич со странным бесстрашием, будто приключение происходило во сне, рассматривал неуловимого английского шпиона. Круглая стриженая голова обвязана носовым платком, на плечах грязная клетчатая рубаха и жилетка, обут на босу ногу в опорки, источающие жуткое зловоние.
– Всеволод Вольфович, а как вы мистера Сиднея Рейли узнали?
– Ишь ты, а я думал, это от чекиста такое ambrėe… Как было не узнать, если Чрезвычайка два года тому назад приговорила нашего гостя к расстрелу, а «Петроградская правда» вместе с приговором напечатала его портрет? Впрочем, некогда…
– Вы же из the French Secrete Service? Я вас узнал в «Астории». Проследил за вами, желая встретиться для организации взаимодействия, подслушал вчера ваш телефонный разговор… А потом стряслась со мною эта немыслимая катастрофа. It was possible only in this dirty Russia. Ах, простите, молодой человек, не имел чести познакомиться с вами…
– Гривнич Валерий Осипович, знаю, между прочим, четыре европейских языка, – гордо заявил молодой человек. – А насчет dirty Russia мог бы с вами и поспорить.
Бабёнка, по виду горничная, обвешенная мешками и мешочками, пару минут как появившаяся из-за угла, обогнула странную троицу по большой дуге, вернулась на тротуар, а через два дома замедлила шаг и оглянулась.
Мнимый (Гривнич в том окончательно убедился) Всеволод Вольфович проводил бабёнку задумчивым взглядом, вздохнул и заявил грубовато:
– Ну ладно, разбежались. Вы со мною, Сидней, я помогу вам деньгами, как и обещал, хоть к французской разведке и не имею отношения. Надо ведь поддержать человека, наскакивающего, как Давид на Голиафа, на безбожных большевиков. Ишь ты, dirty Russia… Не видали вы ещё грязной России! Подумаешь, решили ради конспирации переночевать у питерской проститутки, а она оказалась наводчицей.
– Угадали, коллега, – усмехнулся одними губами меднолицый Сидней Рейли. – Еле ноги унес, а кастет пришлось у беспризорника отобрать. За братскую помощь заранее благодарен.
– А вы, Валерий, пока кухонная эта прелестница вас не опередила, поспешите на угол… ага, Офицерской и проспекта… (вот ведь беда, старые названия улиц забыл, а новые не вспомню)… Короче, на первый перекресток за мостом. Там стоит постовой милиционер. Расскажите ему, что разговаривали с нашим приятелем, а тут его сзади саданул по голове какой-то бродяга. Вы испугались и прибежали за помощью. А не найдёте постового, сами ловите на Садовой извозчика, грузите болезного и везите прямо в ЧК. Возможно, чекист, очухавшись, скажет, что видел нас с вами вместе. Твердите на допросе, что это было случайное совпадение, что мы вместе вошли в подъезд, я-де поднялся выше, а на какой этаж, вы не обратили внимания – на меня тоже. Волновались-де перед встречей с великим Александром Блоком, хе-хе-хе.
– Так ведь посадят нашего молодого человека, – грустно, будто его такая перспектива и впрямь огорчает, выговорил англичанин.
– Посадят – и выпустят. Быть может, выпустят. Зато это единственная возможность для Валерия Осиповича навестить в тюрьме Николая Гумилёва. Шансы не так и плохи – вероятность в пределах тридцати трёх процентов.
– Откуда такая точность предсказания, Всеволод Вольфович? – уже зная, что согласится, задиристо вопросил Гривнич.
– А на Гороховой всего две камеры, Валерий: комнаты на верхнем этаже с номерами «94» и «95», смежные, следовательно, фактически одна камера. Кроме неё, Гумилёв может оказаться в чекистской «Предварилке» на Шпалерной, а если, не дай Бог, он признан особо важным заговорщиком, так могли уже и на допросы в ВЧК отправить, в Москву. Куревом я с вами поделюсь, а без чистого бельишка пару дней как-нибудь перекантуетесь. Вы вот ещё что: отдайте мне на сохранение вашу легкомысленную шляпу, воротничок отстегните – и в карман, галстук, само собой, тоже… И вот что, дайте мне, пожалуйста, вашу расчёску, – безжалостно разлохматил пробор Гривнича, присмотрелся и хмыкнул. – Так вам гораздо лучше. Теперь бегите!
Вот так и оказался Гривнич в камере № 94 на Гороховой. Конвоир, пробормотав что-то (не расслышал узник, потому что давление у него поднялось и в ушах зашумело), втолкнул его внутрь и за спиной загремел щеколдою. Казенный, то бишь сапожный, махорочный и шинельный, запах в коридорах ЧК, напомнивший и больницу, ибо отдавал карболкой, не сменился, а агрессивно дополнился вонью фекалий и пота отчаянно напуганных людей. Волна чужого страха и паники едва не отбросила Гривнича на дверь, и он, сам успевший уже порядочно перетрусить, на мгновение испытал гаденькое чувство превосходства над заполнившими темницу обречёнными. Судя по рассказам бывалых арестантов, сейчас его, новичка, полагалось бы протолкать на место у параши, однако, похоже, никому нет до него дела. Глаза Гривнича привыкли к полутьме, он огляделся: потные лысины, пенсне, болтающиеся на шнурках, трясущиеся губы… Питерской академической интеллигенцией набит сегодня чекистский ягдташ, каменный мешок для дичи, а этот бестолковый народец не способен организовать ни причудливую, опасную для чужаков иерархию уголовников, ни чёткое самоуправление заключенных-революционеров.
Осторожно двинулся Гривнич вдоль тесного ряда железных коек, составленных вплотную, без промежутков, высматривая местечко, где бы хоть на краешек присесть. Безрезультатно прошел так всю «94» и через дверной проем со снятым дверным полотном внедрился в смежную к ней «95» комнату. Не искал при этом глазами Гумилёва, потому что поручение напрочь вылетело у него из головы, и испытал немалое, с прикусом вины и душевного дискомфорта, потрясение, когда вдруг услышал знакомый голос, уверенно и покойно, будто на гулянии по Морской, выговоривший:
– Ба, да ведь это Валерий Осипович!
Голос был Гумилёва, а присмотревшись с усилием, убедился Гривнич, что и впрямь он – худой, угловатый, если не костлявый, остриженные под машинку волосы поредели спереди на продолговатой, дыней, голове, бледное, потом покрытое лицо – в редкой и кустистой тёмной щетине. Лежит, ногу на ногу положив, а руки за голову закинув. Рукава неясно белеющей рубашки заворочены, ворот расстегнут, пиджак и жилет, очевидно, свёрнуты и под головой.
– Здравствуйте, Николай Степанович. Если бы вы знали, как нужны мне!
Показалось ему или нет, что Гумилёв приложил палец к губам? Тут же легко сел по-турецки на голых досках койки, хлопнул ладонью по освободившемуся пространству. Заявил почти весело:
– Садитесь, Валерий Осипович! Извините, вовсе не хотел скаламбурить. Какими судьбами, не спрашиваю, потому что некорректно, руки не подаю – уж точно негигиеничен шейкхэнд в здешних условиях. Но всё же очень мне любопытно, для чего я вам так настоятельно понадобился.
– Какими судьбами? Одно только могу сказать, Николай Степанович, что ни в чём не виноват…
– Это же самое вам здесь всякий скажет, – по-волчьи ухмыльнулся Гумилёв.
– …и что не позже завтрашнего дня выйду на свободу.
– А вот такой оптимизм в здешней компании редкость. Разве что в первые дни после ареста – как, впрочем, и в вашем случае… Единственно, о чём я вас попрошу: желательно ни слова здесь о политике. Есть в нашей камере господа, которые тоже ни в чём не виноваты и тоже хотят завтра же выйти на свободу – а для этого готовы уже буквально на всё. Понимаете?
Гривнич отметил, что на последних фразах поэт не повысил голос: стало быть, не желал какого-то конкретного доносчика уязвить. Потом с обидным запаздыванием сообразил, что сказанное может касаться его самого, и побагровел:
– Ко мне слова ваши нисколько не относятся, Николай Степанович. Меня дежурный по ГубЧК отправил в камеру для того только, чтобы утром разобраться. Все следователи, говорил, на арестах, не до тебя сейчас.
– О, счастливец! От всей души желаю вам утром выбраться отсюда. Однако впереди у нас ещё несколько часов до ужина – вполне экзотического, сами увидите, потом отбой, сладкие сны, утром – горькое пробуждение, вынос параши и не менее экзотический завтрак. А допросы начинаются только после десяти, когда кое-кого отправят на Шпалерную, и станет на время попросторней. К тому же, поскольку я всех в шахматы обыграл (разумеется, шахматы тут классические, изваянные из хлебного мякиша), на меня здешние дуются, и играть со мною никто не желает. Как видите, впереди бездна времени, чтобы изложить ваше ко мне дело.
Гривнич рассмотрел, наконец, что они с Гумилёвым заняли узенький коридор, с двух боков ограниченный двумя широкими спинами и задами: правая спина в грязной нательной сорочке, левая – голая, вся в жирных складках, поросших длинным рыжим волосом.
– Только прежде устройтесь поудобнее, Валерий Осипович. И советую разоблачиться, подобно нам, грешным, а не то от здешней жаркой духоты вас может хватить тепловой удар. Вот, этак-то лучше. А пиджак лучше повесить на спинку койки: тогда сможете прислониться к пиджаку…
– Я не смогу так долго выворачивать голову, как сейчас, Николай Степанович, чтобы разговаривать с вами…
– Можете и не глядеть на меня. А то садитесь ко мне лицом, vis-à-vis. Не умеете по-турецки или на корточках, как бедуины, так подогните ноги перед собою, словно барышня на пикнике.
«При чём тут барышня?» – неприятно удивился Гривнич, повозился, устраиваясь, и доложил тоном довольно напряженным:
– Я готов.
– Вы что ж – обиделись на мою назойливость, Валерий Осипович? Полноте, позвольте объясниться. Я постарше вас, у меня, как-никак, немалый опыт солдата-фронтовика и путешественника, и я давно заметил: опасность переносится куда легче, когда ты не один, а с товарищем. Вас я знаю давно и считаю порядочным человеком… Чу! Извините.
Гривнич и сам уже прислушивался к неясному, но густому шуму, проникнувшему в камеру из соседней: прорезалось в нем шарканье подошв, грохот засова.
– Улов после дневных арестов, только и всего. Нашу камеру, как всегда, пополнят во вторую очередь… Так о чём это я, Валерий Осипович? Вспомнил, о пользе общения на тюремных нарах. Признаю её, да только со здешними господами меня знакомили чекисты на очных ставках, что, согласитесь, не лучшая для моих сокамерников рекомендация. И как сойтись с человеком, перманентно находящимся в состоянии панического ужаса, когда инстинкт самосохранения у него взбесился? Я тут от нечего делать вспоминал некоторые вещи Пастернака – и с удивлением обнаружил, что мне могут быть близки его строки. Те, где
люди в брелоках отчаянно брюзгливы
И вежливо жалят, как змеи в овсе.
– «Как змеи в овсе» – это, пожалуй, чересчур, – пробормотал Гривнич и оглянулся на лохматую спину, будто проверил, не висит ли на ней брелок. – Пастернак словно стреляет навскидку или совсем уж наугад.
– Чересчур-то чересчур, но разве «как блохи в овсе» было бы предпочтительнее? А что стреляет наугад, так на войне именно шальные пули – самые опасные. Однако вы же не стихи этого плаксивого кубофутуриста хотели обсудить со мною, Валерий Осипович?
– Нет, конечно. «Плаксивый футурист» – ну, ну… Я хотел отнестись к вам, как к председателю Петроградского отделения Союза поэтов.
– Неужто заявление подавать о вступлении в Союз? – ахнул Гумилёв. – Вот ведь нашли место…
– Упаси Боже! – не вполне искренне ужаснулся Гривнич. – Как стихотворец я не созрел для членства в Союзе, а теперь уже думаю, что никогда и не созрею.
– Ну, этого-то наперёд никто утверждать не может, – неохотно протянул Гумилёв и вдруг, придумав, небось, пристойный выход из щекотливого положения, оживился. – Вас, наверное, история с попыткой Голлербаха отпугнула? У нас с ним, пижоном царскосельским, чуть до дуэли дело не дошло. Он ведь ещё и Блока в эту кляузную историю хотел запутать, да не на того напал. Кстати, что там, на воле, слышно о нашем Зевсе-Олимпийском? Всё ещё болеет?
– Да. И не заметно, чтобы шёл на поправку. Я был у Александра Александровича не далее, как сегодня перед обедом. По тому же делу, что и к вам… – тут Гривнич прикусил язык: не хватало ещё проболтаться, что добровольно сел в чекистский застенок, надеясь встретиться тут с Гумилёвым. Сразу же нашёлся. – И с Голлербахом на днях ужинал в «Привале». То есть это Эрик Федорович ужинал в «Привале комендиантов» и пригласил меня за свой столик, а я перенёс туда свой стакан с химическим чаем «Шамо». Правда, когда он, опьянев, возымел намеренье плеснуть мне под столом очищенной политуры, я не отказался. Слаб человек!
– В наше время кто бы отказался? Я сейчас и от понюшки кокаина не отказался бы – не прихватили с собою, Валерий Осипович?
– Нет, что вы, – Гривнич, сам себе удивляясь, не обиделся. – Богемные пороки давно уже мне не по карману, Николай Степанович. Да и кокаин испарился, а богачи вкалывают морфий. Вот запасец махорки имеется…
– Благодарю, но мне совершенно не хочется… Мне как раз жена передала табаку и том Платона в переводе Владимира Соловьева. Перекурил, видно, днём за чтением.
– Хотел вас предупредить, что Голлербах излагал мне свою версию вашего с ним столкновения и, по-видимому, не мне одному. И на Александра Александровича, как на члена суда чести, тяжко обижался.
– Эх, Эрик Федорович, Эрик Федорович… Живёт в Царском Селе…
– Новое название теперь – «Детское имени товарища Урицкого».
– Всё равно ведь, как теперь ни назови, оно Царское. Живёт, говорю, в Царском Селе и мечтает себе. Если, мол, каждый день проходит мимо кирпичных коробок, помнящих Карамзина, Пушкина и Кюхельбекера, то имеет на понимание Пушкина некую монополию… Чушь дикая. Знаете, как называла его Анна Андреевна Ахматова (мы ведь с нею жили в Царском постоянно)? Царскосельский сюсюка.
– Лихо!
– Берегитесь язычка Анны Андреевны, Валерий Осипович! Всё ею написанное и всё ею сказанное примутся когда-нибудь изучать так же пристально и бережно, как она теперь изучает Пушкина. Тот, кого Ахматова сегодня осмеяла, останется в памяти потомков только благодаря bon mot моей великолепной первой жены.
– Гм, – в смущении выдавил из себя Гривнич и, не желая глядеть в глаза абсолютно серьёзному Гумилёву (что за манера шутить?), предпочёл оглядеться. Долгий августовский день успел угаснуть за высоким окном, почти до самого верху кирпичом заложенным и густо прикрытым решеткой, и уже накалилась угольная нить свисающей с потолка электрической лампочки, ничего пока, впрочем, не освещающая.
– Не верите? А с Эриком Федоровичем связана странная страница моих здешних мытарств. Вчера следователь, некто Якобсон, долго допытывался, какая именно тайная информация зашифрована в моей переписке с Блоком по поводу жалобы на меня Голлербаха в суд чести. Мне пришлось буквально на пальцах объяснять этому латышскому мужлану, что такое «честь писателя», что такое «честь вообще», для чего поэтам необходим профессиональный союз и почему в него нельзя принимать первого встречного из кропающих стишки. Особенно тяжелы для него оказались понятия «суд чести» и «порядочный человек».
– Не удивительно, Николай Степанович. А откуда в ЧК узнали об этой истории?
– Это-то как раз понятно. Они выгребли все бумаги из моей комнаты в ДИСКе прямо во время ночного ареста. Письма Блока вместе с черновиками-ответами валялись на самом верху письменного стола. Этот Якобсон не знал, кто я такой. «Так вы что, сами тоже писатель?» – «Писатель». – «Настоящий писатель, как пролетарский писатель Максим Горький?». – «Об этом не могу судить. Однако печатался в газетах и журналах, издавал книги». Ну и взглядом же он меня подарил…
– Эй, господа заговорщики! Ужин!
Лежавших на койках немедленно смела неведомая сила, и вот уже всё пространство между койками и противоположной стеной оказалось забито ставшими в очередь интеллигентами разной степени упитанности, во всех стадиях облысения, с домашними съестными припасами в руках. Испытав стадный порыв бежать, куда и все, Гривнич спустил было ноги на пол, потом хотел было обратиться к собеседнику, чтобы узнать, где тут можно получить миску и ложку, однако удержался от вопроса. Гумилёв, как оказалось, остался на месте. улыбнулся понимающе, пошарил, не глядя, в газетном пакете, извлек два красных яблока и протянул одно из них Гривничу.
– Берите, это мне жена сумела передать. Если на самом деле рассчитываете завтра утром выйти, здешней еды вам лучше и не пробовать. Здесь наливают баланды сразу на пять едоков в одну деревянную миску, а прежде мы должны сами разбиться на партии в пять человек. Вот на такую пятерку и выдается миска, а к ней пять деревянных ложек и пять кусков хлеба – конечно же, с опилками. Ну как, соблазнились, Валерий Осипович? К тому же попоститься всегда полезно. Я где-то уже писал, что на заре человечества, когда только создавалась культура, люди точно так же, как мы на войне и в революцию, жили нервами, много говорили, мало спали, мало ели, а умирали рано… Придвиньтесь ко мне ближе.
Гривнич подсунулся по нарам к Гумилёву, и тот прямо в ухо ему зашептал:
– Кормят скверно, порции ничтожные. Поэтому, пока вон там, в «94» камере, прямо через окошко в двери, будет продолжаться раздача баланды, никто нас подслушивать не станет. Выкладывайте своё дело, я же понимаю, что с какой-нибудь безделицей вы бы сюда не сунулись.
– Скажите прежде, – прошептал, кивнув предварительно, Гривнич. – Скажите мне только одно: здесь пытают?
– Нет; во всяком случае, мне о таком неизвестно. Точнее, известно, что Коллегия ВЧК год назад формально запретила пытки и унижения арестованных и что в Петрограде этого запрета придерживаются – всё-таки бывшая столица. Зато смотрят на нас с презрительным пренебрежением – будто на живых мертвецов или на представителей низшей расы. У своего следователя, Якобсона, я и такую гримасу примечал, как у студента-медика, скальпелем пластающего лягушку. А в провинции, в особенности на Украине, происходят, говорят, эксцессы неимоверной дикости… Вы что же, работаете на ЛОКК?
– На что я работаю?
– На Лигу обществ Красного Креста?
– Вовсе нет, Николай Степанович. В этом году исполняется сто лет…
Излагая поручение, давно уже затверженное наизусть, Гривнич с благодарностью признал глубокую правоту Гумилёва: вдвоем, с товарищем вместе, да ещё с таким бывалым, как Николай Степанович, заключение и в самом деле переносилось легче. Выслушав, Гумилёв кивнул и, едва перекрывая раздающееся со всех сторон чавканье, хлюпанье со свистом и причмокивание (когда успели у этих людей испариться хорошие манеры?), зашептал:
– Проект отличный, и прикрытие его замечательное. Вот только не ко мне вам надо было обращаться. Я если и хотел бы, ничем вашему благородному делу не сумею теперь помочь.
– Почему же, Николай Степанович? – искренне огорчился Гривнич. Он уже размечтался, что и на воле продолжит эти невероятно короткие отношения со знаменитым поэтом. А ведь раньше, повинуясь общему мнению окололитературной шатии-братии, считал Гумилёва субъектом высокомерным и даже заносчивым.
– Тут два резона имеются. Один внутреннего свойства, другой внешнего. Я, как это вам, несомненно, известно, один из зачинателей акмеизма и к настоящему времени чуть ли не в гордом одиночестве сохраняю ему верность. Акмеист же земным человеком интересуется, а не мистикой, его увлекает, прежде всего прочего, материальное бытие, стихия «естества», где и своих захватывающих тайн невпроворот. Да и я сам слишком грубо и просто устроен, посему заведомо неспособен к мистическим прозрениям. Бог не позволил мне увидеть ни одного из своих чудес – кроме сотворенных людьми, разумеется. Не скрою, были и у меня моменты духовной слабости, когда я обращался с просьбой о спасении к Высшим Силам. Как раз в начале войны, когда я служил рядовым-добровольцем в Лейб-гвардии уланском полку, попросился я по дурости в дальний разъезд, а от разъезда сам же напросился в одиночную разведку. Впрочем, это было дуростью уже производной, я вёл себя вполне логично – если исходить ab ovo, от исходной глупости, то бишь от решения пойти на войну добровольцем…
– Стыдно признаться, но мне папа купил «броню», – вздохнул завистливо Гривнич, – а я такой, как вы изволили выразиться, глупости не совершил – вот и вспомнить теперь нечего…
– А совершили бы тогда такую же глупость, – грубовато возразил рассказчик, – глядишь, некому было бы и вспоминать об этом теперь. На войне судьбами людей распоряжается вроде как гигантский арифмометр, однако же с таким сложным статистико-вероятностным устройством, что выброшенные им решения поневоле принимаешь за волю Божью. Моя же дурость усугубляется теми отягчающими обстоятельствами, что совершал я мальчишеские поступки уже далеко не мальчишкой (было мне тридцать лет) и что воспринимал эту подлую и бессмысленную Великую войну, паровым катком проутюжившую моё поколение, в романтическом флере Отечественной войны 1812 года. Помнится, ослепление моё доходило до того, что мечтал о звёздном часе моей жизни, когда русская гвардейская кавалерия вместе с лучшими полками Англии и Франции вступит в Берлин. Мечтал, что нам выдадут парадную форму, и тогда весь этот огромный серый город расцветёт, как оживший альбом старинных гравюр, детской неверной рукой заляпанных медовыми красками. Я представлял себе во всю ширину скучной Фридрихштрассе цепи взявшихся под руку гусар, улан, кирасир, сипаев, сенегальцев, казаков, их разноцветные мундиры с золотым шитьем, с орденами всех стран мира, их счастливые лица – белые, чёрные, жёлтые, коричневые, наши пирушки в берлинских кабачках и кофейнях, где мне, как в путешествии по Африке, придётся говорить на пяти языках сразу… Даже стишки складывались:
Хорошо с египетским сержантом
По Тиргартену пройти,
Золотой Георгий с бантом
Будет биться на моей груди.
– А Георгия вы ведь тогда получили – причем солдатский Георгиевский крест, награду редкую для офицера?
– Да, я был награжден двумя Георгиевскими крестами, и до сих пор помню номер первого из них, солдатского, полученного перед самым Новым, 1915 годом: 134060. Не знаю, что сие число означает: скорее всего, ваш покорный слуга оказался в начале сто тридцать пятой тысячи окопных безумцев, поощренных латунной висюлькой. Не стоит всё-таки забывать, что я служил в привилегированной лейб-гвардейской части, в эскадроне Ея Величества. Я мог бы рассказать о посещении моей палаты в Царскосельском лазарете покойной Александрой Федоровной и великими княжнами, но не стану: как раз перед арестом я мучил этим мемуаром Ходасевича, а повторяться скучно.
– И не лучшее для того место, Николай Степанович.
– Да о чём разговор – у меня, унтер-офицера, был собственный вестовой солдат, их мы называли почему-то «архимедами»…
– Вы, Николай Степанович, обещали рассказать о своей первой индивидуальной разведке.
– Вы, Николай… запамятовал, как вас там дальше…, не пообещаете ли мне замолчать? Люди вокруг вас спать хотят.
Гумилёв промолчал, и собеседник его не увидел, почувствовал скорее, что он и не шевельнулся в ответ на замечание, прозвучавшее из темноты справа свистящим шепотом. Лампочка продолжала светиться, отбрасывая кольцо жёлтого света на неровный сводчатый потолок. Слои табачного дыма клубились вокруг неё, как облака, набегающие на луну. Прохладнее стало, зато духота словно бы сгустилась. Вокруг храпели в различных тонах; из левого угла камеры толчками, будто через воду, просачивались смутные голоса: не то невнятная беседа, не то сонный бред. Ближе к середине ряда коек кто-то звучно спрыгнул на каменный пол, прошлепал мимо, задев локтем пиджак Гривнича. Стукнула крышка, камерой проплыла волна зловония, раздалось журчанье.
Гумилёв, как ни в чём не бывало, зашептал снова:
– Да не о чём там рассказывать… Мне пришлось, возвращаясь к своим, проскакать по пахоте мимо разъезда германских кавалеристов. Они выехали из лесу шагах в тридцати и принялись палить в меня из карабинов, а офицер, как сейчас помню, пожилой, низенький – из револьвера. На скаку я бормотал мгновенно сымпровизированную молитву Богородице, а как только догнал свой разъезд, мгновенно её и позабыл. Такой забубенный скептик и материалист, как я, может только помешать вашему чуду.
– Моему чуду, Николай Степанович?
– А разве ваша цель – не чудо?
– Не думаю, что помешаете. А второй ваш резон?
– Я просто физически не смогу принять участия в предложенном вами замечательном… ну да, праздновании юбилея Достоевского. Не хочется мне разрушать ваши трепетные надежды, Валерий Осипович, однако приходится напомнить, что мы с вами в следственной тюрьме Чрезвычайки. Надеюсь, что вы в лучшем положении, а я, пожалуй, ни на какие юбилеи в этом году не попадаю. В конце сентября я буду либо в шахматы сражаться где-нибудь в Иркутском каторжном централе, либо гнить в земле сырой.
– Неужели так плохи дела, Николай Степанович?
– Насчет сырой земли я, может быть, и преувеличиваю (дай-то Бог!), но дела мои неважнецкие. Мне, как и всем этим господам, а также сидящим ещё в нескольких камерах на Шпалерной, инкриминируют участие в некоем грандиозном «Таганцевском заговоре», имевшем будто бы целью захватить власть в Петрограде и призвать на помощь державы Антанты. Вы этих господ видели, похожи они на таких смельчаков?
– Едва ли, Николай Степанович.
– А сам пресловутый Таганцев, он не в нашей камере сидит, сей злокозненный жирондист… Вы случайно не знакомы с Владимиром Николаевичем Таганцевым, профессором-географом в университете?
– Не может быть…
– Вот и я себе голову ломаю. Да неужто возможен столь грандиозный контрреволюционный заговор в сегодняшнем Петрограде, да ещё с университетским профессором во главе? Ну, готов допустить, что Владимир Николаевич – тайный приверженец каких-нибудь бомбистов, вроде эсеров, однако разве смог бы такой авантюрист тихонечко затаиться в щёлке на все революционные годы? Вот я и пришёл к выводу, что влип в грандиозную чекистскую провокацию. А уж зачем её состряпали, об этом я и в камере довольно наслышался, и собственные соображения возникли, да только не в этом месте нам их стоило бы обсуждать…
– Полностью согласен, Николай Степанович, полностью… Но всё же, всё же… Не восемнадцатый же на дворе год. «Красный террор» вроде бы давно отменили. Вам бы поактивнее защищать себя: не знал, мол, ни о каком заговоре и уж тем более не участвовал.
Гумилёв зашевелился, встал на колени, и Гривнич, сообразив, чего он хочет, подполз по нарам и подставил ухо.
– Вся беда моя в том, что вот этого я и не мог заявить следователю гражданину Якобсону. Я-то как раз знал: ко мне приходили знакомые офицеры, предлагали вступить в некую боевую повстанческую организацию, однако я решительно отказался. У меня с Советской властью, знаете ли, нейтралитет: она сама по себе, а я сам по себе. Я в конце войны служил в Лондоне, вполне мог остаться в Париже, однако же вернулся в Советскую Россию. Не воевал ни за белых, ни за красных. В анкетах привык правду писать, что «беспартийный», и такую же правду, что «аполитичен». Естественно, я наотрез отказался, однако теперь мне говорят, что я по закону был обязан сразу же побежать в ЧК и донести на этих офицеров. И что не донёс, есть преступление, караемое отсидкой. Ну ладно, по этому моменту у меня хоть совесть чиста…
– Николай Степанович, замолчите! Вы не должны и заикаться сейчас о том, что может быть использовано против вас! – отчаянно зашептал Гривнич, напрочь позабыв о неудобном положении, в котором сидел, хоть мышцы буквально сводило уже от боли.
Гумилёв отодвинулся от него, и Гривнич с изумлением угадал в темноте, что зубы его блеснули: поэт беззвучно смеялся! Потом прошелестело:
– Да как моё признание ещё может быть использовано против меня, если оно вчерашним утром было уже запротоколировано Якобсоном? Я действительно поступил очень легкомысленно: когда те же офицеры предложили мне взять денег для помощи офицерским вдовам и семьям, я взял некоторую сумму. Времена сейчас тяжёлые, я потерял родительское имение и все свои доходы после революции и распада Российской Армии, а живу, продавая оставшиеся личные вещи – вот и подумал, грешным делом, что моя нынешняя семья и сын от первого брака тоже ведь нуждаются в помощи. Потом решил, что потратить деньги на них было бы нехорошо, и передал всю сумму одной девушке. Имя я вам назвать не могу, однако она вдова офицера, к тому же самая талантливая в литературной студии, мною сейчас руководимой, стало быть, деньги весьма сомнительной в нравственном отношении организации пошли, в конечном счете, на русскую поэзию.
Гривнич ахнул. И про себя обозвал крепким русским словцом вертящуюся с некоторых пор в окололитературных кругах Петрограда прожженную особу с девчоночьими косичками: крутит то с блестящим руководителем студии, то с никчемным, зато безумно втрескавшимся в неё красивеньким мальчишкой Георгием Ивановым. И ради этой мнимой инженю, этой блудливой, себе на уме пустышки Гумилёв едва не погубил себя?
– Вы что-то сказали, Валерий Осипович?
– Нет, хотя… А зачем было сознаваться следователю, что вам предлагали вступить в боевую организацию, что вы деньги у них взяли? Отрицали бы – и всё. Сам я не юрист, историко-филологический факультет посещал, зато папá мой покойный подвизался адвокатом и любил перед камином рассуждать о процессах, в которых участвовал. Слово доносителей против вашего слова, доказательств-то никаких.
– Сразу же вам, как сыну юриста, напомню, что мне предстоит отнюдь не суд присяжных. Для моих судей (полноте, да судей ли?) главный вес будут иметь не доказательства, а, как меня уже просветили, знаменитое внутреннее революционное убеждение. Но если говорить серьёзно, я не мог поступить иначе. Этот гражданин Якобсон сперва величал меня Станиславовичем и уверял, что с точки зрения мировой революции безразлично, как там меня по батюшке кличут, а потом вдруг раздобыл мой сборник «Колчан», затвердил наизусть стихотворение «Война» и с запинкой прочитал его на допросе. Прочитал, дабы доказать, что я – монархист, после Великой Октябрьской революции посмевший воспевать империалистическую войну и преступный шовинистический патриотизм Российской империи. Судите сами, ну разве мог я хитрить и ловчить с этим мерзким типом – и разве не было бы мне после такого бесчестного поступка бесконечно стыдно все те годы, которые мне ещё предстоит прожить до смерти в девяносто лет?
– Да замолчите наконец, господа, имейте же совесть!
– Похоже, пора нам на боковую, Валерий Осипович. Я сейчас лягу на правый бок, протяну ноги и продвинусь в вашу сторону, а вы повторяйте мой маневр. Что сможем мы с боку на бок повернуться, не обещаю, однако до утра поспите. А вот лягаться совсем не обязательно!
Гривнич смущенно извинился. Как только приналёг он виском на собственный кулак, а носом уткнулся в горячую спину Гумилёва, так и соскользнул в забытье, и впоследствии сомневался, не приснилось ли ему сказанное поэтом уже под утро:
– …конечно же, я надеялся, что убьют меня на войне. Но ведь война, в сущности, для отдельного человека есть та же смерть, что нависает над всеми нами с самого рождении, только более близкая, осознаваемая. Или как та же смертная казнь, только растянутая. Смерти не избежать. Я не боюсь расстрела. К естественной середине жизненного пути я достиг всего, о чём только может мечтать человек. У меня есть имя в русской литературе. Я воевал и убедился, что не трус. Я повидал мир, как мало кто в России повидал. Я был женат на великой женщине, на памятнике самой себе, и после на другой, обыкновенной – мягкой и домашней. Дерева не успел посадить, зато родил двух сыновей и дочь. Я не единожды поэтически пережил свою смерть в поэзии и не подумаю испугаться её наяву.