Читать книгу Земная коротка наша память… - Татьяна Кашнева - Страница 5

III. ЛЕТО

Оглавление

Хорошо идти летом с поля домой. Далеко, за деревней, весь бесконечно длинный день мы выпалывали сорняки, которыми заросли кое-как пропаханные поля. Хорошо разогнуть спину и так вот медленно шагать, отдыхая от солнца, дыша вечерним запахом полей. Возвращаясь, пылит стадо. Пастух, от земли три вершка, заигрывает с большими девками. Были они уже невестами, а теперь никому не нужен жар их щек, блеск глаз. И в этот тихий вечер тоскливо звучат их визгливые голоса под гармонь деревенского калеки.

Русская деревня.

Я вспоминаю Бунина. Как же этот барин, холодный и надменный с виду, как он понял и тоску, и тихий мир ее…

… В Париже чествовали Бунина. Нобелевская премия. Он поворачивал свою антично красивую голову то к одному оратору, то к другому и вежливо слушал. Долго и красиво говорил француз, забыла кто. Затем, поглаживая седые усы, встал Милюков. Он говорил о значении русской литературы за границей, об авторе «Деревни». Но все довольно равнодушно слушали. Приветствовал Бунина Зайцев. Потом Мережковский начал что-то несусветное о магии и о себе, но Гиппиус его одернула – Дима, довольно! – и заставила сесть. Грустно улыбалась полнеющая Тэффи. Радость была официальной. Мне казалось, я видела печаль в холодных бунинских глазах, а руки его лежали безразлично на сукне стола. Я сидела, слушала и не гадала тогда, что меня ждут вот эти русские дороги от одной глухой деревни до другой, исхоженные мною во все времена года.

В деревне Фоминых мы пережили первую долгую зиму ссылки с непривычными для нас сорокаградусными морозами.

Казалось, мы были навсегда отрезаны от всего, что когда-то было нашей жизнью. Но не только для нас мир был ограничен этой деревней – для всех, родившихся здесь, дальше лежала неведомая страна, и лишь вот этот знакомый кусочек земли с ее полями, овражками и ухабистой дорогой, вдоль которой растянулись трехоконные темные избы, люди здесь называли словом «родина».

В деревне остались одни женщины. Все они были молоды, старух было мало, зато детишек полно в каждой избе. Письма с фронта приходили редко, радио не было вовсе, и только раз в неделю в колхозную контору привозили районную газету – отступаем, отступаем …

Уже красавице Ане пришла похоронка. Председатель ушел на фронт. Плакала по ночам молодая наша хозяйка Дуня – давно не было писем от мужа. Тихая Саня, жившая на самом краю деревни, ходила, опустив свои светлые глаза, – ее муж, головорез и хулиган, сидел за поножовщину в кировской тюрьме, и она, как повелось на Руси, туго обвязав себя платком и обув лапти, носила ему передачи – двести километров туда и двести обратно. Из тюрьмы его отправили на фронт. А придя в отпуск на несколько дней, он, пьяный, провалялся у каких-то баб в соседней деревне. Сыночек Санин умер, и она, ласковая и светлая, приносила маме шанежки «на помин души» и вела с ней тихие горестные беседы о жизни. Черноволосая бездетная Нюра тоже проводила своего Мишеньку в армию. Она часто подзывала моих детей и поила их молоком, отказываясь взять что-либо взамен: «У меня ведь некупленное». Меня уже приглашали на «помочь» копать картошку, за работу угощали вкусной кашей. Ели все деревянными ложками из одной миски. Женщины уже не стояли часами в дверях, молча и с любопытством рассматривая нас, никто уже не щупал материю на наших платьях – к нам привыкли.

Кроме нас в деревушке жило еще несколько ссыльных эстонок – почти все с детьми, бездетных отправили в совхоз. О мужьях никто из нас ничего не знал. Ходили разные слухи. Называли лагеря, в которых будто бы кто-то их видел. Мы писали по всем адресам, во все лагерные управления – тщетно. И вдруг из Свердловской области я первая получила крохотный серый треугольник. О, как тревожно забилось сердце! И хотя на этом клочке бумаги было всего несколько слов, сразу стало легче и жить, и работать – ведь я еще не видела безразличных и помертвевших глаз оттуда, я только знала, что Женя жив, и радовалась. Одна в поле и могла разговаривать с ним – тихо, тихо, но он, я знаю, меня слышал, и мои слова помогали ему.

А жизнь шла своим чередом. Здесь она была связана с землей, и древний закон ее – «в поте лица своего добывай хлеб свой» – гасил в нас все думы, все тревоги о будущем. Вечером усталые, пропеченные солнцем, мы засыпали здоровым сном, чтоб с первыми его лучами вновь отправиться в поле. Лето, прекрасное, жаркое, утешительное лето, утверждало жизнь на земле и приносило людям радость даже в эти тяжелые годы.

Настала чудесная пора – сенокос. Весело перекликаясь, собираются женщины у колхозных конюшен. Бригадир распределяет кого куда. И вот уже длинная цепочка, щетинясь косами и граблями, потянулась за телегой к далеким приречным лугам. На всех светлые платья, новые лапти, а в холщовой котомке обед – круглый хлебец, луковое перо и запеченное в золе яичко, все готовы к радостной и спорой работе.

Все выше и выше поднимается солнце. Луга уже не серебрятся росой. Травы поникли, и аромат их стал суше. Сегодня мне досталась совсем легкая работа – ворошить сено. Косить я так и не научилась, не то что Анна Курвиц – у той все спорится, коса ее летает и звенит, работает она рьяно и весело, за ней не угонишься. «Ах, до чего хороша здесь земля, а у меня на родине одни камни, – говорит она, – но люди там умеют работать. Я ведь родилась в деревне, отец был батраком у немца-помещика, – всего я добилась сама. И здесь не пропаду». В Таллинне она преподавала математику в коммерческом училище.

Легко и ловко поднимает на вилах огромную копну сена худая загорелая эстонка. Она здесь совсем одна, не говорит по-русски, у нее решительно ничего нет, даже смены белья – она не поняла, что ее увозят. Но сейчас, в разгаре работы, забыла о своем горе и бедности.

С важным достоинством ходит по полю жена эстонского епископа – любительница искусств и художница. Тихонько, чтобы не утомлять себя, она перебирает сено, но даже на ее всегда растерянном и обиженном лице сегодня улыбка. А епископская сестра, маленькая, добрая и педантичная старушка, не отстает от других. «Все в руках Божьих, – говорит она, – примем без ропота все, что он нам послал, будем стараться делать наше маленькое дело на земле как можно лучше».

И только одна безмолвная молодая женщина с обреченными глазами остается равнодушной в этот сияющий, насыщенный запахом сена день. Здесь, на чужой для нее земле, суждено ей будет умереть от туберкулеза – одинокой и непримиренной.

В полдень, утомленные жарой, мы спускаемся к прозрачному ручью, – стоит прильнуть к нему губами – проходит вся усталость. Потом на опушке леса набираем полные горсти земляники и, лежа в примятой траве, едим ее с хлебом.

Хорошо! Жарко светит солнце. Тени деревьев лежат неподвижно. Воздух вдали трепещет и переливается, кажется, он звенит, нет, это звенят миллионы маленьких жизней в густой траве. Все тише и тише звучит летний оркестр, и вот выплывают из дремы далекие картины.

…Давным-давно я, вот так же набрав земляники, лежала в сухой траве на сосновых вырубках. Может, это было в Рутье. Там, на берегу Финского залива и вдоль быстрой речушки Селкс, рассыпаны уютные хуторки. Пойдешь к югу – поля и овражки, к северу – сосновый бор, дальше кусты шиповника, дюны и открытое море. Когда ветер с залива, оно синее-синее. В низкий шум его врываются тревожные крики чаек, и волны ласкают блестящий прибрежный песок.

Там с Маресевыми и Кайгородовыми часто проводили мы лето.

Рутья – это просеки, заросшие малиной, это горячий песок и холодная морская вода, это шхуны, уходящие за туманный горизонт, молчаливые рыбачки, поджидающие своих мужей.

Рутья – это наша юность, наша дружба – Таня Маресева, Ирина и Нина Кайгородовы, – наша восторженность, наши неясные мечты о будущем.

Рутья! На ее лесных тропинках навечно остались следы легких шагов наших мам.

Вот Тамара Дмитриевна с первым букетом полевых цветов, о них, или, может быть, об облаках она уже сложила стихи, вот Маргарита Карловна Кайгородова с книжкой Ани Безант – сейчас начнутся, конечно, разговоры о теософии, а вот мама – легкий шарф накинут на ее плечи, – она идет, выбирая нехоженые дорожки, которые всегда ведут к еще неизведанным, самым прекрасным местам.

А мыслима ли Рутья без Эни? Эня Бенар – наш старший друг, почти брат. С ним прошли мы через все увлечения юности – театром, книгами, стихами. И как же считались мы с его суждениями, как верили его вкусу.

Солнце уже высушило лужи после ночного дождя, согрело лесные тропинки, а Эня все лежит на койке, чуть хмурый, вытянув длинные ноги. Он не обращает внимания ни на солнце, ни на нас. Он уткнул нос в Шопенгауэра. Его не вытащишь. В середине лета он будет уже сидеть на камне в море, завернувшись в домотканое пестрое одеяло, все еще не расставаясь со своими философиями, и только к концу лета начнет делить с нами радости деревенской жизни…

Стоит мне захотеть – и я снова девочка, и я снова в Рутье.

Хороши летние вечера на веранде. Ночные бабочки ударяются о стекло керосиновой лампы. Неяркое пламя освещает дорогие, еще молодые лица наших мам. Мы читаем вслух… Бог Пан играет в ночи на свирели, и оживает влюбленный в жизнь Глан. Проходит бледная и гордая Виктория, алая гвоздика приколота к ее желтому платью, или, может быть, это рана на сердце. Мы слушаем «Северную симфонию» и мним себя принцессами, живущими в далекой башне за дремучими лесами. Когда же придет наш принц? Быть может, он будет похож на Иесту Берлинга, которого вечно любят женщины, прекрасные женщины «былых времен». Сквозь дивными красками мерцающую призму воспринимаем мы жизнь. Эхо давно минувших дней волнует наши сердца. Мы, как на тихом острове, одни, давно оторванные от своей земли, чужие народу, среди которого живем. До нас еле доносятся отголоски бурь. Где-то на Западе сгорает жизнь в жестокой борьбе за существование, в калейдоскопе удовольствий, унижений, пресыщенности и неудовлетворенности. А на Востоке, в великой муке и крови, ломая человеческие отношения, наперекор привычному, рождается новая нам непонятная жизнь. Мы ничего о ней не знаем. Газеты? Слухи? Что в них правда, что ложь? И только книга, книга, на обложке которой незнакомые нам доселе имена Бабеля, Платонова, Булгакова, – хрупкий мостик в этот чуждый нам мир. «Все талантливое всегда подлинно человечно», – Энины зоркие синие глаза светятся, а худое, немного девичье лицо горит чахоточным румянцем. «Людям не нужна подделка и ложь даже ради прекрасной цели»…

Энин вкус был для меня школой, хотя мы с ним часто спорили. О многом. О его любимом Чехове.

– Да он же терпеть не мог людей, – говорю я. – А женщины, боже мой, что за женщины. Красивые – всегда лживы, хитры, пошлы, говорят одни глупости, да еще кажутся обаятельными и губят талантливых, умных, добрых, глубоко нравственных мужчин. Некрасивые, ничем не привлекательные – умны и, конечно, несчастны. И вообще, ваш «самый тонкий, самый мудрый писатель» и все его не сумевшие прожить жизнь герои наводят на меня смертельную тоску.

– Таня, я только вам (мы с детства по старинной моде с Эней на вы) прощаю сказанное. Но до чего вы неправы. У Антона Павловича (Эня, не любивший фамильярности, только Чехова называл так тепло и любовно) женщины по-настоящему обаятельны и одиноки в мире хищников и мещан. А людей он любил, он искренно верил в победу добра, в жизнь счастливую и прекрасную.

– Через сто или более лет, – перебиваю я.

– Нет, верил в вечную потребность добра и красоты. Я не знаю более чистой и целомудренной души.

Много позже я поняла – эта душевная целомудренность, нетерпимость к пошлости и еще, может быть, сознание своей обреченности роднили Эню с его любимым писателем.

Нередко дразнил меня Эня «Erhabener geist». Когда-то, читая вслух Фауста, я с пафосом и ужасным немецким выговором произносила это несчастное, ставшее чуть не моей кличкой «Erhabener geist». Теперь, в ссылке, переживая те далекие годы, я не знала, что Эни не было среди живых. В оккупированном Таллинне, вскоре после того как нас увезли, он умрет от туберкулеза, а может быть, от невозможности жить в бесчеловечном мире…

Иногда в Рутья приезжал папа. Он любил сюрпризы и появлялся неожиданно – встречался нам где-нибудь на лесной дороге. Высокий, прихрамывая, – когда-то он прострелил себе на охоте ногу, – чуть сутулясь, с седеющей уже бородкой, папа шел со станции, нагруженный пятнадцатью килограммами конфет.

– Боже мой, Боря, неужели это можно все съесть? – ужасалась мама.

Папины голубые глаза, казавшиеся еще светлее от загара, блестели лукаво и весело. Он, конечно, знал, что это будет съедено в три дня, и какие глупости, что это вредно. Раз он получил деньги, пусть детям будет радость. Он шутил и придумывал разные небылицы, и в глазах его прыгали озорные чертики. Аленушка верила всегда и всему. Ее маленькое сердце было таким нежным и чувствительным, так легко было ее дразнить, и детство ее было, вероятно, не очень сладким. Папа и Эня были неистощимы на веселые и нелепые истории, которые будто бы с ней происходили, и она часто плакала, ища защиты у мамы.

Странно, что мы совсем не задумывались над тем, как тяжело было папе жить. Его, конечно, мучило, что в доме, бывало, нет ни копейки, хотя ему самому нужен был только крепкий-прекрепкий чай и папироса, что за квартиру не уплачено, что наша мама плохо одета. Он бился, влезая в долги, и старался хоть что-нибудь заработать, задешево продавая свой труд и талант конкурирующим фирмам. Только бы мы могли вот так бездумно отдыхать на даче, приглашать молодежь, учиться и веселиться. А силы его убывали.

– Папа, ты себя плохо чувствуешь? – спрашивал кто-нибудь из нас, замечая его вдруг потухший невидящий взгляд.

– Ну, какие глупости, я совершенно здоров. – Он сердился и делал вид, что чувствует себя великолепно, хотя, наверное, уже точно знал о своей неизлечимой болезни.

…С сенокоса мы возвращаемся поздним вечером. Низкое солнце в мареве – завтра опять будет жарко. Мама приносит полную корзину крупной дивной земляники. Усталая Ириночка забирается к ней на колени. Весь день они бродили по нехоженым горячим просекам. Двухлетняя моя девочка уже собирает ягоды в кружку – быстро-быстро, самые отборные. «Смотри, бабушка, сколько я набрала маме землянички». А Женя кладет несколько ягод в рот, а потом садится в густую траву и часами смотрит, как кружится шмель, как трепещет лист на осине, как плывут и тают облака.

Мы ужинаем, запивая кипятком черный хлеб, густо намазанный раздавленными ягодами, потом, уложив утомленных солнечным днем детей, выходим с мамой посидеть на тихую деревенскую улицу. Потухает бледное небо. С речушки чуть-чуть тянет сыростью. В такую теплынь не хочется ложиться. На востоке над лесом встает большая луна.

– Мама, пройдем до опушки, так чудесно. – Мы выходим за околицу, впереди – серебряное поле, по-ночному пахнут травы. Мы идем все дальше, к молчаливому заколдованному луной лесу.

– Мама, ты помнишь фей?

… Когда-то в юности мы любили с Таней Маресевой танцевать в лесу или на пустынном морском берегу. Мы жили в сказочном мире, мы были феями.

– Аличка, хочешь посмотреть фей? Они прилетают в лунную ночь, когда дует южный ветер.

И Аленушка стала приставать к маме.

– Когда будет луна, ты меня не уложишь спать? Мы пойдем в лес?

Велики лесные чары в лунную ночь. Маленькая Аленушка стоит на освещенной просеке, прижимаясь к маме.

– Как красиво, – говорит она. – А они добрые? Их можно поймать?

– Нет, их лучше не трогать. – Мама и Тамара Дмитриевна немного смущены.

– Смотрите, смотрите, сколько их! Вот там, на просеке, и там дальше, в лесу, и на поляне. Мама, их так много.

Но мамы видят в длинных полосах света и тени только наши мелькающие движения и трепетание единственной нашей одежды – их старинных вуалей.

– Нет, их только две, – говорят они.

– Да что вы, – Аленушка почти плачет. – Неужели вы не видите, их очень, очень много – розовые, голубые…

Кто там, в темных лесных чащах заводит хороводы? Неужто нет никого? Маленькая Аличка, до чего же она была разочарована, когда много лет спустя ей рассказали, что это мы танцевали в лесу в ту лунную ночь.

– Неправда, – сказала она. – Я очень хорошо помню, их было много, и они были разноцветные. – Ей и теперь не хочется верить, что это были мы.

…Пора возвращаться. Луна поднялась и побледнела. Стало свежей. Завтра с утра на работу в поле. Что-то давно не навещала нас Аленушка. Как она там одна … В совхозе, наверное, тоже горячая пора, работа от зари до зари, и все одни женщины – пахать, косить, жать вручную по старинке, молотить, а зимой – в лес, это самое тяжелое. Зимой надо было бы жить нам вместе. Врозь очень тоскливо. И мы с мамой строим радужные планы: Аля будет работать в совхозной столовой, ей обещали, а я, может быть, устроюсь в конторе, я уже подала заявление, чтобы нам разрешили переехать в Окуневский совхоз. Надо еще потерпеть – осенью, когда кончатся работы в поле и установится санный путь, Аленушка приедет за нами и мы попрощаемся навсегда с приветившей нас деревней Фоминых и со всеми ее обитателями.

Земная коротка наша память…

Подняться наверх