Читать книгу Лета 7071 - Валерий Полуйко - Страница 7
Книга первая. Взятие Полоцка
Глава пятая
Оглавление1
Из Великих Лук прискакал к Марье брат ее – Михайло, посланный царем с наказом узнать о ее здоровье и передать ей от него оловянный нательный крестик. Этот крестик в пору своей первой беременности носила мать Ивана – великая княгиня Елена. Оберегала она им своего первенца и свято верила после, что он потому и удался таким крепким и здоровым, что благодаря этому крестику был избран Богом, сохранен и отмечен им. Верил и Иван в чудодейственную силу этого крестика. Посылая его теперь Марье, как когда-то Анастасье, Иван надеялся, что Бог обратит свой взор и на его наследников, даст им сильную душу и крепкий разум, дабы могли они достойно продолжить его род и его дело.
Михайло прискакал в Москву в полдень. Часа три дожидался, пока Марья поднимется с постели, сидел в задней брусяной горнице и потягивал вино, а когда был позван, явился изрядно пьяным, угрюмым и опять потребовал вина.
Марья не допустила его к руке, но вина приказала подать.
Михайло уселся на полу, под стенкой, – на ковре. Между ног кувшин с вином, в ленивых уставших глазах не то тоска, не то злоба… Недалеко от него, на маленькой узенькой лавчонке, примостился дворецкий – боярин Захарьин-Юрьев. По московским обычаям царица не могла оставаться наедине в своей спальне даже с родным братом.
В спальне было светло. В двух серебряных шандалах горела дюжина свечей. Сладко пахло расплавленным воском, вином и шафраном.
Молчали – как будто не замечали друг друга. Михайло угрюмо потягивал из кувшина вино, Марья растерянно перекладывала из руки в руку крестик, не зная, что с ним делать: то ли надеть на себя, то ли отложить в сторону, а Захарьин с доброватой улыбкой, но очень внимательно следил за ними, будто сторожил их.
Захарьин уже был немолод, но еще крепок и бодр. При всей своей доброте и мягкости он оставался хитрым и ловким царедворцем, обладал тонким умом и спокойным нравом, без чего трудно было жить и распоряжаться в царском дворце.
Царь любил его, доверял ему. Любил его и простой московский люд: слободчане, посадские, торговые люди, за которых он всегда радел перед царем. Зато бояре, особенно княжата, лютой ненавистью ненавидели его, как, впрочем, и весь род Захарьиных… Однако, как ни изощрялись бояре и княжата в своей ненависти к нему, он никогда не использовал свою близость к царю для мести им. Быть может, благодаря этому и заслужил искреннее и неизменное уважение Ивана.
Поладил Захарьин и с Марьей, хотя та довольно ревниво относилась к его родству с покойной Ивановой женой, и братья ее, Темрюки, тоже не больно жаловали его, но сносили, терпели, зная царское к нему расположение.
Михайло и сейчас уткнулся в кувшин только потому, что в спальне сидел Захарьин. Не будь его, Михайло нашел бы, о чем поговорить с Марьей. Теперь же молчал – и назло Марье, и назло Захарьину, только боярина не больно задевало молчание надменного царицыного братца: привык, да и знал он, что рано или поздно станут Темрюки искать с ним дружбы, оттого что не они, а он стоит близко к царю.
Марья же сейчас больше думала о крестике, чем о своем непутевом братце, а это еще сильней раздражало Михайлу.
– Надень! – сказал он глухо и тоскливо поморщился. – Государь будет недоволен, ежели ты воспротивишься.
Марья надела крестик на шею – осторожно, словно ее сдерживал какой-то страх. Глаза ее расширились, она напряженно уперлась руками в лежащие вокруг подушки и долго сидела так, неподвижная и отрешенная. Отсветы свечей ложились на ее лицо, усиливали его бледноту, отчего оно становилось как бы прозрачным, почти невидимым, словно растворившимся в теплой яркости света. Только одни глаза проступали сквозь эту бледность – большие, чуткие, как два насторожившихся пса.
– Сумрачишься, государыня? – тихо сказал Захарьин.
Михайло хмуро, из-за плеча, скосился на него.
Марья будто не услышала слов боярина – осталась неподвижной и отрешенной.
– Печалишься, что за русского царя пошла? – снова сказал Захарьин. – В Шемаху иль Турцию, поди, сносней было бы?.. – Голос его был мягким, осторожным. – На Руси оно суетное житье.
– Недобрые твои слова, боярин, – спокойно ответила Марья. Рука ее легла на грудь, прикрыла крестик. Она опустила голову, с хрипотцой – от сухоты в горле – договорила: – С царем я Богом соединена. Негоже мне сетовать на Божий приговор. А душа моя с его душой срослась: ему больно – мне больно.
– И то верно, – обрадованно вздохнул Захарьин. – Не изволь гневаться… Буде, и пустое сболтнул, да твоей бабьей чести сие не ущербно.
– Царица она! – закипел Михайло.
– Царица – все едино баба, – мягко, примирительно сказал ему Захарьин.
– И сестра мне! – еще яростней выкрикнул Михайло, хватаясь за кинжал.
– Не затевайте распрь! – недовольно бросила Марья.
– Не злись, княжич, – все так же мягко и примирительно сказал Захарьин. – Пошто нам, будто собакам, один на одного скалиться?!
– Марью не обижай! Царица она!
– Ее мы любим… Анастасья, та добра была, а царица никудышная.
– Помру, и про меня тако скажете! – кольнула Марья боярина острым взглядом.
– За ум почитаем тебя.
– Коль баба я, какой у меня ум?
– Аглицкая королевна – також баба, а государством своим вон како правит! Баба бабе рознь! Анастасья все по монастырям ездила, молилась, Бога умилостивляла. Ан не дал он ей жизни… Рано померла.
– Слыхала, ядом ее опоили?
– Буде, и ядом, – спокойно ответил Захарьин. – Доподлинно сие неведомо.
Свечи оплыли, стали короче… Свет их не доставал уже до потолка, и оттуда посвисли густые лохмы теней; окна пугающе поблескивали – черным, как будто чьи-то пронзительные, злобные глаза. Откуда-то лезли противные шорохи…
Марья плотней завернулась в широкую шелковую накидку, глухим, сдавленным голосом проговорила:
– Страшно… Враги кругом… Яду подсыпят… Змею пустят… Страшно!
– Страхом врагов не укротишь, – буркнул Михайло.
Марья смолчала: думала о своем.
Захарьин тоже задумался. Вспомнил он, с какой мучительностью уступал Иван Анастасьиной добродетельности. Мрачнел, озлоблялся, но уступал: не хотел раздоров в своей семье, не хотел, чтоб еще и жена затаила на него зло.
Не раз пытался Захарьин уговорить Анастасью не лезть со своей бабьей жалостью в Ивановы дела, да где там! И слушать не хотела. До самой смерти связывала ему руки своей добродетельностью и, умирая, просила не быть злым и несправедливым. Обещал он ей – умирающей, но выполнить своего обещания не мог. Быть добрым и справедливым – значило отказаться от всего, что задумал он, что хотел сделать и утвердить своей волей и властью. А задумал он много! Видел Захарьин, как широко замахнулся он, порешительней деда и отца взялся ломать исконное.
Теперь Иван был волен в своих намерениях и поступках. Ни один из них, как бы жесток и безрассуден он ни был, не вызвал бы в Марье осуждения или несогласия.
Захарьин почувствовал на себе Марьин взгляд. Марья в упор смотрела на него, словно ждала чего-то…
– Шепни царю: верными людьми пусть окружит себя, – сказал Захарьин, твердо глядя ей в глаза. – Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромя благополучия царского, не было у них иной заботы.
– Слушать меня ли станет?
– Станет. Люба ты ему. На ложе возлежишь с ним, тогда и шепни.
– Пошто же сам не шепнешь? – ехидно пробурчал Михайло.
– Молод ты, княжич, – невозмутимо промолвил Захарьин и даже бровью не повел на него. Смотрел на Марью – улыбчато, с лукавством сообщника. – Жениться тебе надобно… Будь ты женат, мои слова по-здравому принял бы и не ехидился надменно. Русь – не Кабарда, запомни сие накрепко. На Руси кинжал – не оружие.
– Плутовство – на Руси оружие?
– Терпение и преданность делу, которому служишь.
– Какому же делу ты служишь, боярин, научая царицу Бог весть чему?
– Мы все служим единому, княжич, – царю. Правда, всяк по-своему…
– Я честно и преданно служу царю, а не по-своему, – сказал с вызовом Михайло.
– Всяк так – на словах. А на деле? Каждый о себе лишь печется: как поболе урвать да другого втоптать под себя… Где уж тут о службе царю думать, в суете-то такой, в грызне? Где уж тут о деле его радеть?
Захарьин вздохнул и смолк, и это молчание вдруг насторожило Михайлу: знал он за собой грешки и напугался, что Захарьин, ведавший все и обо всех, начнет сейчас перед Марьей ворошить и выказывать все его проделки (ему показалось, что Захарьин как раз к тому и клонит), а та не посмотрит, что он ей брат родной, возьмет и грамотку к царю с докладом составит и с ним же самим эту грамотку отошлет.
Но Захарьин не затронул Михайлу. Мысли его были о другом.
– А неродовитые и небогатые о царе печься будут, – с убежденностью сказал он. – Понеже блажи нету в них, которая распирает богатин, и алчности… За кус хлеба да корец медовухи верней собак служить станут. И не будет у них иной страсти, как живот за царя положить, за дело его. Как речется в святой заповеди: «Аз семь Господь Бог твой, да не будет те бози инии!»
– Помыслы его о том же, – почти шепотом проговорила Марья. – Зла на претыкателей накопил премного он.
– А что на Москве? – вдруг спросил Михайло, стремясь перевести разговор на другое, ибо все еще боялся, что Захарьин помянет о каком-нибудь его корыстном деле. – Спокойно ли? Что донести царю, помимо отписки Мстиславского?
Захарьин прицелился в него цепким, пытливым взглядом: то ли заподозрил его в хитрости и хотел удостовериться в этом, то ли другое что, еще более тайное, сокровенное, хотел высмотреть в его неспокойных, прячущихся глазах…
– На Москве чернь кулачной игрой балуется. Разору от сего нет, но царю под худую руку не доноси. Скажи: Бельский на цепи сидит, а шепотники все одно объявляются. Третьего дня объявился один на торгу – воровское шептал: Кремль разорить, царицу извести… боярина Горбатого царем крикнуть.
Михайло, враз позабыв о своих страхах, напряженно слушал боярина.
Марья сползла с подушек, крадучись подошла к Захарьину. Тот не слышал, как она приблизилась к нему, и вздрогнул, вдруг увидев перед глазами ее красную накидку.
– Государыня?.. – растерянно промолвил он, поднимаясь со скамьи.
Марья неотрывно, в упор, смотрела на него.
– Его схватили? – спросила она с ужасом.
– Не успели, государыня… Мужики его в прорубь… Токмо треух остался.
2
Утихла Москва, успокоилась. На торгу ни криков, ни брани, лишь ярыжки у кабаков нет-нет и заведут свою пьяную катавасию.
К утрене и вечерне церкви набиваются битком: перебесившись, вспомнили московиты о Боге. Молятся, отмаливают грехи.
Мясницкие поставили скопом на алтарь святому Фролу полупудовую свечу да и забыли о бедном Фролке, спроваженном на погост за три алтына попом Авдием.
Плотницкие вздумали было еще покричать, понаветить на мясницких, но их уже не стали слушать: не до этого было. О другом затревожилась Москва… Царь уже месяц, поди, как в походе, а вестей никаких: ни добрых, ни худых. Как там он в чужой земле поуправится? С чем ждать его? С победой или с уроном? С победой – значит передых будет от податей и поборов на войско, а нет – примутся снова мытники выбивать из мужиков последнюю деньгу. Семерых в один кафтан сгонят.
Тревожится Москва, ждет вестей. У купцов на торгу, у заезжих людей всяк спешит перво-наперво выпытать, выспросить: не слыхал ли чего?.. Хотя и знают, что купцы давно не ходят ни в немецкую, ни в литовскую землю, а заезжие люди всегда с прошлогодними новостями.
Ходили толпой на Поганую лужу – к митрополиту. Полдня стояли ждали. Пообморозились. Настрадались.
Не вышел к ним митрополит: совсем хворь одолела. Чернца выслал, велел сказать, что денно и нощно молится о царском здравии и просит Бога не оставить его в трудный час. Велел и им всем молиться и просить Бога даровать царю победу.
От слободы к слободе пошли перешепотки: будто прискакивал от царя брат царацын Темрюк с наказом к боярину Мстиславскому – ехать в новгородские и псковские земли войско на подмогу царю собирать. Верили, не верили, но шептаться не переставали. Наконец не стало терпенья: занудила безвестность и тревога. Весь посад всколыхнулся. Не сговариваясь, пошли к Кремлю, собрались у Фроловской башни, стали бухать в окованные железом ворота.
Сверху, с отводной стрельницы, заорал на них стражник:
– Эй, народ, расходься! Пищали заряжены!
– Пищалью нас не стращай! Мы подобру пришли!
– Нам правду проведать!
– Нет правды!.. Расходься! – угрозливо кричал сверху стражник. – Фитиль прилажу, будет вам ядрена потешь!
– Не гоношись, не гоношись! – закрикивали его. – Ишь, под небу вылез и ядреное раздаешь!
– Спущайся сюды, мил-бел! Мы тебя наядрим хошь во все места!
Еще одна голова высунулась из-за бойничного зубца. Гулко, как било, прогудел над толпой надсаженный голос:
– Эй, народ! Я стрелецкий голова Авдей Суков! Пошто скучились?
– Голова, столкни-ксь нам тово еборзея! Пищалью стращал!
– Мы правду пришли вызнать, а он нас – пищалью!
– Зови болярина! – кричали из толпы. – Пущай станет перед нами и скажет!..
– Не вздуряйтесь! – еще громче крикнул стрелецкий голова. – Расходись!
– Не разыдемся! Зови болярина!
– Пущай скажет нам про ратное дело!
– Уж кой час в неведенье!
– Зови болярина!!! – заревела разом вся толпа. Замахали руками, засвистели, полетели на стрельницу комья снега.
– Тьфу! – плюнул с досады Авдей Суков. – Болярина им… Буде, самого Господа Бога?!
– Бо-ля-ри-на! Бо-ля-ри-на! Бо-ля-ри-на!
– Ну, ждите, собачьи души!
Стали ждать боярина.
Кто молился надвратному Спасу[40], кто трясся от холода, толкался и орал, будто крик согревал, а кто в унынье и страхе молча ждал, что же будет дальше? Выйдет к ним боярин или стрельцы пальнут из пищали – и делу конец. Но стояли в толпе и такие, которые если уж затевали что, то непременно должны были добиться своего. Таким и на стены взлезть не велико дело. Полезут, ежели в раж войдут: и ни стрельцы со своими пищалями не остановят их, ни строгий лик Христа – сдерут со стены и его, чтоб не охлаждал своим осуждающим взором разбушевавшуюся удаль. Таких лучше не распалять…
Знал об этом Мстиславский, потому и поспешил без промедления к Фроловской стрельнице, как только услышал от стрелецкого головы о собравшейся перед воротами толпе.
Мстиславский мог бы подняться на отводную стрельницу и оттуда говорить с собравшимися, но он решил выйти прямо к ним – лицом к лицу, чтобы ни в ком не зародилось подозрение, будто боится боярин толпы.
Коль боишься толпы – какова тебе вера тогда? Никогда еще трусу не верили на Московии!
Выйдя к черни решительно и спокойно, будто на гульбище к ним пожаловав, Мстиславский одним своим видом успокоил и самых ретивых смутьянов, и самых упрямых неверов.
– Мое почтение и поклон вам, люди московские, – спокойно, негромко сказал он и низко поклонился. – Коль по чести своей я достоин вас слушать, московские люди, говорите, я слушаю!
– Достоин! Достоин! – закричали из толпы. – Знаем тебя!
– Пошто оставили вы дела свои и заботы и сошлись сюда? Буде, кто подбивал вас?
– Шли по доброй воле! И звали тебя, дабы ты сказал нам всю подлинную…
Из толпы выступил косматый угрюмый мужик, поклонился Мстиславскому:
– Кожемяк я, боярин. За Яузой мой дом. Дозволь от всего народу вопросить тебя про царя нашего и господаря Иван Васильевича, что в землю литовскую ушел с ратным делом. Чтоб не было в наших душах переполоху и смуты, скажи нам и перед иконой Господней перекстись – справил государь дело свое ладно иль худо?
За Никольским раскатом черкесы едва сдерживали лошадей. Толпа еще не видела их – все смотрели на Мстиславского и ждали от него слова.
Мстиславский стоял на мосту, перекинутом через ров, – место это было высокое, и с высоты он сразу заметил черкесов. Подумал раздосадованно: «Ох и ретив голова! Уже и Темкина всполошил. Загорится сыр-бор, а ворота настежь…»
Лицо у Мстиславского посуровело, он повернулся к воротам, поднял глаза на надвратную икону и решительно, размашисто перекрестился.
– Господи! – не отрывая глаз от иконы, прошептал он, и даже самые задние услышали его шепот: – Молим тя, даруй победу нашему государю!
Мстиславский опустился на колени и услышал, как вместе с ним, тяжело и грузно, опустилась вся толпа.
– Молим тя, господи! – еще напряженней прошептал он.
– Молим тя, господи! – выдохнула толпа, и пополз гул по стенам и стрельницам, по куполам, по звонницам…
– Молим тя, господи!
«Осподи-осподи…» – укатилось к Москве-реке.
3
К концу января зима настоялась, как пиво на хмелю: крепко, нестерпно шибало морозом, палило жгучим ветром, будто между небом и землей металось невидимое пламя.
По закуткам, по притынам набились пухнатые сугробы, повжимались в заборы, в стены изб, поподлезли под самые крыши, словно хоронились от стужи. Куда ни глянь – снег, снег… Долго скупилась зима, долго держала землю черной, неприкрытой, но потом расщедрилась: что ни день – снегопад, что ни ночь – метель. Засыпан снегом Кремль, засыпаны слободы: по полям, по урочищам, по выгонам снегу в полсажени – не слежалого, легкого, как дух. Чуть дунет низовик, и сразу же вспучивается, поднимается кверху густая снеговерть – ни неба, ни земли не видать, только белое, сизое, синее мельтешение…
Из-за Яузы, с Москвы-реки, с Воробьевых гор метутся тучи снега. Заметают площади, улицы, избы, соборы…
Ночью – хоть глаз выколи: стылая, кромешная мгла. От избы до избы через улицу не перейти. Закружит, завертит – в двух шагах от порога запутает. Собьешься с пути – ни огонька, ни звука. Зови не зови, никто не услышит, никто не выйдет на помощь.
До утра все мертво. Спит Москва, засыпанная снегом, исхлестанная ветром, исстуженная, неприветливая…
Если к рассвету не стихнет, не отпуржит, город так и не расшевелится за весь день. Даже к полудню не соберется на торгу больше двух-трех сотен людей. С десяток лавочников снимут запоры со своих лавчонок, да какой-нибудь неудачливый купец раскинет с досады свой товар – авось найдется покупатель. Пробежит иззябший пирожник, грея руки на горячих пирогах, – уступчивый и не такой уже навязчивый; прошмыгнет карга-ворожея, закутанная в немыслимое тряпье, из-под которого воровато, еле слышно доносится быстрый шепот: «Гадаю-ворожу, от сглаза отвожу!» – прорысит по делу слуга боярский, прокатятся сани, мелькнет подолом ризы какой-нибудь шустрый попик, торопясь в приход на Ильинку или Варварку, или выедет из Кремля окольничий Темкин с черкесами, проедется вдоль рва туда-сюда и опять уберется в Кремль.
В полдень стукнет на Фроловской стрельнице пушка – полетят с куполов белые хлопья, посыплется белая пыль, будто кто тряхнет высокие, похожие на снежных баб соборные маковки. На стрельницах сменятся пушкари. Скинув бараньи тулупы, разбредутся по кабакам: кто к Фетинье, а кто в Занеглименье, к бронникам, в их питейную избу, которая прозвана на Москве «Гузном».
В ненастный день после полудня совсем пустеет Москва. Расходятся с торга последние людишки, разъезжаются по гостиным дворам купцы, мытник завязывает свою кожаную сумку, несет ее на Мытный двор – привешивать свинцовую печать.
Тихо. Пустынно. Угрюмо.
Через весь посад, через Китай-город – по Никольской, по Ильинке, по Варварке – метет сквозная поземь: хлещется о кремлевские стены и стрельницы, наметает сугробы под самые бойницы, а по Тверской, со степи, через растворенные городские ворота, рвется встречный ветрище. Сшибаются ветры, закручивают неистовую завирюху – кажется, вот-вот земля скрутится свитком.
На звонницах глухо погудывают раскачиваемые ветром колокола. Они то затихают, то с новым порывом ветра сильней напрягают свой гуд – тогда чудится, будто жалобно и надрывно стонет под снегом земля.
В белом мраке лишь-лишь проступают снежными глыбами Кремль, Покров…
До сумерек висит над городом густая, вспененная бель, а с сумерками почернеет, отяжелеет, опадет на землю, и до рассвета будет лежать на улицах и площадях холодная темень.
Но уж если выдастся погожий денек, без завирюхи и без снегопада, – тогда Москва разбередится чуть свет. Всполошится люд: кто куда, кто зачем… Идут пешком, едут верхом, в санях, на телегах… Все торопятся, всем к спеху!
На Кузнецком мосту, как всегда, давка и ругань. Пол-Москвы ходит и ездит через этот мост: все Занеглименье, весь Малый посад, Дмитровка, Петровка, а мост худ – бревна настила будто плавают на воде, и узок: лишь-лишь, в самый притык, разминуться возам. Замешкается какой-нибудь возница или лошадь споткнется, смыкнет на сторону – и заторится проезд. Крик такой учиняется, будто орда татарская подступила к городу. Виновный непременно схлопочет по боку иль по загривку, и ладно, если стерпит еще, не даст сдачи… Тогда разъедутся по-быстрому. А не стерпит, ответит, такая буча поднимается – страшно смотреть! Кто – кого, и кто – чем! Бежит тогда мостовой за стрельцами. Разводят, растаскивают стрельцы драчунов, но бывает, и стрельцам не унять разбушевавшихся ретивцев.
4
Февраль тоже зачался пуржистым. Мело, студило… Москва оцепенела – выветренная, выстуженная, засыпанная снегом.
Ранней весны не ждали. Февраль с пургой – весна с нудьгой. Но вдруг к Масленице непогодь унялась, спал мороз, снег отяжелел, спластался, ветер уже не таскал его следом за собой. Серая кудель облаков осветлилась. Сквозь них тускло проглянуло солнце.
На Москве закуролесила Масленица.
В канун Масленицы, всю сыропустную седмицу[41], на подворье Хворостининых гурбились ряженые: и приходящие, с соседних дворов и улиц, и свои – челядные… Посреди двора нарядили масленицу – сажени в две высотой и в три обхвата.
Ожерелье на масленице из березовых чурок, рубаха полотняная, по подолу «мережки» из пряников. Вместо грудей – две сулеи с продыренными боками, из которых тонкими струйками бьет вино, и боярский виночерпий, спрятавшийся с бочонком под широкой рубахой масленицы, все время пополняет их. Только подставляй рот и пей!
Блины, в сметане, как в свежем снегу, и в масле, и в меду, прямо с огня, – горой на деревянных подносах… Слуги несут и несут их, будто где-то в подклетях у боярина расстелена скатерть-самобранка.
Сам боярин сидел на крыльце, укутанный в шубы и полсть, на голове высокая, рыжего меха шапка, похожая издали на горку медовых блинов. Боярин широк, тяжел и так же потешен и несуразен в своем облачении, как и масленица, пялящая на него из-под черной нарисованной брови свой глумливый глаз.
Всю неделю просидел так боярин: ни слова не сказал, ни пошевелился, только глаза его все время светились, как две маленькие плошки, завистливо и печально следя за шалым разгулом на своем подворье. Сыновья его тоже всю неделю молча и неподвижно простояли за его спиной.
Никому ничего не возбранялось в эту неделю на боярском подворье. Каждый мог вытворять все, что ему заблагорассудится, и чем жутче, бесстыдней и неутолимей буйствовали ряженые, тем ярче блестели глаза боярина.
– Испола-а-ти, болярин! – вопили самые хмельные и самые восторженные, вползая к нему на крыльцо по обледенелым ступеням.
– Живи сто лет! Тышшу, болярин!..
Самых настырных боярские служки стаскивали со ступенек, чтоб не досаждали боярину, отряжали крутить хоровод, есть блины, пить вино, вконец опившихся оттаскивали в хлев: ни потехи от них, ни задору – лежат кулем… Не для того боярин затеял гульбу, чтоб смотреть, как дрыхнет опившаяся чернь. Только разор, только шалая буйность и дурь – только этого хочет боярин. Лицо его бело – белее снега, покрывшего скат над крыльцом… И у мертвых не бывает такого лица. Третий год одолевает его хворь, и вот, видать, подступил конец. Глазами, одними глазами вбирает он в себя последние крохи жизни, последнюю радость присутствия в этом мире, и нет для него ничего дороже этого последнего, потому что, вернись к нему снова здоровье и молодость и проживи он опять такую же долгую жизнь, переполненную удовольствиями и радостями, ему все равно не достало бы этой последней радости и этих последних ощущений причастности к тому великому и непостижимому, которое навсегда исчезало из него.
Глаза его светятся тускло и страшно – живые глаза мертвеца. Все в нем умерло: и жалость, и сострадание, и злоба, и доброта, душа его опустела, как разрушенный временем дом, и только в глазах – глубоко-глубоко – еще теплился слабый огонь.
Неподвижен боярин… Сыновья за его спиной – как последняя опора, на которой еще держится его жизнь. Кажется, отступи хоть один из них, и смерть тотчас обрушится на него.
– Живи тышшу лет, болярин! – распинается чья-то глотка. – До скончания света, болярин!
…Всю неделю крутилась на боярском подворье неистовая гульба, и всю неделю молча, жадно и страшно смотрел на нее старый боярин – как волк, матерый, еще повелевающий стаей, но уже бессильный и обреченный.
Он прощался с жизнью, а жизнь бесилась, юродствовала, глумилась сама над собой, словно для того, чтобы он не жалел о ней и не завидовал тем, кто еще был переполнен ею.
В последний день, лишь только отзвонили обеденные колокола и на подворье срядились сжигать масленицу, кто-то выпустил из псарни собак – для потехи, с хмельной одури… Выпустил собак и затворил ворота. Изъярившиеся, просидевшие целую неделю взаперти, собаки с жутким остервенением кинулись на людей. Будь ворота не заперты, собаки вдоволь бы натешили свои клыкастые пасти и выместились бы на людях за свое долгое мучение, но людям некуда было бежать, и они кинулись на собак – еще с большим остервенением, еще злобней и беспощадней. Две ярости столкнулись – звериная и человеческая, и поднялось такое, что даже старый боярин зашевелился.
Старший из сыновей, Андрей, приклонился к нему, осторожно спросил:
– Кликнуть псарей?
Старый Хворостинин напрягся – ему тяжело было говорить, но злорадство, прихлынувшее к нему в душу, так и выперло из него.
– Пусть грызутся… – прошипел он.
– Собак жалко – перекалечат! – еще осторожней сказал Андрей.
– Пусть грызутся, – повторил Хворостинин.
Старый, умирающий волк, он жаждал последней своей добычи – мести за свою обреченность, и получил ее. Собаки и люди, которые сейчас одинаково были ненавистны ему – за то, что должны были пережить его, – сцепились между собой, и кому-то уже не суждено было пережить его. Ему было все равно кому – собаке или человеку, лишь бы только увидеть, узнать, утешить себя, что он не одинок в своей обреченности.
Андрей, как будто догадавшись о чувствах отца, смелей заговорил с ним:
– Поглянь, тять, любимый твой, Узнай, уж совсем ободрал мужика. Да дюжий, дьявол, не может кобель его завалить! Два раза на спину сигал…
– Завалит! – заговорил и средний сын, Дмитрий. – В загривок вцепится – быть мужику на земле.
Андрей и Дмитрий стали по обе стороны от отца. Сзади, за спиной, остался Петр. Молча, сдерживаемые только напряженным вниманием, смотрели, как изодранный, окровавленный мужик отбивался от огромного муругого пса, с яростным упорством норовившего хватить его за горло.
Мужик отступал к городьбе, чтобы защитить себя хоть со спины, но пес, словно угадав его намерение, бросался на него то спереди, то сзади, из-за чего мужику никак не удавалось приблизиться к городьбе. Мужик был ловок, силен – с рогатиной пошел бы, пожалуй, на медведя, – но сейчас ему даже полена не попадалось под руку. Голыми руками отбивался от пса.
– Тять, а то кликнуть псарей?! – встревожился Андрей. – Узнай-то на волка натаскан…
Старый Хворостинин только зашипел в ответ.
Мужик совсем изнемог от свирепых наскоков пса. Пес уже дважды сбивал его с ног, но мужику оба раза каким-то чудом удавалось уберечь свою глотку от ощеренных, дымящихся клыков.
У старого Хворостинина глаза от напряжения наполнились слезами. Он всхрапывал, как сонный, давясь воздухом, – рот его был широко открыт, на бороду скатывались густые слюни и застывали маленькими сосульками.
– А волка уже не возьмет, – сказал с сожалением Дмитрий. – Стар!
В это время мужик поскользнулся, упал на бок, заломив под себя руку. Пес стремительно метнулся на него – под бурой шерстью скрылись голова мужика, грудь, руки, торчали только ноги, неподвижные, словно отсеченные.
– Доконал, – спокойно сказал Дмитрий, но ноги мужика вдруг взметнулись вверх – он перевернулся через голову, подмял под себя пса. Рык его стал прерываться, глохнуть…
– Узнай… – Казалось, старый боярин хотел крикнуть, чтоб посильней взъярить пса, но сил на крик у него не хватило, и получился лишь полустон-полушепот.
Мужик поднялся на ноги, изнеможенно покачнулся и, едва сделав шаг, упал лицом в окровавленный снег рядом с задушенным псом.
5
Лишь проводили масленицу, как снова взялся мороз. К третьему дню поста так настыло, что звон заутренних колоколов уже не расплывался над землей, а улетал стремительно в небо и осыпался оттуда частым щелком, словно по застывшему небу хлестали бичами.
Старый Хворостинин, услышав этот странный звон, сказал своему домашнему дьячку, читавшему ему в спальне по утрам псалтырь:
– По мне звонят… Ин как! Будто в колоду горохом.
– Студено, батюшка, – пропел дьячок.
– Собороваться нынче буду.
– Аки угодно, батюшка.
– Кого призовем?..
– Кого повелишь, батюшка. Архангельского протоиерея…
– Гундос. Левкия – от Чудова…
– Левкий, батюшка, с царем на брани.
– Жаль. Левкий освятит[42], помирать не терпится.
– От Успения – Перфилия…
– Возгря[43].
– От Благовещенья?..
– Благовещенцы Сильвестром провоняны. Елевферия от Новоспаса, что на Крутицах… Поезжай.
– Далеченько, батюшка… Лють морозная… Исстудим попа. Призовем от Николы Драчевского, не то от Вознесения…
– Поезжай. Возьми сани с верхом… Шубы… Покровы… Елевферию хочу душу вверить. К обедне воротись…
– Аки велишь, батюшка, – поклонился дьячок.
– Погоди… Сыновей призови…
Дьячок еще раз поклонился, вышел. Хворостинин изнеможенно откинул голову на подушки, прислушался.
– Звонят, – шепнул он самому себе, закрыл глаза и уложил на груди свои иссохшие руки.
Хрястко, как льдины в ледоход, сшибались и рассыпались тяжелой капелью последние, уже не частые удары колоколов, и вместе с ними, удар в удар, надрывно билось под скрещенными руками его сердце. Удары колоколов становились все реже и глуше, и сердце все реже и глуше стукало в его груди. Удар – и совсем нестерпимо дожидаться другого… Второй – и кажется, что до третьего уже не дожить.
Колокола стихают, стихают…
Хворостинин снял руки с груди, из последних сил уперся ими в подушки, приподнялся, громко сказал:
– Смерть, где ты? Покажься!
Тихо качнулось длинное пламя единственной свечи, стоявшей у его изголовья, вместе с ней качнулся зеленый полумрак…
Колокола смолкли, а сердце его забилось часто-часто, словно высвободилось из каких-то пут. Хворостинин упал на подушки, крепко зажмурил глаза.
– Тять, кликал?..
Хворостинин узнал голос Андрея, но глаз не разжмурил – долго еще лежал с напряженными веками, словно боялся, что это смерть голосом Андрея окликает его.
– Мы пришли, тять…
Хворостинин медленно открыл глаза – три тени стояли у его изголовья.
– Подымите свечу, – тихо сказал он. – Не вижу вас.
Андрей поднял свечу – три тени стремглав перескочили на стену.
– Сыны… – Хворостинин набрал в себя побольше воздуха. – Помру нынче.
Свеча дрогнула в руках Андрея…
– За попом уж послал… Вам – воля моя последняя. Дабы праздность и ленощи вас не сгубили… Дабы не почили на даровом, чести и места не ища… все по духовной[44] царю оставляю. Вам же… Тебе, Андрей, – саблю свою… в бирюзовых ножнах… полоса булатная, насечена золотом. Тебе, Димитрий, – седло бархатное, серебром чеканенное… со всею снастью… да цепи поводные серебряные. Тебе, Петр, – куяк с сустугами[45] и шелом к нему… Яблоко у него на навершии срезано… Ссек мне его Кудаяр-мурза, а я ему башку ссек. Не довелось мне сгинуть в поле… Ин помираю, как в бабьем подоле.
Хворостинин помолчал, старчески пощурился на сыновей.
– Сурова воля моя, сыны. Вижу, смутились ваши души.
– Воля твоя свята для нас, – сказал Андрей.
– Сурова, сыны, но справедлива. Не хочу приять вашей судьбе… дабы сами добыли, кому что по достоинству. Садитесь, сыны, на коней и езжайте к царю… Просите службы у него. Будет ему в угоду ваша служба, он вас пожалует большим, чем могу пожаловать я. Доверьте ему ваши судьбы, блюдите во всем ему верность… Царь – ваш отец отныне, и раделец ваш, и жалователь… Все, что придет от него, будет вашей заслугой и честью. Все, что отымется, будет вашим позором. И еще заповедать хочу вам… Как встарь заповедал чадам своим славный княж Мономах. Ежели крест целовать станете, поначалу в сердце своем допытайтесь – устоите ли на том?.. Тогда целуйте. И, целовавши, блюдите, дабы не погубить души своей клятвопреступлением.
– Все исполним, в чем воля твоя, – сказал твердо Андрей.
– Тебя хочу слышать, Димитрий.
– На воле твоей стоять буду, – отозвался Дмитрий.
– Ты, Петр, братьям старшим послушник… По их воле ходить будешь, покуда не отставят они тебя от воли своей. А посем – моя воля на младость твою… Что я рек, то тебе как заповедь Божья. Преступишь ее – из могилы дойдет мое проклятие.
– Твоя воля, отец, – одна дорога, – глухо, сдержанно промолвил Петр. – Ежели изойдет она?
– Вспять пойдешь…
– Вспять не ходят, отец. Я своей дорогой пойду.
– Слаб ты, Петр, нетореным путем идти… Нет на то моего благословения.
– Повинись, Петр, отцу, – с укором сказал Андрей. – Последняя воля…
– На всю мою жизнь!
– Повинись, братец, – подал голос и Дмитрий.
Петр убрал свое лицо от света свечи, еле слышно сказал:
– Повиняюсь…
Хворостинин устало смежил глаза.
– А теперь велите закладывать буланых… Поеду с Москвой прощаться.
40
Надвратный Спас – над воротами Фроловской стрельницы висела икона Спаса (Иисуса Христа) на полотне. Позже по названию этой иконы башня стала называться Спасской.
41
Сыропустная седмица – последняя неделя перед Великим постом.
42
Освятит – здесь: приготовит к смерти, совершив обряд елеосвящения.
43
Возгря – сопля.
44
По духовной – по завещанию.
45
Куяк с сустугами – доспех из кожи с нагрудными пряжками.