Читать книгу Маятник жизни моей… 1930–1954 - Варвара Малахиева-Мирович - Страница 15
15 тетрадь
26.6-23.9.1934
Оглавление26–27 июня. Москва
Перед глазами у меня все стоит этот молодой рыжий комсомолец, который приходил в нашу квартиру обивать потолок. Нашему дому грозит обвал, потолки в трещинах, осыпаются, пол коробится, оттого что под домом проводят метро. Рабочий, юноша лет 22-х, сидел, отдыхал с папиросой на подоконнике и, ласково, назидательно глядя на меня блестящими серыми глазами, говорил: “…оно, конечно: жить в таком доме – мало удовольствия и даже опасно. Многие обижаются на метро, а того не понимают, что нужно же при такой населенности упорядочить движение”. Я согласилась с ним. И тогда он уже задушевным тоном продолжал: “Ведь надо же правду сказать, товарищ, против запада, и против Саши (так называл он САСШ Америки) мы отстали. И значит, должны догнать. И догоняем вовсю. Рабочий день у нас 24 часа на стройках. Наша нефть уже на всех рынках, и в Париже, и в Берлине, и на востоке. Оно, правда (с мягкой, виноватой улыбкой), правда, что провинция сидит без керосину. Но, если здраво рассудить, на социализм работает одна Москва и такие города, как Магнитогорск, Горловка. И тех, кто работает, нельзя оставлять без отопления, освещения. Мы работаем для будущего. А провинция – для себя. Пусть они скажут, какая у них цель! Нету ее. А мы, кто строит, знаем, что нам обязательно нужно догнать капиталистические страны. Это – цель”.
– А я думаю, товарищ, что цель дальше и больше, – сказала я.
– Как так? – спросил он заинтересованно и даже папиросу бросил.
– Цель, по-моему, – служение тому будущему, когда совсем не будет капиталистических стран, и некого будет ни догонять, ни перегонять, и можно будет ощущать всех народов, всех людей на своей планете как одно всемирное братство.
– Это вы правильно, – сказал он. И задумчиво прибавил: – До этого мы с вами, конечно, не доживем. Но хорошо для этого жить, хорошо, что пришлось в это время жить.
Бесконечно тронуло меня его лицо, его слова. С утра до вечера обсыпанный известкой отбитой штукатурки, не успевающий из-за спешности работы пообедать, он сумел вложить в это, и вложить действенно, свою высшую мечту о благе человечества. И он служит миру всего мира по-своему и тем, что отдает всю энергию работе, и тем, что готов пропустить для нее обед, и не ропщет на то, что “пятилетки заставят и приучат потесниться”.
Дрались на улице два беспризорника. Одному едва ли минуло пять лет, другой – побольше. Старший избил маленького, и тот, вырвавшись от него, заплакал так младенчески и так жалостно, подымая кулачонки к голове. И побрел куда-то за угол, ковыляя на зашибленной ножке. А я смотрела с балкона. (И потом пошла пить чай.) Видела? Видела. Слышала? Да. Поняла? Нет. Никогда не пойму, как это повелось на свете, как это смело у нас, у людей, так повестись и как я могу на это смотреть и после этого жить, как и жила.
5 июля. 3-й час ночи. Бессонница
Во время бессонницы лучше всего было бы прислушиваться к музыке сфер. Но далеко не всегда это можешь. Так близка, не отзвучала до конца какофония суетных, мелких, жалких душевных движений прожитого дня. Что мешает мне вот сейчас вместо того, чтобы строчить в этой тетради, вслушиваться в торжественную мистерию рождения зари – если уж не к музыке сфер? Многое мешает. Борис Пильняк. Малярные, но вычурные мазки его кисти и яркость дешевых красок, фельетонное философствование, претенциозность и неряшество мысли. Мешает то, что провела с ним больше двух часов. Мешает осевшее на совести пятно от раздражения, какое вызывают одним видом своим некоторые люди. “Дядя Боряка” – великан, безвредный, добродушный, но с таким нестерпимо глупым лицом, что стеснялся поднять на него глаза; и с развязнностью “своего человека”. Там, где он в тягость. И другие. Зачем их описывать! Они нисколько не виноваты в том, что лишают меня музыки сфер. Какофония, дисгармония во мне, в моем их неприятии. Они были бы правы, если бы им сделалось отвратительным мое касание к их жизни. Как-никак они терпят меня, мое отношение даже с улыбкой – в тех редких встречах, какие нам суждены. А я каждый раз грешу недобрым движением в их сторону, желанием не видеть, забыть.
Эстетика редко живет в мире с этикой. И этика недаром презирает эстетику.
9 июля
“Постоянна только переменчивость; устойчива только смерть. Каждое биение сердца ранит нас, и жизнь была бы сплошным исхождением кровью, если бы не существовало поэзии. Она дает нам то, в чем отказала природа: золотое время, которое не ржавеет, весну, которая не отцветает, безоблачное счастье и вечную молодость”. Л. Берне[276].
Из этих слов Берне можно, пожалуй, заключить, что поэзия не более чем прекрасная ложь, нечто вроде гашиша, нагоняющего упоительные видения, проходящие как сон, как только человек проснется.
Поэзия – настоящая – не мандельштамов и пастернаков, именно тем и важна, что дает чувство реальности того мира, о котором говорит символика образов поэта и музыка формы, в какую они отлиты. “По небу полуночи ангел летел”, – рассказывает нам Лермонтов. И когда мы слушаем его, нам ни на минуту не приходит в голову, что это выдумка. Скорее мы сами, каковы мы в данной форме существования, нереальны, потому что преходящи, изменчивы, конечны. Полуночь та, в какую летел лермонтовский ангел, и сейчас вот есть, и ангел есть, и несет он, как тогда, когда увидел его Лермонтов, “душу младую <в объятиях нес> для мира печали и слез”[277].
10 июля
Ночь. Скоро свет – из-под шапки туч мутно белеет над лесом полоска близкого утра.
День был отмечен гортанобесием и чревоугодием (кофе, земляника, вишни, без меры хлеб с маслом, салат, крутое яйцо). От этого ночью стыд и чувство тягостного внедрения духа в материю. Лишний опыт (увы! отрицательным путем) важности поста или, по крайней мере, воздержания.
Лефорт[278], умирая, потребовал роговой оркестр и вина (которого уже не в силах был проглотить) – вот как может разогнаться жажда удовольствий. Уже рассыпается в прах аппарат чувствилища, а воля не перестает взывать о привычных плотских ощущениях.
В старости немалую играет роль заматерелая привычка к жизни. Там, где нет к этому процессу сознательного отношения, нет ежедневного ожидания смерти, – этой привычкой обусловливается, может быть, и самая длительность иных старческих жизней, по существу тягостных для старой плоти.
25 июля. 8-й час утра
Солнце. Ветер. “Холодное серебряное утро”.
Два профессора – оба старые. Муж и отец молодой женщины Нины Владимировны Буткевич[279], гидролог и биолог. Два антипода. У отца милое, детски застенчивое, тихое лицо. Деликатные манеры, спокойный голос. Если приходится противоречить мнению собеседника, говорит извиняющимся тоном. Между тем это авторитетный ученый, много писал, ездил несколько раз в Арктику. К дочери дружественный и бережный тон. У мужа – глаза, да и все лицо как-то навыкате. Слишком круто рельефна каждая черта и все вместе вызывающе самоутвержденно. Такой же голос, отрывистый, нетерпимый, капризно-требовательный. Избалованный и сам никого не балующий эгоцентрик. К жене – небрежен, высокомерен. Но кто его знает, может быть и “любит” – по-своему. За то, что она молода, крепка, свежа, добра. Альковная любовь. Вне алькова – ворчун, ропщет на бесхозяйственность. Свирепо раздражается на трехлетнюю дочь.
1 час дня. Знойный ветер носит белые тучи известковой пыли над городом и крутит ее по улицам вихревыми воронками. Весь лес окутан угарно-синей мглой. Тихо в доме. Да будут благословенны ныне и на веки веков часы человеческого одиночества.
…Однажды Лис сказал про себя: “Я могу ходить только туда, где меня встречают с распростертыми объятиями”. Прав и мудр детски-зоологической мудростью Лис в этом своем обычае. Дети идут туда, к тому, где им дают конфеты, где их встречают лаской (“распростертые объятия”), где раздается восклицание: “а, такой-то пришел!” – с нелицемерною радостью. И кошка, и собака подходят для общения лишь к тому, кто ласкает их. Так надо поступать и людям – взрослым людям. Идти, кроме деловых или “благотворительных” целей, нужно лишь туда, где приход наш – радость. Если ее нет или если она у друзей наших выдохлась в нашу сторону, – душа рискует простудиться. Появляется скверный озноб, воспалительного свойства мысли, жар, бред.
26–28 июля. Москва
“Глупая моя жизнь в Малоярославце, бессмысленная”, – нечаянно вырвавшийся у Мировича ответ на вопрос приятельницы, как ему живется на даче. В таких необдуманных словах – правдивый голос подсознательного схватил главную суть моего летнего жития.
Две ночи под кровом у Лиса – первый раз в этой ее квартире. Вечером (и часть ночи) из окон ее спаленки сад какого-то посольства. Между великолепными столетними деревьями бирюзовые, голубые, синие, красные, малиновые фонарики. В этом было что-то детски-праздничное. Вообще в наших встречах с Лисом всегда есть детство. Ее детство. И мое.
Остоженка. Страшно развороченная внутренность всей улицы. Метро. Инфернальный лязг, визг, свист каких-то буравов, непрерывные стуки. Ночью, когда снуют в этой преисподней, прикрытой решеткой мостиков, человеческие тени, – сцена из Дантова ада.
Какое-то у меня тупое, депрессивное восприятие московских друзей на этот раз. Как будто бы хлебнула душа мертвой воды.
29 июля. Ночь. Малоярославец
Утащили у меня на вокзале все мои продукты, паспорт, пятьдесят рублей. С полчаса была какая-то удивленная растерянность, незнание, как выйти из этого положения. Не знала и потом, не знаю и теперь – как. Но явилось откуда-то далекое от всего житейского спокойствие. Вероятно, от сознания, что это не случайно, а нужно. Я все же слишком прилежно обдумала свои пищевые запасы и слишком эмоционально встретила гречневую крупу и рис, полученные в подарок.
Догнала меня по дороге с вокзала пожилая женщина и предложила поднести вещи. Живет в деревне у чужих, платит 5 рублей в месяц. Совершенно одинока. Ходит на поденную работу, берет заказы на одеяла, на починку матрасов. Я дала ей рубль и булку. Она сказала, что это много, хотела рубль вернуть. Почувствовался стойкий мир душевный. Ни жадности, ни чревоугодия, ни зависти, ни суетных желаний. Узнала ее адрес. Хочу пойти к ней на днях.
30 июля. 11 часов
Час тому назад заполонила небо огромная туча с мохнатыми краями, с подпалинами. На фоне ее гигантская птица с белым брюхом, а над птицей какой-то фантастический черный гад с закрученным хвостом.
Может быть, прав автор “Илиотропиона”[280], что мировое зло нужно для того, чтобы им – борьбой с ним и опытом страдания – увеличивалось количественно и качественно мировое добро.
31 июля
Дальние плавания. Арктика. Айсберги. Северное сияние. И тропики. Острова Ноа-Ноа, Египет. Как странно: жизнь прошла, а я не видела этих мест. Такая маленькая планета. Неловко и жаль закрыть глаза последним сном, не увидав столько ее красот и чудес. Древние цивилизации. Колыбели и могилы их должен бы посетить каждый, через кого идет линия преемственности культуры.
1 августа. Утро
…Итак, что же дала мне моя долгая, беспутная, безумная жизнь? Какой опыт уношу я из нее?
Страдание – нужно. Необходимо. Но оно жестоко. Его нельзя желать ни для кого. Дерзко желать и для себя. Когда же оно придет неотвратимо, его нужно благословить. Оно – путь и врата новой ступени восхождения.
Человек – слабое и косное существо. Вот почему сказано, что один и тот же грех (увяз, сделал неверный шаг, покатился назад, уснул на пути восхождения) прощается ему не до семи, а до семижды семидесяти раз. Прощает Бог. Должны прощать другие. Но никогда и ничего не должен человек прощать самому себе.
Каждая человеческая личность единственна и неповторима, как Лицо, Лик, и равноценна всем другим личностям. И в то же время все личности составляют единое и в неповторимом для разума смысле неделимое – Целое.
По слабости своей человек ничего не может сделать в области духовной без помощи сил высшего порядка. Для этого он часто (а если сможет – и всегда) должен быть коленопреклоненным и сердце свое должен держать открытым и подъятым ввысь (“горе имеем сердца”) – для приятия помощи горних сил (благодати).
Духовные возможности человека неисчислимы и способны к бесконечному развитию (“Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный”).
Смерти нет – есть переход в иные условия духовного роста. Есть новое рождение – где, куда – этого никто не знает. На это есть лишь намеки (“У Отца Моего обители многи суть”).
10 августа. 11-й час вечера
По-летнему теплый, тихий темный вечер. За лесом тускло и долго не отгорает темно-алая заря. На Калужской улице резко белеющая известковая мостовая освещена бледными электрическими фонарями.
Болезненно-живо ощутилась сегодня жизнь города, может быть, потому что многих уже знаю здесь. Захолустная, испуганная и обиженная – с одной стороны, “рваческая”и кулаческая – с другой. Но с обеих – не доросшая ни до каких идей, вопросов, ни до какой работы мысли и тревоги совести. Окна на улицу из боязни воровства не выставляются все лето. Такая же непроветренная духота в умах, в сердцах. В одном доме кроткая старушка Ольга Никитична ненавидит и презирает жену сына за то, что они “не венчаны”. В другом – застарелое одиночество еще нестарой девушки наедине с собакой, голодной и не спускаемой с цепи. Дальше “богатеи” – шестидесятилетние муж и жена морят с голоду, сживают со света попреками полуслепую девяностолетнюю мать.
Мосток без перил, с которого упала в овраг корова, – город не удосуживается починить мостка, а на площади разбивают сквер и уже засадили цветами клумбы.
Обыватель, кроме “ответственных работников”, сидит круглый год без электричества и без керосину. На вопрос: “отчего?” отвечают: “Ассигновали было на починку поломанной машины 50 тысяч, но «головка» их, верно, проела или туда-сюда размытарила”.
Вот здесь доктор-хирург, славящийся своей грубостью. У него в квартире день и ночь ревет радио. Такой же перманентный хрип, рев и завыванье в магазине “Книгоцентр”. Спрашиваю: “Неужели это не мешает им работать”. – “Наоборот, без радио пропали бы от тоски”.
Служилый люд – полуголодный, ест пустые щи и винегрет без масла. Картофель ловит в переулках – на рынках запрещена продажа, пока не сдадут положенную часть государству. Керосин покупают из-под полы – 2 рубля литр. И разговоры, и все интересы в заколдованном кругу картофеля, керосина и “что дают?”. Вон там, в низеньком домике, – железнодорожный служащий из читающих газету. У него жена и дочь – маленькие, точно заморенные работой, и такая же мать. Шестнадцатилетней Верочке, умненькой и развитой девочке, некогда читать, некогда выкупаться или пойти в лес за ягодами, некогда, словом, дохнуть. На девчурок здесь возлагают нередко все тягло хозяйства, мальчишки растут оболтусами, обворовывают сады.
Какой-то индусский культ коровы у каждой хозяйки. Коров называют Дочками, иногда женскими именами. Есть телка Зоя (Зоя – по-гречески жизнь!). Если похулить молоко чьей-нибудь Дочки или Зои, хозяйка будет совсем не меркантильно, а мистически задета. Наша квартирохозяйка однажды серьезно произнесла такую сентенцию: всякая своя корова кажется лучше всех других коров.
За хлебом очередь с 3-х часов утра, и в очереди несмолкаемая брань и драка. Интересы молодежи – соцсоревнование (довольно вялое), кино и флирт. Библиотекой интересуются по-настоящему только дети. Может быть, потому что подбор книг для взрослых и по качеству, и по количеству в высшей степени мизерен. Отдушина этой душной и серой жизни – близость природы: купанье, грибы, малина, черника, брусника, из-за которых в летнюю пору все, кто может, – и старый и малый – бродят по лесам, видят восход и закат солнца, попадают под ливни. И служащие в выходные дни идут по грибы или за ягодами.
14 августа
Ольга привезла весть, что дом, где я живу, разрушается (под ним шахты метро). Какой-то рубеж. Отчасти и символ разрушения “земной храмины – тела”. Вверяю его Воле, мной заведующей, и радуюсь избавлению от злых козней домкома и гнусных флюидов его представителей.
15 августа
6 часов утра. “Встает заря во мгле холодной”.
Чувствуется близость осени. В листве садов кое-где блеснуло золото и зарделись кораллы. В свете солнца золотистый оттенок. Воздух хрустален. А по утрам над лесом огромными, седыми и синими волнами плывет туман. Любимое мое время. Такое же любимое, как ранняя весна. Там – робость и в робости – беспредельность надежд обновляющейся жизни. Здесь – величавое “аминь” уходящей жизни и перенесение надежд в иные планы.
Каждая жизнь (человеческая) важна уже тем, что она жизнь. Что в каком-то отрезке времени она творит заодно с нами нечто исключительно нужное в общем плане мироздания. И еще тем, что она причастна мировому страданию и несет в себе возможность бесконечного развития (“будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный”).
27 августа. 11 часов вечера
Тускло-зеленая холодная лунность неба.
Разговор о деньгах. О моем отвращении к деньгам, к факту их существования в человеческом обществе, к их роли в отношениях между людьми, к их флюиду. О том, как для меня всегда была чуждой и чем-то страшной такая линия жизни, где у меня появилось бы много денег в руках (два раза судьба подводила к такому порогу, и оба раза я без минуты колебания отказалась переступить его).
Ольга: “А я ничуть не боюсь денег. Когда их нет, – обхожусь и даже забываю, что их нет. А когда они есть – они для меня совсем не бумажки и не флюиды, – а ботинки, платье, дача для Анички, красные розы, если мне хочется положить их перед статуей быка (случай, имевший место в Олиной жизни на одной скульптурной выставке)”.
Нина Владимировна (с ясным лицом, музыкальным голосом): “А для меня – есть ли деньги, нет ли их, то есть много их или сравнительно мало – как-то все равно. Я не чувствую разницы”.
31 августа. 7 часов утра
Ехать? Не ехать? Дело в том, что уезжать завтра или оставаться еще на неделю одинаково не нужно ни для кого и ни для чего. А лично для себя и в том и в другом решении ощущаются только предстоящие трудности. Ехать – значит, завтра же впрягаться в беличье колесо московской пестроты, скитаний и ненужности, ненужности этого бега. Оставаться – выезжать одной, без Нины Владимировны, что будет еще сложнее. Обедать у Наташи, на глазах у бабушек, учитывающих поедаемое лишним ртом. Возможны дожди, и тогда тесная вкрапленность в чуждый быт и главное – ненужность, ненужность всего этого. Что же тебе нужно, ненужный, ненужный двойник мой?
Тишина. Сосредоточение всех духовных сил перед дверью в Неведомое. И безболезненная, непостыдная, мирная кончина.
Вечер. 10 часов.
Неожиданно, в одну минуту изменились планы. От одной фразы Наташи о том, что я могу быть полезной им после обеда, когда все отдыхают, если займусь часа на два с Николушкой. Передвинулись стрелки с “все равно” на Малоярославец до тех пор, пока это будет “нужно”.
1 сентября
Весь день туман. Небо легло на землю холодным серым покровом. Ночь темная, “как дело измены, как совесть тирана”. Наивность и выстраданная сила этого сравнения поразила меня в тексте одной революционной песни.
Всколыхнулось прошлое, далекая – и сегодня такая близкая – молодость. От записок покойной сестры Насти, которых давно не касалась, а сегодня утром перечла. Семнадцать-восемнадцать лет ей было, когда она их писала. Записки растеряны. Осталась в разрозненном виде только часть их, менее интересная, период фельдшерской школы.
Какие богатые, горячие силы бродили, кипели, рвались наружу в этой юной душе. И как бесплодно погибли. Непосильная борьба с нищетой. Полуголодное существование, надрывная работа учения, – каждый день семь верст пешком до Кирилловской больницы, где проходился фельдшерский курс. Неудачно помещенное чувство – в 17 лет. И еще более неудачно – в 20 лет.
Тут жизнь приготовила нам мучительнейший конфликт. Сестра полюбила человека, который любил меня, был моим женихом. Брак наш по моде того времени и по не пробудившемуся у меня темпераментному влечению рисовался мне как непременно фиктивный. Но и у меня отношение к этому человеку было настолько глубоко и для всей внутренней жизни ни с чем несравнимо важно, что “отдать” его сестре без борьбы оказалось невозможным.
И возгорелась борьба неописуемо жестокая тем, что наши души были как одна душа, что каждый удар, наносимый другому в борьбе, отражался такой же болью, как полученный возвратно удар. В этой борьбе окончательно подорвались душевные силы сестры, расшатанные предварительно отрывом от матери, поступлением в партию, непосильной идейной нагрузкой (в 15 лет ряд решающих вопросов о личной жизни, об участии в терроре, о судьбах близких).
Человек, из-за которого мы “боролись”[281], сам переживал в это время – отчасти на почве этой нашей борьбы – огромный идейный кризис. В житейской области он предоставил нам решать, кому из нас выходить за него замуж. Перед сестрой он чувствовал вину, как перед девочкой, которой “подал ложные надежды” своим чересчур внимательным и нежным отношением (я в это время была за границей и сама поручила сестру моральной опеке его). С моей стороны уязвляла и пугала этого человека неполнота моего ответа на полноту его чувства. И все это перенеслось для него в философское искание смысла жизни и в тяжелую нервную болезнь, которая привела его в одну из заграничных лечебниц и потом на целые годы за границу. Я “уступила” наконец его сестре, но он за год заграничной жизни встретился с женщиной, которая с величайшей простотой и безо всяких с обеих сторон обязательств привела его на свое ложе. Она стала его женой. Он стал крупным писателем. Сестра заболела душевно и окончила свои дни в психиатрической лечебнице. А я по какой-то унизительной живучести осталась жить и без него, и без сестры, и “без руля и без ветрил”.
2 сентября. Ночь. 12 часов
Вышла перед сном умыться на крылечко, – там висит умывальник. Купол бархатно-темного неба сверкает мириадами звезд и вдруг – точно воспоминание: так было. Но там было не крыльцо и не умыванье запачканных медом рук, а портик храма. И омовение сопровождалось символикой ритма. Воздевали руки к звездам, и звезды посылали лучи, как благодать. И вспомнилось, как почему-то в дни юности сестра однажды сказала мне: “Ты не можешь без алтаря, без богослужения обойтись (она считала, что может, но тоже не могла). Отчего бы тебе не построить алтарик, маленький, – ну хоть звездам. Ты ведь так смотришь на них, как будто молишься им”.
9 сентября. 7 часов утра
Солнце торжественно выплывает из-за окна “итальянского” дома с зелеными кафелями и с балюстрадой на крыше.
Думала вчера, думаю сегодня о шестом чувстве. Под ним каждый употребляющий эти слова разумеет нечто свое. У Гумилева – это (в прекрасном стихотворении о шестом чувстве) отклики души на красоту. У Пришвина (в книжонке “Мой очерк”) – чутье, каким распознают “хорошего человека”. Со свойственной ему беззастенчивостью он дает понять, что это шестое чувство всегда располагало в его пользу даже глубоко падших людей. Для меня шестое чувство – смутно брезжущая в нас форма сознания, когда объединяются и примиряются антиномии мироощущения: все раздельно, все глубоко индивидуально – и все едино и нераздельно; мир и человек в нем трагичны, и все в целости гармонично, все в становлении – и все дано, дано, все предустановлено. Без воли Божьей “ни один волосок не спадет с головы” – божественно свободна воля человека.
11-й час
В квартире Тарасевича[282] (у его свояченицы и дочери) неожиданная встреча с Л. А. Алексинской, служащей в биологическом институте, а 40 лет тому назад – двенадцатилетней девочкой Людмилой Линдфорс, которая смотрела на меня в саду их черниговского имения совершенно теми же однообразно удивленными выпуклыми лилово-голубыми глазами, как вчера за чайным столом глядела пятидесятилетняя женщина. По этим глазам я узнала ее 12 лет тому назад в конторе, где получалась “Ара”, узнала, не видя тридцать лет (последний раз перед этим видела ее двенадцатилетней).
Такие встречи важны тем, что в одно мгновение уничтожают преграду между прошлым и настоящим, между возрастными ощущениями нашего “я”, восстановляя целостность самосознания.
Было мне тогда, когда я гостила в семье Линдфорсов[283], 24 года. Как живо вспомнилось даже то платье, в каком ехала к ним, – кремовое с какими-то редкими розовыми звездами, и крымский шарф на голове вместо шляпы. Назывался он – марама. В вагоне окружили меня какие-то молоденькие девушки – гимназистки, ехавшие из Киева домой на каникулы. Наперебой оказывали разные дорожные услуги. Чем вызывалось то девическое обожание, какое дарила мне жизнь (иногда эти дары были тягостны)? Тем ли, что я очень рано, чуть минуло 20 лет, стала чувствовать деметровское материнство к этим “корам”. Или тем, что с детских лет была чувствительна ко всем оттенкам человеческой, в частности – женской красоты? Или, может быть, тут играло роль умение слушать и заинтересованность, такая горячая в молодости – чужой психикой, чужими судьбами. Может быть, все вместе. И еще та повышенная процентность вейнингеровского М (мужского начала), какую я сама нередко чувствовала в своей рыхлой ультраженственности. В моей крови живут, несомненно, и псковские ушкуйники, и тот пращур, до 120 лет живший, пещерный отшельник Малахия, в честь которого отец и его братья переменили фамилию Осиповых на Малахиевых.
Линдфорсы, давно обрусевшие шведы, в крови которых жили и шотландцы – Латри, – и еще какие-то западноевропейцы и украинцы, были очень известной в те годы украинофильской семьей в Киеве. Семья состояла из четырех девушек, двух девочек и одного подростка- мальчика. Родители рано умерли. Были в стороне какие-то опекуны. И жила в доме немолодая учительница, которая неожиданно для всех вышла замуж за гимназиста Тасика. И тогда, когда я приехала в Алешню, хозяйничала в доме старшая сестра, недавно вышедшая замуж, Ольга Александровна. Она была самой красивой из всех “наяд”, как прозвал кто-то всех этих барышень за их стройность, грацию, белизну и белокурость. У Ольги были огромные, редко-синего цвета, как итальянское небо, глаза с очень черными ресницами и черными, изящного рисунка бровями. И все в ней было изящно, хрупко, тонко и породисто. Житейски проявлялась она мало, не интересовалась общими разговорами, вся ушла в колыбельку крохотного Бобика, первого сына, которому было тогда несколько месяцев. У нее был чудесный голос, и пела она артистически, как опытная певица. Но почему-то она очень неохотно, очень редко склонялась на просьбы и даже на мольбы спеть что-нибудь. Для меня пение в те времена было каким-то волшебным, сверхчеловеческим наслаждением – я сразу, при первых звуках какого-нибудь из любимых романсов, переселялась в особый мир, где существовали только эти слова, эта мелодия, а я сама и все окружающее переставало существовать. Песня уносила меня, как могучая река, в те страны, где человеческие чувства живут в преображенно прекрасном мире, вне условностей, вне преходящести, где все так воздушно-легко и нет вопросов о заработке, о пище, нет быта…
Его имение Олешня (Алешня) находилось в Гоооднянском уезде Черниговской губ.
Синеокая сирена только два раза, склонясь на мои униженные мольбы, спела для меня. Один раз Чайковского “Ни слова, о друг мой”, другой раз, – не знаю, чье – “Убаюкай, родная, больную меня, как баюкала в детстве качая!”.
Это было 40 лет тому назад, но и сейчас я помню тот холодок восторга, какой заставляет бледнеть лицо и шевелит волосы на голове.
Не менее прелестна, хоть и не так ярко красива, была вторая наяда – Зина. Она была высокая, тонкая, как боттичеллиевская Primavera, с такими же загадочно грустными зеленоватыми глазами, умеющими пленительно улыбаться. Одевалась в высшей степени аристократично – дорого и просто (они были очень богаты). Эту наяду окружало множество так называемых поклонников. Но ей было суждено отвечать на мужское чувство только тогда, когда оно уходило от нее к другой женщине, или тогда, когда кто-нибудь уже был заранее застрахован от ее чар. Так прошла ее первая молодость. А под 30 лет в ее жизнь вошел тот доктор П.[284], который играл большую роль и в истории моих “неудачных” встреч (по-своему они были удачны, и может быть, особенно тем, что не привели к “законному” завершению, принимая во внимание нужность трагического рисунка по замыслу создателя для таких жизней, как моя). Но что это я все сбиваюсь на Мировича?..
Целыми вечерами наяда Зина, превосходная пианистка, играла Шопена, Шумана, Шуберта, вкладывая в музыку всю жажду любви, всю неутоленность запросов счастья и тайную, ревнивую муку. Я потом узнала, что у нее было несестринское чувство к мужу своей сестры Ольги, что она ожидала признаний с его стороны, когда он признался ей в любви к Ольге. Все сестры были крепко дружны, и на отношениях их друг к другу не отразилась внутренняя драма Зины. Да, может быть, старшая сестра и не узнала о том, что мне случайно стало известно.
Это были девушки высокой духовной культуры и большого душевного изящества – Грэс и ее сестра из диккенсовской “Битвы жизни”.
Личная жизнь прекрасной Зины сложилась грустно и компромиссно. Был долгий роман с доктором П., красивым украинцем, с обаятельно музыкальным голосом. Он рано женился, у него уже было трое детей, когда, очарованный Зиной, он вовлек ее в закулисную связь. Вовлек так, что она серьезно и уже навеки полюбила его той любовью, которая ничего не требует и все прощает. Под каким-то предлогом она отделилась от сестер, устроила себе восхищавшую ее подруг белую квартирку. Все там было в разных оттенках белое – мебель, ковры, посуда, цветы. Вся в белом всегда была и хозяйка квартиры. И так белоснежна была ее репутация – с монастырским уклоном миросозерцания, – так, что ревнивая жена доктора П. одну только Зину из всех молодых пациенток мужа не ревновала к нему.
В японскую войну Зина уехала сестрой милосердия на Дальний Восток.
В это время в Киеве произошла моя третья и последняя встреча с человеком, которого она любила.
П. пришел взволнованный, горячо обрадованный – с теми же глазами, что и 14 лет тому назад. Мы стали видеться в семье общих друзей, где я остановилась. Ночные катания на лодке по Днепру в лунные ночи. Свидания в Лавре, на Дальних пещерах. Длинные беседы о чувствах. Брошены весла; так горестно, так безоглядно, так безнадежно страстно любимый некогда человек у ног моих – и музыка его голоса поет о долгой, о роковой любви, о моих “чарах”, о моей “огромной власти над мужскими сердцами”. Поет чуть-чуть искусственно. И оба мы оживлены, заинтересованы, но не в меру спокойны. И нет перед нами будущего. И нет даже завтрашнего дня. И жив, и цел передо мною образ человека, с которым в том году с раздражающей болью живой ткани сердца разорвалась жизненная связь.
В одну из встреч, когда начались вошедшие уже в обиход “клятвы, признанья” и даже “любви лобзанья” – кроткие, робкие, в обоих оставляющие неловкость и стыдливое недоумение, я спросила П. в упор:
– А как же Зина?
Он нахмурился, смутился:
– Я виноват перед этой женщиной. Больше ничего вам не могу сказать.
– И все уже кончено?
– Само собой разумеется.
И снова неловкие, ненужные ласки. А через день в одной из английских книг, которую он принес мне для упражнения (мы переписывались с ним по-английски), я нашла письмо Зины, письмо любящей и любимой жены, благоухающее печалью разлуки, надеждой на скорое счастье свидания, полное глубоко женственной, изящной, заботливой нежности.
Возвращая ему книгу, я без всяких комментариев сказала: “Здесь было письмо Зины. Я прочла его”. И без всяких комментариев он взял книгу и письмо. И не было больше английской переписки (I love you very, very much), ни лунных катаний, ни встреч на Дальних пещерах. Была осень уже, когда я уехала в Воронеж, попытка что-то объяснить, как-то по-иному наладить отношения: “…верьте, что я навсегда Ваш добрый друг, как бывает добрый конь, что и через 20 лет вы будете мне так же по-особенному интересны и дороги.”
Я разорвала письмо, написала, что мне не нужно доброго коня, что я пойду пешком и одиноко. Духовного сопутничества у нас нет, а никакого другого мне не нужно. Прощайте.
Но еще раз суждено было увидеться нам, когда Зина уже была в могиле, а все мы в пламени гражданской войны. В одну из 14-ти смен власти в Киеве Петровскому с сыном пришлось в спешном порядке бежать через Цепной мост в Бровары. Это было в 1919 году. По дороге он забежал в семью моих киевских друзей[285], где я тогда нашла приют. (Прошло новых 14 лет!) Он был уже сед, лимонно-желт, но еще красив теплой бархатной темнотой глаз, и не огрубел его голос. И я была пятидесятилетняя толстая старуха. Я ощутила тревогу за него, но не больше, чем за всякого знакомого, кто в это время бежал. Он, кажется, не ощутил ничего.
Он был смертельно озабочен какими-то документами, о которых говорил с моей приятельницей, стоя в передней с сумкой через плечо. Когда я с ним поздоровалась, его глаза чуть скользнули по моему лицу, и ничего не отразилось в них, кроме: не мешай, не задерживай. Так мы расстались. И уже навеки. Через год он умер от сыпняка на хуторе, где, укрывшись от киевских бурь, нянчил годовалого внука.
Мир праху его! Пусть легкой будет ему земля, которую он любил несмелой, жадной любовью, детям которой он служил, как умел, и часто бескорыстно, и с хорошим человечным участием, которое так красило его говорящие, мерцающие почти физическим излучением, ласкающие глаза – в дни молодости.
10 сентября. Сивцев Вражек
Умерла Соня Голлидэй[286]. Еще молодая – лет 36–37. Талантливая, умненькая и глубоко незадачливая в театральной и личной жизни. “Зеленое кольцо”, “Белые ночи”, в Художественном театре большой успех. Ушла оттуда в самом начале карьеры – отличалась непримиримой гордостью, неспособностью приспособляться. Пошли скитания по провинциальным сценам. Нужда. Временами почти голод. Немилый, но крепко с ней связанный (“тайна сия велика”) муж, маленький актер и алкоголик.
Как недавно и как хорошо прочла она (наизусть) страничку из Толстого о детском романе Наташи, где “поцелуйте куклу!”. Было это за столом у Аллы Тарасовой, экспромтом, по моей просьбе. Маленькая, темноволосая, темнобровая – такие изящные брови – темноглазая, Соня Голлидэй перевоплотилась на те мгновения в Наташу Ростову. Розовое платье все в оборках, полудетские, горящие “отчаянным оживлением” глаза при сдержанности мимики и тона, вдобавок прическа с висящими по-английски локонами дополняли иллюзию. Так ярко светило солнце на стол с виноградом, с яблоками. Мы начали строить планы, как “вывести Соню Голлидэй в свет”. Очень одушевилась Алла желанием помочь беспомощной и трагически неудачливой подруге (по школе Художественного театра). И я придумала познакомить ее с Крестовой, для иллюстрации (платной) лекций о классиках в разных учреждениях. И это как будто пошло на лад. С большим успехом она выступала несколько раз и еще где-то. Но все побаливала “печень”, а это уже был рак желудка, последняя его стадия.
И вот нет Сони Голлидэй под солнцем наших стран. И – почему она, а не я? Мне так пора, а ей, казалось бы, так рано. Она как будто и совсем не жила; что-то было в ней трагически неутоленное и такое неразрешенно-несчастливое.
Трагедия без катарсиса.
И вот сожгли эти глаза, брови и милый молодой голос. А Соня-то, Соня где? Будем ли это когда-нибудь знать, Господи?
11 сентября
У Ефимовых. Синеокий, седой уже, старый, но не старик, могучего сложения, начинающий жиреть красавец выбежал в одних трусиках. “Здравствуй! Здравствуй!” Это к старой поэтессе, с которой никогда не был на “ты”. И дальше – громко гогоча, размахивая кистью, показывая все еще белые, еще целые зубы: “Как хорошо, что пришла. Вот мило. Отлично, в самом деле. Пойдем обедать. Впрочем, нет, сначала сюда, смотри, что я сотворил!” Поэтесса покорно двинула старушечьи оплывшую фигуру, увенчанную седеющей головой в совершенно круглой, очень старой шляпе, с болезненно-терпеливым выражением лица в комнату, заставленную скульптурой, завешанную рисунками и картинами вперемежку с какой-то поломанной, несуразной мебелью, рамами, кусками холста.
На полу были раскинуты большие картины – лев, телец, орел и ангел.
– Это поюще, вопиюще, взывающе и глаголюще, – с жадно засветившимися глазами могучим бархатистым басом возгласил, размахивая кистью, голый красавец и пытливо заглянул в лицо старухе.
– Вас, может быть, смущает, что я так, в трусиках? – вдруг застенчиво спросил он, переходя на “вы” и учтя застывшесть ее лица.
В дверях появилась в старом капоте с некрасивым, но умным, тонким и обаятельно милым лицом жена скульптора, тоже талантливая, но малопризнанная художница. Она светло улыбнулась поэтессе:
– Что тут может смущать? – обратилась она с легкой укоризной к мужу. – Ты уже всех приучил к тому, что ходишь нагишом.
Поэтесса внимательно посмотрела на трусики; потом на картинно-красивую голову скульптора.
– Мне все равно, как вы одеты, – сказала она, задумчиво наклоняясь над картинами.
– Хорошо? Звери-то, как по-вашему, удались? – жадно спросил художник.
– Да-а… Только в зверях этих мало небесного. И поют, и взывают, и глаголют они об одном – все о том же, о чем ваши быки, козлы и кабаны.
– Но – позвольте! Куда же льву девать зубы? Открыл пасть, чтобы славословить Творца, а зубы тут как тут – торчат. Неужели без зубов его писать?
– С менее ужасными зубами. И в глазах поменьше бы свирепости.
Поэтесса вспомнила знакомого кота, выходившего на закате в Сагамилье в Финляндии под можжевельники провожать солнце. Про него Елена Гуро написала “.очарованный молится кот”. Но не сказала гостья об этом художнику, не хотела обидеть. Да разве опишешь, как самому представляется молящийся лев.
– И орел похож на ворона, – тоном бесстрастно-кротким сказала она.
Художник детски огорчился.
– А ведь правда! – воскликнул он, схватывая с полу картины. – Но можно ведь переделать.
– Пойдемте обедать, – молодым музыкальным голосом позвала жена.
Артистически курчавились еще не седые волосы над ее маленьким с заостренным подбородком личиком. Глаза зеленели подвижной мыслью, грустью, пытливым вниманием.
Поэтесса почувствовала прилив величайшей, любующейся симпатии к ней и сразу поняла, что именно вот такую, вот эту женщину должен был полюбить и во всех своих изменах не разлюбить избалованный женщинами красавец, полуапис, полумладенец. И как он прислушивался к каждому слову жены, как приглядывался к каждой мине подвижного лица, когда она говорила о его творчестве.
Обедали в кухне, где также со всех сторон смотрели на обеденный стол из-за кухонной посуды фаянсовые бабы, акробатка, олень.
За обедом Ефимов горячо рассказывал о своих успехах и заработках.
“…Теперь на Кузнецовской фабрике мы с Ниной такие блюда распишем, – всю Европу удивим. А на венецианской выставке моего козла купили. И кабана. Да-да-да. 300 рублей за кабана”.
Поэтесса заинтересовалась кусочком жира, оставленным на блюде как нечто несъедобное. Она питалась кое-как, не хватало жиров, и, когда видела жирное что-нибудь, ее непреодолимо к таким веществам тянуло последнее время. В этой великолепной богеме, где можно было ходить голым, не стесняясь наготы, не подумать о замене старого затасканного халатика, получив тысячу рублей за роспись блюда, и где так открыто можно было говорить о своей жажде славы, было ничуть не неловко попросить у хозяйки этот соблазнительный, а для них несъедобный кусочек жиру. Но в этот миг из-за вопиющих зверей у хозяина трапезы мелькнула мысль: “А ведь старушка, пожалуй, подголадывает”. – Лицо его стало испуганным и добрым. Он начал накладывать на тарелку гостьи что попало – помидоры, груши – и был огорчен, когда она остановила его движением руки и укоризненным взглядом.
После обеда жена, по предписанию врача, должна была с час полежать. Она пригласила на единственное в доме ложе и гостью. Они легли в разных концах его и приготовились к доверительному, откровенному, женскому разговору. Но вдруг в их комнату бурно ворвался Ефимов, что-то подмостил к ложу, какую-то табуретку, и возлег рядом с гостьей, прижавшись к ее плечу. Она удивленно посмотрела на жену, потом повернулась к Ефимову. На вершок от ее глаз доверчиво, ласково, радостно синели совершенно детские глаза. Жена смотрела снисходительно на милую проказу своего enfant terrible[287]. Поэтесса подумала: вот чем хороша старость – 15, 20 лет тому назад я бы рассердилась, обиделась или взволновалась бы от этой близости. И как все равно сейчас.
Через пять минут ее сосед с каким-то грустным вздохом (может быть, также на тему о старости) вскочил и стал прилежно перерисовывать орла, повторяя: “А ведь правда правду она сказала – смахивает на ворона”.
16 сентября. 4 часа дня. Красные ворота
Разруха, облупленные потолки. Дыбом вставшие плитки паркета, в окнах подпорки из бревен в виде виселицы. Трещины, расселины со всех сторон.
Медленно надвигающаяся катастрофа становится буднями. К ней привыкают, как привыкают к необходимости рано или поздно умереть.
Но вырывается порой (у Людмилы Васильевны, например): “Пусть бы скорее все рушилось, не хочется жить”. Это “не хочется жить” слышала вчера от Аллы. Вялое равнодушие к тому, жить или не жить, и к судьбам театра, по ее словам, чаще всего встречается в товарищах ее возраста (30-36-37 лет). Она приписывает его нервно-психическому надрыву в юности, в эпоху гражданской войны. А потом – отсутствие поднимающей дух творческой работы, отсутствие дирижера в этом оркестре: “Станиславский стар и не может вести твердой линии. Вокруг интриганство, зависть, мелкие счеты, разгул аппетитов и страстей”.
Вчера подробно и картинно рассказала Аллочка о том, как в батайские дни Ростова с Алешей во чреве за два месяца до родов вывезла в Крым еще не оправившегося от тифа мужа. Сколько моментов безнадежности, безвыходности, какое громадное напряжение душевных и нервных сил. Моталась между домом, где больной лежал в полубессознательном состоянии, и вокзалом, где на поезда никого уже не принимали, пролезала под вагонами, останавливала за уздцы лошадь извозчика, который не хотел везти их. В дороге – ожидание, что вот-вот нападут банды Зелененького, Махно и т. д. Спанье вповалку на нарах, насекомые.
276
Эпиграф к произведению Г. Гейне “Путешествие по Гарцу” (1824) взят из “Речи памяти Жан-Поля”, произнесенной немецким писателем Людвигом Бёрне 2 декабря 1825 г. во Франкфурте и тогда же опубликованной. (Гейне. Г. Собр. соч. в 10 т. Т. 4. Путевые картины. М., 1957.)
277
Лермонтов М. Ю., “Ангел” (1831).
278
Лефорт Франц Яковлевич (1656–1699), сподвижник Петра I.
279
Буткевич Нина Владимировна, врач. Ее муж – Зубов Николай Николаевич, крупнейший российский океанолог, исследователь Арктики, инженер-контр-адмирал, доктор географических наук, профессор. На миноносце “Блестящий” участвовал в Цусимском сражении. Отец Нины Владимировны – Буткевич Владимир Степанович, биохимик, специалист в области физиологии дыхания и обмена веществ растений.
280
Автором книги “Илиотропион” принято считать просветителя митрополита Тобольского Иоанна (Максимовича). Книга посвящена проблеме соотношения личной свободы человека и Божественного Промысла.
281
Речь идет о Льве Шестове.
282
Тарасевич Лев Александрович – советский микробиолог и патолог, академик АН УССР. В доме Тарасевича собиралась московская интеллигенция (А. Белый, братья Н. К. и Э. К. Метнер, Ф. А. Степун и др.). Анна Васильевна, жена Тарасевича, урожд. графиня Стенбок-Фермор, родная сестра Е. В. Кудашевой, профессиональная певица, вместе с М. А. Олениной-д’Альгейм основала в Москве “Дом песни”.
283
Линдфорс Александр Федорович – черниговский помещик, бывший гвардейский офицер, земский гласный, известный общественный деятель Российской империи.
284
Петровский Петр Васильевич.
285
31 августа 1919 г. Киев был занят войсками Добровольческой армии Деникина. Киевские друзья – Балаховские, в доме которых тогда проживали семьи Льва Шестова, Татьяны Скрябиной, Тарасовых.
286
Софья Евгеньевна Голлидэй – актриса и чтица, работавшая во Второй студии МХТ. Ее памяти посвящена “Повесть о Сонечке” Марины Цветаевой (1937).
287
Несносного ребенка (фр.).