Читать книгу Маятник жизни моей… 1930–1954 - Варвара Малахиева-Мирович - Страница 7

6 тетрадь
28.6.1932-24.1.1933

Оглавление

22 августа. 6 часов утра

Проснулась – и уже не могу уснуть – от щемящей, неоформленной мысли о дочери. От воспоминания ложного, что она была (Ольга? Наташа?). От вопроса: где она? Почему ее нет со мной? Пусть даже такой плохой дочери, какою была я – но которая каждый раз при встрече со мной детски радовалась бы, что я еще жива. И по-детски боялась бы моей смерти, волновалась бы, когда я заболею. И если бы она была далеко, а я заболела, ей бы послали телеграмму. И она всполошилась бы и все забыла: “Мама больна”. Вот что-то и сейчас ущемилось в сердце. Нужно проползти, сжавшись, в тесные врата сознания: никто не называл меня на этом свете словом “мама”. “Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться – ибо нет их”[141].

Опять вопрос – тревожный – для чего, для кого я это пишу? Сережа становится все более чужим – в своем душевном облике – хотя корни чувства моего к нему неискоренимы. Ольга отделена роковой чертой. Даниил? Он сейчас обращен ко мне лицом сыновно-дружеского внимания. Но нужно ли ему это все мое – заштатное, запечное, бессонное, неумно-интимное. Это могло бы быть нужным дочери (Ольге? Да, Ольге, если бы не “роковая черта”). Ах, не надо об этом думать и смешно тосковать о дочери. Жалкая, архаическая, мещанская тоска. Сюда входят подсознательно и тот уют, и те заботы, какие внесла бы дочь в холод старости (оттого и грезится дочь, а не сын). А линия-то жизни задумана (не мною, а Тем, кто предначертал ее) выше этого – по касательной, одной точкой надо было прикоснуться к планетному миру и пронестись дальше в Неведомое, куда влекла и теперь еще влечет тоска иного порядка. Но ветхой матери-Рахили вдруг понадобилась дочь – во сне. А наяву нужны внучонки. Огорчает холодность Сережи. Умиляет и греет младенческая прелесть Николашки и Дима[142].

26 августа

Дождь. Холод. Внезапно налетела осень. Жутко думать об осеннем устроении; и о самом процессе его, и о том, что надо начинать новый круг года…

27 августа

Завтра Успение. Вспоминается Киев. Детство. Торжественный ночной звон в Лавре. Тысячи богомольцев во дворе ее – со всех концов России шли и ехали крестьяне, мещане, купцы к этому дню в Киево-Печерскую лавру. Верили нетленности мощей, верили, что “сама Божья матерь дала Антонию и Феодосию икону Успения”[143]. Верили, как и я в то время всему этому верила (и была счастлива этой верой). Ушла ли она от народа, как ушла от меня, – или, если бы свыше разрешили, пошли бы опять толпы крестьян и городских обывателей прикладываться к мощам и к той иконе, на которую я в семи-восьмилетнем возрасте смотрела с неизъяснимым трепетом благоговения, считая, что она спускается прямо с неба на красных шнурах и что брильянты, какими она осыпана, – небесные камешки.

Ничего нет интимнее движений человеческого сердца в религиозной области. Приближаются к ним по целомудренному страху обнажения, по таинственности и ни с чем несравнимой значительности мига те “да” и “нет”, радость, экстаз радости и бездны горя, какое приносит человеку любовь.

Вот оттуда – то смятение, та замкнутость, какую мы испытываем, когда кто-нибудь приступает к нам с вопросом: како веруеши? Так же не понимала религиозно-философских диспутов Бердяева, Булгакова, Эрна и других.

Проповедь Савонаролы, Франциска, Петра Амьенского – и даже просто – искренне верующего священника после обедни – другое дело. Это уже некоторым образом исповедничество и богослужение. Но говорить, да еще спорить там, где, по существу, все неподсудно дневному сознанию – это мне представляется кощунственным актом. Были случаи, когда я сама совершала это кощунство, вовлеченная в него или инерцией беседы, или напряженностью долга, невысказываемого чувства, или желанием что-то нужное услыхать в ответ. Но каждый раз оставался осадок недолжного, святотатственного. Если я доверяю такие мысли-чувства этой тетради – это лишь потому, что она – нечто посмертное и как бы уже не мое.


Первая, длинная влюбленность – Аня, подруга матери[144], любившая меня со всем жаром несостоявшегося материнства (она была девушка, ей было под 30 лет). Здесь влюбленность уже перешла в любовь, и к шести годам, когда Аня покинула нашу семью, – в бурное отчаянное горе. Я любила Анины руки – белые, пышные, с красивыми ногтями. Целовала ее коричневое шелковое платье и гладила его, когда Аня уходила из дому. Она стала для меня мерилом душевного тепла, дружественной нежности, щедрости самоотдачи. Когда она от нас уехала, точно солнце погасло на небе моего детства, и я впервые испытала дуновение холода межпланетных пространств.

На месте этого чувства, перешедшего в мир мечты и печали, воспоминаний, вырос эдиповский комплекс к отцу. Он существовал в разных фазах до самой кончины его, до моих 16 лет. Это было особое чувство, о котором можно было бы написать целую повесть. Когда я в гимназии узнала из мифологии, что Афина Паллада родилась из головы отца, это показалось мне чем-то завидным, в какой-то мере имеющим отношение ко мне. К матери в те годы у меня было отчуждение, боровшееся с горячим чувством вины, – и страх потерять ее.

Что же еще было в детстве на этом общем фоне? Извозчик Самилка, парень лет восемнадцати. Он подвозил меня, выезжая из-под навеса сарая через длинный двор к воротам. И при этом брал на руки, сажая в “фаэтон”. Прикосновение его рук, близость его розового остроносого профиля с длинной черной бровью – первое откровение какой-то розовой волнующей тайны.

В эти же 7–8 лет влюбленность – уже как в образ красоты недостижимой, томительной – в гимназистку Любу, снимавшую у нас комнату на время экзаменов. Томление разрешилось видением красоты Иного мира – может быть, “Девы Радужных Ворот”[145], – после чего сразу в сторону Любы наступило успокоение и охлаждение.

В 8 лет (длилось до 12–13) – Ваня Аверин. Первое чувство силы “власти своего женского «я»”. Упоение рыцарственностью его отношения. Сувениры, картинки (среди них лошадиная голова), записочки, передаваемые из рук в руки. Празднично засияли все игры – фанты, фан-фаны, лото. По-новому ощутился ветер, снег, своя косичка, набор лент для нее, свои слова, интонации. (Смотрела на себя со стороны, на святках декламируя “в дверях Эдема ангел нежный”[146], и чувствовала по восхищенному взору Вани, что отражаюсь в нем, как этот “ангел нежный”.) Когда ослабевало напряжение ответного чувства к нему, появлялись на сцену другие возбудители. Приходский священник отец Григорий, пожилой, похожий на Николая-угодника. Он волновал значительностью своего сана, иконностью лица и одежд. Каждое слово его запечатлевалось как событие. Приходил он редко, только по большим праздникам. Но здесь я отмечаю тех лиц, которые хотя бы даже один-единственный раз вошли в мою орбиту так, что повысили тонус жизни, заставили сердце биться сильнее.

Параллельно с романом, где героем был Ваня, шли романы с учительницами приходского училища, куда я поступила в 8 лет, и с учителем мужского отделения. Сердце пыталось включить сюда и батюшку Поплавского – тяготея к предмету его преподавания – и его багровый нос, кончик которого двигался, когда он говорил. Наряду с учительницами – косой и старой Людмилой Николаевной и молодой миловидной чешкой Александрой Иордановной – в круг влюбленности вошла Нилочка Чеботарева – позже Тарасова, мать актрисы Художественного театра Аллы Тарасовой.

Косая учительница принесла много огорчений тем, что в классе было принято смеяться над ее косоглазием, и я никого не могла убедить, что она красива. Насмешники над ней задевали меня лично, и я не умела дать отпор, какой блестяще удался мне, когда девчонки окружили вновь поступившую Нилочку Чеботареву и начали дразнить непонятным, но страшным словом “незаконнорожденная”. Тут вспыхнула во мне месть и довела до священной ярости. Я была уже очарована благородством и трогательной беспомощностью голубоглазой белокурой девочки с длинной шелковой косой и в безупречно чистом платье. Защита и обожание ее стали содержанием наших отношений в первый год. После она длительно и щедро возвращала мне обожание почти до самого замужества своего; у меня же появились новые кумиры, а влюбленность и рыцарственный жар перешли в привычную, крепкую и живую, но уже лишенную поэзии дружбу. (Она, впрочем, заново расцветала потом несколько раз.)

В душе воздвигся понемногу культ второй учительницы (чешки), заменившей Людмилу Николаевну. Здесь было дело нечисто. То, чем волновал некогда Самилка (и чего совершенно не было в романе с Ваней Авериным с начала до конца), почему-то прихлынуло к очарованности моей Александрой Иордановной. У нее были тонкие удлиненные черты, большой алый рот, красивые крупные миндалины-зубы и узкие или улыбающиеся, или гневные серо-зеленые глаза. Доводить ее до гневного состояния было для меня особым, жестоким удовольствием. Потом я рыдала – но и в этом было греховное услаждение. Прикосновение ее больших белых рук приводило меня в трепет. Ложась спать, я мечтала о невероятном, о чудесном событии, о том, что когда-нибудь она придет к нам. Это нездоровое чувство рядом с поэтически-платоническим ответом на обожание Вани Аверина и рыцарски-покровительственной дружбой к Нилочке владело мной до 11 лет. Школу я кончила 10-ти лет и еще год ходила к Александре Иордановне подготовляться в третий класс гимназии. Занимались французским языком и с моей стороны – ментально-чувственным флиртом. Я следила за каждой переменой в выражении лица учительницы, отмечала огненным знаком каждое ее прикосновение и редкие поцелуи, какие она дарила мне, прощаясь или здороваясь. Думаю, что она была слишком примитивна, слишком неопытна и мало психологична, чтобы понять до конца особенность моего отношения к ней. Для меня же она была жуткой бездной, из которой проливался особый свет на все окружающие предметы. Под окном ее комнаты росла высокая дикая груша. Листья и плоды на этой груше, особенно осенние листья – запомнились как единственные в мире, как сотканные из какого-то пламени. Так же вспоминается и ее бежевого цвета летнее платье с такими же кружевами. Оно было как сладостный головокружительный туман.

Похожее на это, но по сравнению с этим слабое и лишь изредка вспыхивающее на этом фоне ощущение пробуждал учитель смежного мужского училища. Ему что-то нравилось во мне – думаю, что без примеси нечистых помыслов. Он меня иногда ловил – я любила забегать на мальчишескую гимнастику, – целовал, подбрасывал кверху.


4–5 часов.

Ценная книга талантливого “циника” и “верхогляда” И. Эренбурга “Лик войны”[147]. Правдиво, художественно, насыщено подлинным негодованием. Над черепами (8000 черепов, 18 тысяч черепов), над разлагающимися трупами, над бессмысленным разрушением культуры и неописуемыми телесными и душевными страданиями людей. На его, эренбурговских, глазах, мальчик от голода кусал себе руки, взрослый серб ел землю; он пережил (значит, не верхогляд, если пережил) то, что делалось на фронте и в тылу – во всех странах, вовлеченных в ужасную бойню. Он был с тем, кто штыком открывал бочонок консервов – и только потом заметил, что штык в крови. Он отгоняет людей от реки забвения, расколдовывает тех, кто поспешил напиться летийских струй, и вносит этот штык в крови в их столовую, в спальню, в самое сердце. Верхоглядам не дано это умение. Его поражает крепость, неискоренимость быта, обыденность, цепляние человека за привычный обиход, отсутствие емкости, нужной для того, чтобы вместить трагические жизни. Какая-то госпожа Лебрюи в бомбардируемом городе нанимает глашатая, который трубит по улицам о том, что утеряна брошка с изумрудами. Вывешиваются анонсы о свадьбах. Так было в дни потопа. Так будет до конца времен. Но бывает и несколько иначе. В Ростове, когда белые ежедневно бомбардировали город из Батайска, на базарной площади продолжали торговать сулой, молоком, хлебом. Через день я и моя приятельница Екатерина Васильевна ходили под обстрелом за покупками. И в том была от начала до конца, как во всех ростовских днях и ночах времени обстрела, какая-то литургийная торжественность. И я знаю людей, которые в таких обстоятельствах (в Киеве в 1918-м году) жили как на лезвии ножа, ни на миг не теряя ощущения катастрофы. Но и литургийность, и философия трагедии – для единиц.

31 августа

Пропало желание писать на тему влюбленности. Почувствовалась тщета этой затеи. Почувствовалась, кроме того, усталость и нежелание разворачивать пласты могильной земли в сердце. Мир им – всем семидесяти человеческим душам, пересекавшим мою орбиту, обжигавшимся и приносившим ожоги и долгую боль от них; приносившим иллюзию единой, свыше сужденной, свыше благословенной встречи; дарившим радость, мечту, коротавшим долгое сопутничество дружбы. Делившим со мной житейские заботы, горести и неудачи. Мир – и нежная благодарность слушавшим, слышавшим и понимавшим меня. Мир – ушедшим с непониманием и осуждением. Земной поклон всем семидесяти мужским и женским душам за каждую минуту, когда сердце мое билось от лицезрения их красоты (внутренней или наружной, действительной или воображаемой) и от прикосновения их души к моей душе. А вывод отсюда – опытное познавание сводится к томлению души с 3 до 63 лет, души, заблудившейся на своих путях, ищущей на них того, чего нельзя было найти, – единения своего с вечной незыблемой Любовью – Богом.

25 сентября

Нет сна. Не хочется читать Горького – единственная книга из числа Жениной[148] библиотеки, которую я не читала. Прочла один рассказик, точно мыльную тряпку пожевала, что-то серое, липкое, едкое. У него есть лучшие вещи. Но все всегда плоскостное и вульгарное. Как мог Цвейг назвать его великим писателем, да вдобавок и великим человеком. И Ромен Роллан рассыпался в неумеренных комплиментах к 40-летнему юбилею Горького. Там не без влияния Майи[149], этой маленькой ловкой интриганки с детской челкой на умном мужском лбу над глазами, страшными тем, что из них вместо человеческого взгляда смотрит наглая и беспощадная воля к жизни. Дочь приниженной гувернантки-француженки и неизвестного отца, натерпевшаяся в детстве вдоволь нужды и унижений, она задалась целью взобраться на верхние ступеньки социальной лестницы. Незаурядный ум, французский практицизм, стихотворный дар, ловкое актерство, полная беспринципность, наивная порочность и лживость помогли ей проникнуть в литературные круги, заинтересовать ряд известных писателей теми пятью французскими стихотворениями, какие она читала на вечерах, и своей особой. Ей удалось сделаться княжной, поймав в свои сети юного рыцарственного Сережу Кудашева[150]. Она замучила его своими истерическими причудами, и только ранняя смерть освободила его от ее тирании. Когда пришла революция, Майя быстро перекрасилась из теософии и аристократства в большевизм. После ряда мопассановских романов с французскими и русскими коммунистами она задумала ни больше ни меньше как стать m-me Ромен Роллан. Пущен был в ход обычный арсенал – письма, стихи, посылка портретов. Старый идеалист заинтересовался молодой княжной-коммунисткой – Princesse Майя. Ему захотелось увидеть ее en chair[151]. И она не замедлила исполнить его желание. Чем-то, как-то – со всем своим душевным холодом и ложью она все-таки сделалась нужной для Р. Р. – поселилась у него в качестве подруги, да и, вероятно, не отчаиваясь получить желанный приз – европейски славное имя, – и, вероятно, ей поможет в этом та отточенная, как бритва, воля к самоутверждению, какая двумя стальными точками блестит в зияющей бездушности ее глаз.

26 октября. Утро

Проснулась с мыслью о том, как должен страдать Бог в тварном мире, в роковых, неустранимых страданиях твари. Начиная от инфузории, пожирающей другую инфузорию, от волка, пожирающего зайца (кажется, именно это мне и приснилось – волк – заяц), и кончая тяжкими, долгими болезнями, пытками, кознями, сумасшествием, самоубийством и разнообразными нравственными ужасами и муками Человека. Если Бог не отменил, если он допустил действовать закон борьбы и страдания – значит, он был неизбежен. И, сотворив мир, Бог принял на себя Крест мира (паскалевское: l’agonie de Jesus Christe durera jusqu’a la fin du monde[152]). То, что я написала, я не только думаю, но и чувствую. С раннего детства, когда еще никто этого не втолковывал мне, все свои проступки я ощущала, как оскорбление, как ранение Бога, божественного начала в себе. Отсюда наши тайные молитвенные сборища (в возрасте 10–13 лет), полные покаянных слез и обетов исправления. И тогда это все соединялось с именем Христа, с теогонией Ветхого и Нового Завета. Так длилось до 15 лет. В 14 лет был особенно сильный, до состояния экстаза религиозный подъем – жажда умереть в молитвенном состоянии от предельного блаженства и какой-то нестерпимо сладостной муки. Письма Христу, относимые в Лавру и тайно подкладываемые под местной иконой Спасителя. Ладанка с обетами “благоветствовать слепым прозрение, хромым исцеление, проповедовать лето Господне благоприятное”. В 16 лет – перелом в нигилизм. Отказ от причащения. Через 10 лет по-иному возврат к христианству – евангелизм, толстовство, интерес к армии Бутса[153], к неплюевцам, к сектантству. В 30–33 года – Заратустра.

Десять лет пустоты, метания, жажды гибели, близость к самоубийству, попытка в личной жизни найти религиозный смысл и религиозное деление. Опять – Евангелие. Сопереживание Голгофы, углубление в смысл страдания. Достоевский. Искусство. Оно как дверь религиозного познания; наряду с чувством природы со школьных лет, начиная с лермонтовского “Паруса” и с рафаэлевских репродукций, случайно попавших в нашу мещанскую обстановку. Но в эти годы верилось, что через символизм найдешь путь, какой жаждала душа, – путь Богопознания и наполнения религиозным смыслом своей жизни в днях. Интерес к теософии и отвращение к тем сторонам ее, которые так очевидно allzumenschliches[154] – к Безант, Ледбитеру, Блаватской. От 48 лет ряд попыток войти в церковь. Невозможность принятия догматического христианства и церковных канонов. Мелькнувшая на краткий срок надежда сделать из жизни мистерию и найти путь познания через “науки тайной письмена”, горькое разочарование, убеждение в ультра- и мелко-человеческой чепухе, наряду с осколочками, обрывочками того, что знал Египет, Индия. Долгое горестное распутье, провалы в пустоту и вскарабкивание на какие-то нагие утесы, с вершины которых брезжит вдали гора Навав, с которой дано было перед смертью Моисею увидеть Землю обетованную – благодарное сопутничество, соприкосновение с некоторыми ее тайнами, с эзотерической ее частью. Порою жажда прежней детской верой веровать в Христа и в каждое слово Евангелия. Сознание, что это уже навеки невозможно, что нужна новая ступень, новая форма религиозному чувству. Мир более одухотворен для меня, каждый миг жизни более ответственен, чем в молодости. Но нет стройности во всем этом. Есть какая-то зыбкость, неудовлетворенность, тревога, тоска. Есть и часы высокого покоя и ощущения близости к Богу. Но они редки. И не они дают тон всей жизни.


Канатчикова – теперь лечебница им. Кащенко.

Несомненно, от таких учреждений, от самих стен их исходит особый флюид, вредно действующий на неустойчивые душевные организации. Оттуда возвращаешься в каком-то омороченном состоянии – бодрствование, похожее на сон. А сон после него похож на бодрствование. Безотчетность, затрудненность внутренних процессов, мозговая тошнота[155].

Одеревенелость, оцепенелость, инфантильность интересов, старческий эгоизм, плюшкинство – вот чего надо бояться старости, а не артериосклерозов. Но поскольку такие душевные состояния вытекают из склерозов и других перерождений тканей – физиология старости, поистине испытание огнем и мечом духовной мощи человека.

В письмах Плиния-младшего 80-летний старец, поэт (забыла имя) играет в мяч, мудрой беседой услаждает гостей, делает пешеходные прогулки по нескольку верст. Так было и с нашим Л. Толстым. Ездил верхом за два года до смерти, наслаждался музыкой, природой. Не прекращал религиозно-творческого процесса и учительского общения с людьми. Но еще трогательнее старость моей матери, где силы телесные уже совсем упали, человек был пять лет прикован к постели – вдобавок слепой, глохнущий – тем не менее последние годы ее были временем наибольшего духовного просветления, ясности, мира, любви к людям, религиозной покорности и готовности к смерти.

7 ноября

П. А. Ж.[156] Таковы инициалы человека, внезапно и так странно и радостно близко вошедшего в мою орбиту. И в старости бывают такие чудеса. И тем чудеснее они, что уже как nonsens исключено всякое иное тяготение, кроме духовного. Всколыхнулись те слои, где протекают глубинные воды внутренней жизни. И все, чем они были завалены, замутнены, унеслось быстрым движением далеко. Почему так бывает, я не знаю. Сужденное. А может быть пришли времена и сроки сдвинуться застою. И тут довольно было одного понимающего слова, одного верного отражения Лика того, который бывает скрыт и от нас самих, как явились тайные силы и права – сдвинуться с мертвой точки.

П. А. Ж. – паж той, которую искал, почти нашел и потерял Блок, на свидание с которой В. Соловьев ездил к пирамидам и которую выкликал всем гениальным кликушеством А. Белый.

У П. А. творческие возможности несоизмеримы с теми, какими обладали Блок, Соловьев и Белый. Но, может быть, здесь еще большая интенсивность чувства в сторону Дамы. И не нарушалась рыцарственная верность Ей – как в кутежах Блока, кощунственных шутках Соловьева и перекраске А. Белого. Так почувствовалось мне. Но если я в какой-то мере ошиблась и нарисовала образ большего масштаба и такой чистоты, какой на свете не бывает, все равно остается важным то, что дали мне эти встречи, – душевный сдвиг с мертвой точки, оживление и осияние тех ценностей, какие померкли, как ризы на тех иконах, перед которыми – по бедности ли, по скупости ли, по иным ли, роковым, причинам не зажигают свеч, и они тускло светятся из угла.


П. А. смотрит на творчество как на процесс, религиозно обязывающий идти в мир и послужить миру (“Не ставьте светильники под спудом”, “Духа не угашайте”). Ради писательской работы собирается расстаться с семьей, уйти в одиночество. Хорошо сказал Лев Исаакович: “Писательство – жизнь, а жизнь нельзя прерывать”.

Взволновала меня еще одна его мысль. Не новая, евангельская – “не бросайте святник псам”. Но это ожило и зазвучало от силы живого убеждения, с каким было сказано. И вскрылась за этим “реальность”. Вся значительность общения с людьми – не измеряется ли силой и тонкостью касания к реальности высшего порядка.

Он рассказал (вечер был длинный, и никого, кроме детей, от 8 до 11 часов не было дома) о своей первой любви к одной девочке, 10-11-летней, как и он. “Мне довольно было сознания, что она живет в том же городе и что вообще она есть на свете”. И я точно сквозь магический кристалл увидела весь этот детский роман со всеми перипетиями, со всеми ростками в юность, взрослость и по ту сторону жизни. И когда он спросил меня об очень важном, о таком интимном в области религиозной жизни, что я никому бы, может быть, не сказала, кроме Л. И. (“апофеоз беспочвенности”), – я не удивилась вопросу и ответила с лихостью и естественностью, как будто была наедине с собою.

А сегодня вспомнились мне розановские, незадолго до смерти записанные, кажется, в “Уединенном”, слова о неожиданном подарке Судьбы – дружбе Цветкова. Здесь, конечно, не дружба – по объему, по ритму, житейскому смыслу это нечто высшее. Вернее, это совсем другое – а по духовной значимости (для данного момента) большее. Встреча.

13–14 ноября. Вечер

Молодая женщина, актриса, полюбила в ответ на очень большую любовь старого актера[157], очень талантливого, внутренно несостоявшегося и моложавой наружности. И потому, что у актера громкое имя и в театре он занимает крупное положение, театр, вместо того чтобы смотреть на это с грустным тютчевским умилением (“сияй, сияй, закатный свет любви последней, зари вечерней”) – все забрызгал грязью. Говорят о хищности, о легкомыслии и расчете женщины, о комическом амплуа “влюбленного старикашки”…

Ночь.

Кто-то рассказывал мне, что, когда к Владимиру Соловьеву обратилась однажды какая-то близкая ему старушка с вопросом, как ей жить, он будто бы сказал: – Как живешь, так и живи. Ты стара, ты слаба, все равно ничего уже в своей жизни не переменишь.

Странно, если В. Соловьев мог с обывательской поверхностностью видеть в старости только процесс доживания.

Насколько глубже мысль Л. Толстого о прямой пропорциональности слабения изможденной плоти и духовного роста.

Это, конечно, не значит, что так бывает у всякой старости. Духовный рост, увы, не рядовое явление в человечестве.

Ничто так не обязывает нас к мужеству, как горе и слабость близких.

17 ноября

Рассказала Даниилу свою классификацию старческих лиц. Вспомнили толстовские категории старости в “Холстомере” – старость величественная, жалкая и смешная. Прибавили к этому – трагическую, умилительную, окамененную и “отвратительную” старость. Последняя там, где измельчание интересов, неряшество, скупость, дрожь эгоизма, воркотня. Впрочем, все эти свойства могут привести человека в другие разряды – в жалкий, в смешной, в окамененный и трагический.

11–13 декабря

Два дня вне дома. Ночлег у Затеплинских[158]. Ночлег у Бируковых. Милый добровский дом, где все уголки прогреты устоявшимся многолетним теплом к Человеку – в частности, к приходящим в него друзьям. У них я гораздо более “дома”, чем дома.

…А в сущности, не к лицу русскому человеку английский home и даже французский chez soi[159]. Курная изба – с теленком с одной стороны. Странничество – с другой. Смерть в Астапове. И представительница гнезда, усадьбы, “дома” только заглядывает в окно. Не смеет войти к умирающему мужу. “Мне самому, одному, умирать”, – вырвалось у него еще задолго до смерти. Уют, камин, пушистая кошка – в английском home? Гиацинты в синих вазах у норвежцев, кокетливое изящество французского жилья – как все это не похоже на нашу среднюю интеллигентскую дореволюционную квартиру. Обезьянничанье стилей или случайная обстановка – мещанствовкусие. Главное – лучшей части интеллигенции не это было нужно. Бессознательно стыдилась гнездиться на этом свете. Скитальчество (типичное для 1920-1930-х годов) – “беспокойство, охота к перемене мест”, бегство за границу, Печорин и другие его современники, потом хождение в народ. Монастырь (Леонтьев). Тюрьмы (революционеры). Кавказ у Печорина. Как презирали мы в первой молодости подруг, вышедших замуж, погрузившихся в заботы и домоводство. И как нескладно, богемно, неизящно устраивалась их домашняя жизнь. Или по-мещански трафаретно. Что-то нервное, торопливое и как будто бесправное. Вкус, богатство, стиль и настоящую уютность быта знают только предания родовитых усадьб – Абрамцево, Мураново, Прямухино[160]и другие. Если забыть о задворках быта, где покупали и продавали людей.

14 декабря

Говорят, Булгаков[161] постригся в монахи. Как это теперь далеко от меня. А было время, когда я была на волосок от такого шага. С большим юмором один большой человек, с которым я говорила об этом своем желании, описал, “как игуменья мне покажется тупой, послушания бессмысленными, товарки-черницы мелочными и все вместе скучным и ненужным. И как через три дня я буду уже вне монастыря”. Отдать свою волю в чужие руки, молиться по чужой указке (“вычитывать”), чужими словами, ходить ежедневно на длинные тягучие всенощные, где столько юдаизма (в смысле ветхозаветности) – этого бы я, конечно, не смогла вынести. Против этого восстает извечная генеральная линия моего существа – стремление к свободе, к ответственности, к “своему” индивидуальному пути, хотя бы он даже оказался беспутьем. Но неизъяснимую прелесть таит для меня и до сих пор тишина монастырской жизни, оторванность от суеты, уединение, строгий чин быта. У одной из моих приятельниц была мечта, теперь уже неосуществимая, устроить в своей усадьбе подобие светского монастыря, то есть собрать вокруг себя одиноких, религиозно настроенных женщин, желающих провести остаток дней в тишине, в братском окружении, в полезном труде (больница, школа и т. д.) – но в полной свободе совести. В такой монастырь я и сейчас бы поступила с радостью. И может быть, даже ходила бы в церковь – если бы научилась вкладывать в то, что там делается, свое делание, свое внутреннее горение, которое теперь, без этого ритма, какой дает церковный уклад, собственно, и – не горение, а тоска о нем, то тихая, тупая, то мучительная, мятежная.

19–26 декабря

Сейчас на моих глазах помешалась от горя молодая женщина. На почте. Она писала открытку, а сумочку с деньгами и с талонами (проклятие обывательской жизни) положила рядом. Кто-то унес ее. Окончив писать, женщина воскликнула: “Господи, где же сумка? Граждане, кто видел? Кто взял мою сумку… Там все мои деньги, все карточки… Ширпотреб! Господи…” Народу было мало, три-четыре человека, на которых не могло быть подозрения. Кое-кто заметил, что рядом с ней писал какой-то гражданин, который, “не сдавая письма”, исчез. Она кинулась на улицу, точно можно было в уличной толпе догнать укравшего сумку, лица которого она сама даже не видела. Потом вернулась и уставилась глазами на то место, где положила сумку: “Вот здесь лежала, вот на этом месте”. Она гладила, щупала это место, постукивала кулаком, пронзительно в него всматривалась, точно какими-то магическими приемами надеялась привлечь к нему исчезнувшую сумку. Потом вскрикнула, схватилась за голову и убежала. Я вышла за ней, боясь, что она бросится под трамвай (такое безумное отчаяние было в ее лице), но она скрылась в дверях соседнего подъезда. Кто знает, почему она так быстро кинулась домой. Может быть, вот сейчас она уже повесилась или перекинулась через перила в пролет лестницы с десятого этажа афремовского дома[162]. И может быть, это будет уже не первый и даже не сто первый случай самоубийства из-за пропавших талонов. Или из-за того, что им не дали права на хлеб.

День.

Одно из опаснейших движений – духа – движение к самооправданию, желание “непщевати вины о гресех”[163]. Как бы это ни было трудно, и морально, и психологически трудно, – необходимо там, где нас обвиняют, а нам не кажется, что мы виноваты, все-таки поискать и отыскать свою вину.

Поскольку виновны другие по отношению к нам – для нас важно только учесть нашу дальнейшую линию поведения – без суда и осуждения кого бы то ни было.

Может быть, нам нужно отойти подальше от людей, с которыми выходят те или иные житейские или психологические конфликты. Может быть, нужно подойти поближе, вникнуть в их жизнь, взять на себя часть их тяжестей. Может быть, нужно сделать те или иные уступки в обиходе – если он общий… Тут важно разобраться как можно трезвее и справедливее. Но самое важное: отказаться от созерцания и оценки чужой вины и взять вину на себя.

27 декабря

Женится один из моих молодых друзей – внучатое поколение – Даниил Андреев[164]. Таинственный порог – как рождение, как смерть. Истоптанное сравнение с лотереей – здесь страшно тем, что выигрывается или проигрывается самая жизнь. И больше, чем жизнь, ее гармония, ее так называемое счастье, ее путь к его самосозиданию или саморазрушению. Был момент, когда я желала для Даниила Верочку[165] – ту, которую называла мысленно, исходя из случайного детского определения, “Голубая Красота”. Но хорошо, что этого не случилось. В., кроме того, что голубая, еще и ледяная “красота”. В ней есть Гольфстрим, которого хватает на согревание одного какого-нибудь побережья области ее души. И три четверти их в нетающих льдах. Ей не чужд пафос мысли – но и он похож на замороженное шампанское. Она очень интеллектуальна (если не синий, то голубой чулок). Стремление к эрудиции, к самому процессу приобретения знаний и достижению результатов. Благородна, немелочна, способна быть великодушной, но, плавают по морям души ледяные горы. Впрочем, если бы муж попал на берег, омываемый Гольфстримом, ему было бы тепло и даже выросли бы на берегу его мирты и лавры. Только и Гольфстрим тут ненадежен. Точно все внутри души под угрозой возможного оцепенения. Дай Бог, чтобы угроза эта не исполнилась. И благодарение Богу, что не исполнились мои пожелания два года тому назад – и ждет Даниила моего другая голубица, “от Лавана кроткая невеста” (по его словам, кроткая, а Верочка сдержанна внешне, а внутренно часто вздымается на дыбы).

11–12 января 1933 года

Сон, реальнее действительности. Свидание с матерью (покойною, горячая, экспансивная любовь и близость к ней, какой не было при жизни). Мысль: теперь я буду осторожна, нежна, бесконечно внимательна к ней. Я знала, помнила, что она умерла. Но во сне это ничего не значило. Дана была нам во сне жизнь, где можно было начать жить по-новому.

Заслуженный укор в жестоковыйности. Закрыла непроницаемым экраном глаза сердца от лика и судьбы девушки, очень несчастной, очень некрасивой и трагически вплетшейся в жизнь Даниила (как его невеста). Я думала только о нем, о его ошибке и смятости его душевного расцвета в случае решения на этот брак. Теперь мучает совесть.

14 января

Добрым словом поминали Аллилуеву – “хороший товарищ”, “хороший человек”, скромна, тактична, добра. Вспомнились ее большие печальные глаза на худо отпечатанном портрете в “Известиях”. Ранняя загадочная смерть[166]. Мир ее праху.

П. А.[167] читал свои стихи – прозрачные, женственно-нежные. Сказал, закрыв тетрадь: “Я думаю, что мои стихи похожи на ваши”. Это верно. Его стихи похожи на мои, но они праздничнее, нежнее. В них больше лазури и серебра. И нет и не может быть таких вещей, как у меня, – “Всклокоченный, избитый, неумытый, драчун и пьяница душа моя – раздетый и босой под стужей бытия стоит под вьюгой с головой открытой”.

Ирису моему не хочется покидать свою “Канатку” (дом Канатчикова перешел в психбольницу имени Кащенко). Депрессия ее почти прошла. Она может работать. Заведует библиотекой, стенгазетой, раздачей продуктов, водит гулять больных. Но жизнь за стенами Канатки пугает ее голодом, борьбой, грубостью, безрадостностью и, с ее точки зрения, – бессмысленностью.

Старая приятельница моя (66 лет) Екатерина Васильевна Кудашева[168]в последнее свидание сказала: “И вот что я должна вам сказать, Варичка: я заметила в себе очень странную вещь – я полюбила жить. Просто жить. Раньше этого не замечала. Теперь же вот, например, растянусь на постели после толкотни в кухне и думаю: Екатерина! Тебе нравится жить. Тебе приятно вот так лежать на удобной постели, смотреть в окно на деревья, поджидать Сережу (внука). И если бы сейчас пришла к тебе смерть, тебе, пожалуй, было бы жаль расстаться – не только с Сережей, нет – с этой вот комнатой, с этим нектаром (кофе)…”

16 января. Ночь

Вчера написала рецензию на стихи П. А. Из этого вижу, что не замолк во мне литературный зуд. Писала с особым, литературным удовольствием, как некогда фельетоны в “Волыни” и в “Курьере”, в “Речи”[169]. И настолько захотелось иметь читателя, что тут же снабдила плод своего труда конвертом, маркой и отправила к поэту. Впрочем, рукой моей двигало еще желание доставить автору “приятность”.

Нужна работа. Нужен заработок. Когда этот вопрос жизнь выдвигает как категорический императив завтрашнего дня, это железное требование становится осью сознания. Но пассивность моя, величайшее, мучительнейшее отвращение мое к поискам работы, к прорытию рабочего русла подсказывают мне иные выходы и надежду на “звезду”. Обыкновенно так бывало: когда я начинала тонуть в житейском море, передо мной появлялся спасательный круг – и, вынырнув, я видела перед собой лодку, корабль, мостки, отмель, берег.

В 23 года я собралась покончить счеты с жизнью вместе с сестрой (ей было 18 лет). Когда борьба за существование показалась такой отвратительной и ужасной, что смерть являлась в самом привлекательном виде. И только потому, что сестра, от которой зависело выполнение нашего плана, отказалась от него, – только потому и я его не выполнила. В тот же день, когда было назначено умереть, пришло предложение работы. И с тех пор во все критические моменты я знала, что непременно будет “спасение” в той или иной форме. Будет и теперь.

17 января

Я вмешалась в письме, очень резком и очень лирическом, в жизнь дорогого мне Даниила. Он был и продолжает быть на рубеже возможного брака с девушкой жуткой наружности, таких же манер, провинциалкой, неразвитой, больной. Года на три старше его. И все это не было бы преградой, если бы с его стороны было настоящее чувство. Он сам усомнился в его настоящести, пришел в крайне угнетенное состояние, растерялся. В день приезда “невесты” у него был глубоко несчастный вид. Все домашние были почти потрясены впечатлением от будущей родственницы. Все говорим, что необходимо помочь ему выйти из тупика, удержать от непоправимого шага. После общих охов, ахов и совещаний я решилась (не могла удержаться) написать о том, как отразилась во мне (да и во всех нас) “невеста” и как пугает и огорчает предстоящий брак. В результате он обиделся на меня – стал на защиту NN (“она честный, мужественный, критичный, тонкий и гордый человек”). Все это, кроме тонкости, я допускала и тогда, когда писала свое несчастное письмо. Несчастным называю его, потому что оно ненужное. И результат его – только надрыв, а может быть, и разрыв дорогих мне отношений с внучком-другом. Были уже в моей жизни печальные и дорого стоящие уроки в этой области. И пропали даром. Вмешиваться в такие личные дела, хотя бы они были сумасшедшего, чудовищного характера, нельзя. Тут больше, чем где-нибудь, нужны ошибки, нужна ответственность за них. Нужен опыт ошибок и ответственности. И нужна неприкосновенная самостоятельность решений. Старый дурак в самый нужный момент забыл об этом. Вот и наказан – порвалась золотая ниточка к нежно любимой, к долго любимой душе (от 4 до 26 лет Данииловой жизни).

19 января

Угроза отнятия пайка. То есть выключение из тех тварей (по семи пар от каждого животного вида), которых Ягве постановил пощадить от гибели в дни всемирного потопа. После минутки внутренней растерянности услыхала в себе полное согласие делить судьбу тех, кто будет на свой страх и риск куда-то карабкаться, пока не зальет вода. Так легче (в моральном отношении), чем шествовать в числе спасенных тварей в ковчег, в то время как вокруг будут барахтаться утопающие. Хватит ли сил “карабкаться”? Как-то не хочется думать об этом, как не хочется прилагать особой энергии и заботы о спасении своей персоны. Житейски: поеду на какой-то срок нянчить малоярославских ребят. Потом кто-нибудь напишет Тане и Наташе[170] о Торгсине – им нетрудно будет присылать несколько долларов время от времени. А если не Торгсин – что-нибудь выдвинет жизнь. А если не выдвинет ничего – значит, так тому и быть… Верю, однако, что в последнем случае будет дарован мне исход из всех этих затруднений – решительный и окончательный – через крематорий.

Болезненно скользнуло – оцарапало кожу души и омрачило свет солнца сознание бесправности своей (отныне) делить, приблизительно справедливо, обиход дома, где живу. Отныне, пока не уеду в Малоярославец, – а необходимо из-за паспортов задержаться – с трудом буду проглатывать кусок дневного пропитания. Болезненней всего в этом если не полная уверенность, то допущение, что возможен “косой взгляд”, нетерпеливое ожидание моего отъезда, некий холодок – в течение длинной скитальческой жизни не раз почувствованный, хотя во всем своем значении только недавно понятый. (Думаю, что мое допущение неверно. Раскаиваюсь в нем. Приписка на другой день.)

20 января

Не знаю, каким чудом выдали мне дополнительный паек. Он, собственно, не дополнительный, а основной, а то, что считается основным, – конфеты и печенье, вдобавок очень скверные, – является дополнением к нему, без которого легко было бы обойтись. Первым чувством моим в момент этой неожиданности было какое-то равнодушие, далекое от оценки факта, недоумение. Два часа стояния в давке, присутствия при истериках и препирательствах у стола с вожделенным штампом, дающим право на масло и сахар; два часа созерцания напряженных, страдальческих, взволнованных, злобных или убитых лиц увели меня от личной судьбы моей в какое-то глубокое, странное раздумье. Когда я вырвалась из магазинной давки и шла потом в 20-градусном морозе по Мясницкой, я почувствовала согревающую меня горячую благодарность к руке, которая дала мне это масло. Ощутила незаслуженность этой милости… и смутный стыд, что пробралась-таки по кладочкам в сухость и тепло ковчега. Не осталась среди волн.

Какое отчаяние было на лице одной бедно одетой женщины, которой протянули один пропуск – без спасительной книжки со штампом. Где она вот сейчас – спит или без конца рассказывает домашним о своей обиде. Завтра дети будут есть мороженый картофель без капли масла. Вместо чая – пить кипяток без сахара.

141

Мф. 2:17–18.

142

Николай и Дмитрий, дети Михаила Владимировича Шика и Натальи Дмитриевны Шаховской.

143

Икона “Успение Киево-Печерская” – одна из древнейших явленных икон в Русской православной церкви.

144

Соловкина А. В., дальняя родственница матери В. Г. Минович.

145

Образ-символ из стихотворения Вл. Соловьева “Нильская дельта” (1898).

146

Пушкин А. С., “Ангел” (1827).

147

Первая прозаическая книга И. Эренбурга “Лик войны” (1919), изданная в Софии в 1920 г. и содержащая заметки и наблюдения с фронтов Первой мировой войны.

148

Бирукова Евгения Николаевна.

149

Кудашева Мария Павловна (урожд. Кювилье, во втором браке Роллан), поэтесса, переводчик.

150

Кудашев Сергей Александрович, князь, муж Майи Кювилье, офицер Добровольческой армии, умер от тифа не позднее 27 января 1920 г.

151

Во плоти (фр.).

152

Агония Иисуса Христа будет длиться до конца мира

153

Армия спасения – движение за нравственное обновление общества, основано в 1865 г. методистским проповедником Уильямом Бутсом.

154

Слишком человеческие (нем.). Мирович объединяет теософов: Ч. У. Ледбитера (1854–1934), епископа и масона, А. Безант (1847–1933), писательницу и борца за права женщин и Е. П. Блаватскую (1831–1891).

155

В это время В. Мирович посещала в клинике больную Евгению Николаевну Бирукову (Ирис).

156

П. А. Ж. – Петр Алексеевич Журов, литературовед, поэт. С 1927 по 1929 г. Журов являлся временным научным сотрудником в Ассоциации по изучению творчества Александра Блока при ГАХН. Архив Журова (в том числе его многолетний дневник) – РГАЛИ. Ф. 2862. Сообщено А. Соболевым и Т. Нешумовой.

157

Имеются в виду отношения Аллы Тарасовой и Ивана Михайловича Москвина, которые жили в гражданском браке с 1932 до 1943 г.

158

Затеплинские – подруга Ольги Бессарабовой, а затем и В. Г. Мирович – Валерия (Валя) Станиславовна (урожд Виткович) и ее муж Виктор Константинович, офицер царской армии; в годы советской власти трижды арестовывался и большую часть жизни провел в ссылках и лагерях.

159

Дома (фр.).

160

Абрамцево – имение С. Т. Аксакова (с 1843 г.), затем С. И. Мамонтова. В советское время вокруг усадьбы вырос дачный поселок художников. Мураново – усадьба XIX в., музей Ф. И. Тютчева (с 1920 г.). В с. Прямухине (Тверская область) находилось родовое имение Бакуниных, где родился и вырос русский революционер и идеолог анархизма М. А. Бакунин.

161

Булгаков Сергей Николаевич (отец Сергий), русский религиозный философ, не принимал постриг. В 1922 г. эмигрировал.

162

Афремовский дом – восьмиэтажный дом (№ 19) на Садовой-Спасской улице, построенный в 1904 г. архитектором О. О. Шишковским в стиле московского модерна для московского водочного фабриканта Ф. И. Афремова, когда-то был самым высоким в Москве, его называли небоскребом. Сохранился.

163

Непщевание вины о гресех – поиск извинения (оправдания) своим грехам. Непщевати – думать, почитать, полагать; вина – здесь в значении “причина”.

164

Об этой женитьбе ничего не известно. Первой женой Даниила Андреева стала Гублер (Горобова) Александра Львовна, писательница и журналистка, соученица по Высшим государственным литературным курсам. Брак продолжался с августа 1926 г. по февраль 1927 г.

165

Кузьмина Вера Дмитриевна, ученица Л. В. Крестовой, в будущем литературовед-медиевист, исследователь древнерусской литературы. По первому образованию инженер-мостостроитель.

166

Аллилуева Надежда Сергеевна, жена Сталина, покончила жизнь самоубийством в ночь на 9 ноября 1932 г.

167

Журов Петр Алексеевич.

168

Кудашева Екатерина Васильевна, урожденная Стенбок-Фепмоп, потом Толстая, свекровь Майи (Марии) Кудашевой; жила в своем поместье Митрофановка в Воронежской губернии; близкая подруга В. Г. Мирович.

169

“Курьер” – ежедневная газета, издавалась в Москве (1897–1903) Я. А. Фейгиным. “Волынь” – общественно-политическая и литературная газета либерально-буржуазного направления. Издавалась в Житомире с 1882 по 1917 г. (с 1879 по 1882 г. выходила под названием “Житомирский листок”). “Речь” – ежедневная политическая, экономическая и литературная газета, выходившая в Петербурге в 1906–1917 гг. Идейным руководителем и фактическим редактором был П. Милюков.

170

Березовские: Татьяна Львовна (в замужестве Режо) и Наталья Львовна (в замужестве Баранова) – дочери Л. И. Шестова и А. Е. Березовской. Обе девочки были воспитанницами В. Г. Мирович.

Маятник жизни моей… 1930–1954

Подняться наверх