Читать книгу Сто рассказов о детстве и юности. Роман-взросление - Вера Эвери - Страница 2
Старый дом
ОглавлениеГоворящая фамилия
Сколько помню себя, я была «внучка Зины Глазовой», хотя бабушка эту фамилию сроду не носила. В девичестве она была Сорокина, в замужестве – Рудикова.
– Почему это ты – Глазова? – приставала я.
И то сказать, зрение у бабушки было такое, что телевизор она смотрела в перевернутый бинокль. Зрячими у нее были руки и ноги, а глаза почти что слепыми.
– Это наша уличная фамилия, – объясняла бабушка, – как люди прилепили, так и держится.
– А Глазовы-то почему? – не унималась я.
– То дедово прозвище – он такой же слепырь был, а как на улицу – окуляры надевал, для форсу. Вещь тогда редкая, приметная. Вот и прозвали Глазовым. Он – дед-то, деньжата имел. Дом наш – его руками ставлен, давно, еще при царе. Считай, пять поколений тут взошло.
Наш дом
Дом – крепкий пятистенок с высоким коньком и пятью окошками по фасаду основал в 1867 году на Улановой горе дед моей бабушки – зажиточный мещанин Сорокин.
С горы открывался вид на старинный купеческий городок в зеленой оправе садов, тихо глядевший с высокого берега Оки на пойменные заливные луга.
Улица, седлавшая гору, шла вдоль нашей калитки. Налево битый асфальт вел к колонке, куда по сто раз на дню мотались за водой все, кого ноги носили. Направо был магазин, где брали все, что не росло в огороде: молоко, макароны и кильку в томате.
Улица Фрунзе
– А Уланов, в честь которого наша гора, он знаешь, кто был? – продолжала бабушка. – Купец здешний. Богатый. Хоромы у него, кони… Дед мой против него бедняк был. Тоже все подводы да лошадок держал, царствие ему небесное, – бабушка мелко крестилась и, помянув прародителя, умолкала.
– И я, значит, Глазова?
– И ты. Ай не нравится? Нам еще повезло, – посмеивалась бабуля. – Вот на углу Селины живут, знаешь? А по-уличному они Жопкины. А наискосок от них – Пердюшкины, слыхала?
А то! Были такие на Улановой горе. Или вон соседи наши Лясины – огородами друг на друга смотрим; их тетя Дуся втихомолку наши вишни рвет. А я к ним за желудями лазаю, тоже тишком. Хотя Валька Лясина – подружка моя, могла бы и так желудей дать. Я всю жизнь думала, что она Лясина и есть. Но тут Валька в школу пошла, и вот те на – оказалась Авдеевой.
А Зина Глазова прожила дольше, чем надеялась. На девятом десятке Бог судил ей внезапно прозреть, после операции. Сидя далеко от родного дома, стены которого уже не могли ей помочь, она глядела в окошко и все спрашивала, видим ли мы ворону на березе. Какая ворона! Мы березу-то едва различали, она в двух кварталах от дома росла. А бабушка видела… Оправдала, стало быть, фамилию.
Бабушка Зинаида Ивановна в молодости
Качели
Прежде обширный двор наш был замощен булыжником. Потом камни сковырнули, двор разделили щелястым забором. Передняя его половина – пустая и солнечная заросла птичьей гречишкой. Против крыльца высился серебристый тополь, посаженный уже не бабушкиным, а моим дедом – Ваней. Под ним вековала лавочка с покатой спинкой, около нее полыхали расповсюдившиеся рыжие ноготки.
Если ввечеру забраться на лавку с ногами – далеко впереди рисовались в пыланьи заката порушенные главы монастыря и белая церква, откуда долетал к нам тающий гул колоколов. Справа ночами загадочно светилось заречье, сливая крупные дрожащие огни с предвечным мерцанием небес.
С другой стороны к тополю лепились мои качели. Если разлететься – ух! – в спину упруго толкали косматые лапы туй, росших у забора. Летать и петь я выучилась вместе, и каждый божий день оглашала дремлющую под солнцем округу. Излюбленных песен было две. Одна – про «вино Ваталия». Набрав воздуху и оттолкнувшись от земли сбитыми носами сандалий, я начинала: «Вино Ваталия, вино Ваталия что люблю-у…»
На крыльцо выходила бабушка:
– Ну, чего голосишь? Разве это подходяще для девочки?
Почему нельзя петь про вино? Пить его можно, а петь нельзя? (Это уж потом я подслушала, что песня не про вино, а про красивое имя «Виноваталия» – так взрослые пели…)
Но спорить с бабушкой – язык намозолишь, так что я просто начинала другую: «Ой, цветет калина в поле у ручья…»
Бабуля всплескивала руками:
– Воет, не зная, про что!
– «Полюбила па-арня на свою беду-у…» – вдохновенно выводила я, на лету пожимая плечами: а то я не знаю, что от мальчишек одни беды!
Качели, как и все во дворе, смастерил дед. Он был рукастый деревенский мужик – шофер и слесарь, и бабушка, выйдя за него, сделала конечно мезальянс, но ни разу о том не пожалела.
Бабушка и дедушка в молодые годы
Бочка
Дедова вотчина – дощатый сарай на заднем дворе, хранил все, что в дом не затащишь: токарный станок, облезлый велосипед, рыбацкий садок с удочками, доски, корзины и еще разное, про что дед говорил «мое добро», а бабушка – «всякая рухлядь».
В сарай бабуля ходила не дальше погребицы. В ее стылый мрак, прикрытый толстыми деревянными створками, вела железная лестница. Оттуда являлись на свет запотевшие банки с огурцами и компотом, свойская картошка, соленые грибки и варенье в белых бумажных чепцах, поверх жестяных крышек.
У входа сбоку висел шнурок, дернешь – в глубине вспыхнет лампочка. Бабушка ее не видела, но раз в темном месте положено зажечь свет, она зажигала. Слева над головой тянулись нары, где ждал холодов сенной запасец для кроликов. Сено шуршало и попискивало. Как-то раз бабушка потянула за шнурок, оказавшийся крысиным хвостом, и выдернула его возмущенную хозяйку. Кто громче орал и как они вдвоем не разметали сарай – дело темное. Деду было велено произвесть среди крыс разор и потраву. Он произвел, но бабуля сарай все равно не жаловала.
А нам с дедом крысы не мешали. Уютный сарайный сумрак полнился гудением станка и мушиным звоном. Оглаживая стамеской вертлявый брус, дед музыкально поднывал в тон, а вокруг, как в парикмахерской сыпались пахнущие смольем локоны стружек.
Я цепляла их на уши:
– Красиво, а?
– Прынцесса! – кивал дед. – Поди на двор, мячиком поиграй.
Мяч был маленький – как раз для принцесс. А на дворе у сарая стояла здоровенная как башня зеленая бочка на двести литров воды. Бегаешь, бегаешь на колонку, а в ее сырой утробе все на донышке. Меж тем, огурцам и капусте пить всякий день давай…
И надо ж мне было забросить туда мячик. В бочке плеснуло и квакнуло. Я влезла на скамейку и заглянула внутрь: мяч лежал в лужице на дне, изгнав оттуда пучеглазую квакшу. Она раздула горло и заругалась: ке-ке-ке! Не отдаст, поняла я, и кинулась за подмогой:
– Деда, достань!
Дед, хоть и был великан, крякнул:
– Да как же? – задумчиво поскреб колючую щеку и взялся за ведра. – Ну, пойдем…
Да не к бочке, а со двора – по воду – и назад. Таскали до вечера. Спина у меня ныла, ладони горели, в тапках хлюпало. Наконец мокрый мячик плюхнулся мне под ноги.
– Так-то, прынцесса… – сказал дед.
– Молодцы! – похвалила бабуля. – В другой раз я его сама туда брошу.
Дедушка Иван Дмитриевич
Трусики
Главным на заднем дворе был генерал в фуражке с шиферным козырьком – нужник с бельмастым оконцем под крышей. В горячие летние деньки там узнавали газетные новости, читать кои в другое время было недосуг. От зари до зорьки его поглощал кормилец-огород – оплот живота, вместилище трудов и упований, гарант витаминного изобилия. Мясо тоже росло свое – к дедову сараю тулился курятник и трусячьи клети, где с первой травы и до снега жевали одуванчики сонные лопоухие звери.
Заботы об их пропитании возложили на меня.
– Смотри, – бабушка, тыкала темным от земли и загара пальцем, мне под ноги, – это вот снытка, а там – палец поворачивал в резные заросли у забора, – полынь. Поняла ли?
Я кивала.
– Желтого, кроме одуванчиков, не рви, – наставляла она, – ни лютиков, ни куриной слепоты, ни гусиной лапки…
Рвать гусям лапки?! – открыв рот, я уставилась на бабушку.
– Балда, – засмеялась она, – говорю же, не рви! – и показала на желтый цветок у порога.
Закинув на плечо ремень корзины, я ползала в траве и кумекала: «Чего мучиться? Надо пустить трусиков на волю – пускай сами корм ищут». Я отперла клетки – кролики не шли. Пришлось тянуть за уши и сулить морковку.
Узнав, что я наделала, бабушка крепко осерчала. Кроме мокрой тряпки и пука крапивы у нее нашлась пара энергичных выражений, разом избавивших меня от лени и излишков ума. Шустрых заек три дня ловили по огородам. На вольном выпасе они отощали и долго еще поносили.
– Одни уши остались! – сокрушалась бабушка.
Отныне, чуя за собой вину, я покорилась своей участи. Со временем она изрядно облегчилась – бабуля научила меня жать серпом.
Зимованье
Летом дома ели да спали. А с осени совсем перебирались внутрь – зимовать под вой ветра в трубе и шепелявый говорок чайника на печке.
Комнат было две. В передней кряхтел холодильник и тикали ходики, за черным окном лениво взбрехивал Шарик. В стекле отражался млечно сияющий шар над столом. Тут лепили пироги, штопали худобу, «видели фигу» в книгах, изнуряли ум кроссвордами и топили морские эскадры, обращая тетрадное поле боя в кладбище погибших надежд.
В другой комнате, прибранной и тихой, дремал под вышитой салфеткой телевизор и светила во мгле большая тускло-золотая икона Богородицы. Пред ней мигал огонек в синей лампаде, и медные блики живили большеглазый лик.
В печном тепле, как в стоячей воде, плыла высокая бабушкина кровать с подзором. Иной раз я засыпала на ней меж прохладных подушечных холмов, убаюканная блеском никелированных шаров в изножье.
Напротив постели свисала со стола расшитая домодельная скатерть. Одно время поперек комнаты стояли огромные пяльцы с натянутой мешковиной, покрытой цветочками с мою голову. Бабушкиных рук дело! Я только нитки в иглу вдевала, а покрывала, скатерти, ковры и подзоры – она творила сама. Как это ей удавалось, когда разницу между ножом и вилкой она понимала только на ощупь?
Кой-чего и я могла. Меня учили: «филе» – это из ниток. А челнок – не мужик с чувалами на польской границе, а палочка с ушками на концах – как у иголки. Я его крутила в пальцах, как бабушка показала и получалось «филе» – сетка из ниток, ее ячейки потом заполняли вышивкой-«настилом». Бабуля говорила: будет скатерка или занавеска. Но я точно знала: будет фата или принцессино платье – и старалась. И было. Бабуля никогда не обманывала.
Быт наш был прост, а вещи неказисты и добротны. Лучшие – жили в серванте: кобальтовой синевы чашки с золотыми разводами, фигурная вазочка для варенья и шесть хрустальных стопок. Сбоку приткнулась подставка – истинное место ей было на кухне под сковородой. Но бабушка упрямо считала, что эдакую красоту – только на праздник, и наших мнений не слушала. Еще там была треугольная коробочка, а в ней под стеклом заснеженный домик и хрупкое белые древо – будто наш дом и тополь, вечно в снегу.
Низкие с двойными рамами окошки, проложенные ватой, свет пускали скупо. Там стыли два горшка цикламенов и фиалки, да колючий кустик алоэ, его едкий сок мне пускали в нос, стоило хлюпнуть разок. Весной бабушка выставляла на солнце глоксинии. К пасхе они завязывали тугие молочные бутоны, а к Первомаю выстреливали их чернильные и малиновые колокольцы.
А там опять начиналось лето. Двор зарастал муравой, с моих качелей под тополем сметали сор. Старый дом, полтораста лет берегший нашу семью, светлел окошками и облегченно вздыхал так, что потрескивали ребра-бревна – дожили…
Старый дом, вид со двора