Читать книгу Двадцатый год. Книга вторая - Виктор Костевич - Страница 5

Часть V. КРОВЬ И СЛАВА
2. Мессидор. Народная Немезида

Оглавление

Труп белой Польши – Первая кровь – Четвертое июля – Рысью размашистой – Освобождение


Оставьте нас, вы не читали

Сии кровавые скрижали.

(Пушкин)


Четвертого июля двадцатого года четыре армии Западного фронта, двадцать дивизий, снабженных почти всем необходимым, выполняя директиву РВС Республики, атаковали интервентов от Дриссы на севере до Мозыря на юге.

Накануне Реввоенсоветом фронта был издан политический приказ. В нем бойцам и командирам объяснялась их высокая задача.

Сегодня цитировать этот документ неловко, и по иным совсем причинам, чем полагают наши оппоненты. Всегда неловко цитировать давно, казалось бы, известное. Но приходится. Потому что приводят обычно только последние несколько фраз, пропуская иные, гораздо более существенные.

Вчитайся же в них, товарищ. В слова, обращенные к твоим прадедам и прапрадедам. Прикрой на минуту глаза. Представь себе их, своих близких. Представь среди них – себя. В гимнастерке, с подсумками, с патронташем, с винтовкой, с иглою штыка. На фуражке твоей, каплею крови, звезда. Над тобой – кумачовое знамя. Рядом – соратники, рабочие, крестьяне, пролетарии умственного труда, студенты. В сердце – пепел сел, руины городов, стон ограбленных, замученных, расстрелянных сограждан.

Перед строем – командир, политрук, комиссар. И ты ловишь, жадно ловишь каждое слово, падающее в напряженной, гулкой тишине.


ПРИКАЗ ВОЙСКАМ ЗАПАДНОГО ФРОНТА, № 1423, гор. СМОЛЕНСК, 2 июля 1920 года


Красные солдаты! Пробил час расплаты. Наши войска по всему фронту переходят в наступление. Сотни тысяч бойцов изготовились к страшному для врагов удару. Великий поединок решит судьбу войны русского народа с польскими насильниками. Войска красного знамени и хищного белого орла стоят перед смертельной схваткой.


Да, именно так, радостно думаешь ты. Мы – русский народ, вооруженный для защиты родины и революции. Там за фронтом – польские насильники. Их хищный, злобный, омерзительный орел. И мы ощиплем его поганый белый хвост.

А слова продолжают падать. Тяжелые и твердые как камни. Jak kamienie rzucane przez…


Прежде чем броситься на врагов, проникнитесь смелостью и решительностью. Только наполнив грудь свою отвагой, можно победить. Да не будет в нашей среде трусов и шкурников. В бою побеждает только храбрый.

Перед наступлением наполните сердце свое гневом и беспощадностью. Мстите за сожженный Борисов, поруганный Киев, разгромленный Полоцк. Мстите за все издевательства польской шляхты над революционным русским народом и нашей страной. В крови разгромленной польской армии утопите правительство Пилсудского.


Чего-чего, а гнева в тебе с избытком. Ты помнишь, как запалив Борисов и удрав на противоположный берег, шляхта стреляла по городу из пулеметов и пушек, не позволяя работать пожарным. Как применила – там же – химические снаряды. Как ворвавшись ненадолго в Жмеринку, по спискам хватала и расстреливала железнодорожников. Как взрывала и поджигала в Киеве. Как громила перед освобождением Житомир. Сегодня Пилсудский заплатит за всё.


В наступлении участвуют полки, разбившие Колчака, Деникина и Юденича. На защиту Советской земли собрались бойцы с востока, юга, запада и севера. Железная пехота, лихая конница, грозная артиллерия неудержимой лавиной должны смести белую нечисть. Пусть разоренные империалистской войной места будут свидетелями кровавой расплаты революции со старым миром и его слугами. Красная армия да покроет себя новой неувядаемой славой.

Взгляды всей России обращены на Западный фронт. Измученная, разоренная страна отдала всё для организации победы над врагом. Рабоче-крестьянский тыл с трепетом ждет победы и мира. Оправдаем же надежды социалистического отечества. Докажем на деле, что усилия страны не пропали даром.


Усилия страны. Социалистическое отечество. Наше отечество, наша страна – не старая абстракция вроде за веру, царя и так далее, но действительно наша. И ты докажешь. Делом. Ибо победа есть дорога к миру. После шести бесконечных лет войны.


Бойцы рабоче-крестьянской революции! Устремите свои взоры на запад. На западе решаются судьбы мировой революции. Через труп белой Польши лежит путь к мировому пожару. На штыках принесем счастье и мир трудящемуся человечеству. На запад. К решительным битвам! К громозвучным победам!


Тебе бросается в глаза – или только кажется? – про мировой пожар командир твой говорит скороговоркой. Умный, опытный, знающий настроения масс, он понимает – нет, не это воспламенит красноармейцев. Привычная, стандартная доля демагогии, чьи-то доктринерские мечтания, по-своему милые, альтруистические – но мы устали, мы все бесконечно устали.

Зато про труп белой Польши – это воодушевляет. Каждый честный русский, каждый честный поляк счастлив будет стать свидетелем процесса над преступниками – Довбором, Галлером, Пилсудским, над их парижскими покровителями, над их американскими наемниками и, конечно, над их русскими лакеями – Петлюрой, Балаховичем, Савинковым, Безручко.

Нет – агрессивной, злобной, белой Польше! Слава – Польше народной, мирной, дружественной, честной!

Если получится. Потому что главное – изгнать из пределов отечества. И добиться, наконец-то добиться мира.


Стройтесь в боевые колонны! Пробил час наступления. На Вильну, Минск, Варшаву – марш!


Командующий армиями Западного фронта М. Тухачевский

Члены Реввоенсовета Запфронта Смилга и И. Уншлихт

Начальник Генерального Штаба Шварц


Сотни сочинителей в Польше, сопредельных и заокеанских странах сотню лет с упоением – убежденные, что они разоблачают наши планы, – повторяют фразы про «запад», «мировой пожар», про «счастье на штыках». (О ритмически организованной речи в глазах простецов мы писали.) Им вторят, визжа, своры русских мыслителей – из Петербурга, Киева, Минска, Москвы – с синематографическим, театральным, естественнонаучным и, трудно поверить, филологическим и историческим образованием. Основной части приказа для этой публики не существует. Хотя казалось бы, в чем трудность? Документ опубликован. Интеллектуалы переписывают друг у друга? Всего скорее, так оно и есть.

Автор не является ни поклонником Тухачевского, ни тем более его ненавистником. Будучи объективным, стараясь им быть, он сформулирует свое суждение так. Если Тухачевский двадцатого года и виновен в чем-то перед человечеством, то главным образом в переоценке собственных возможностей и роковой недооценке возможностей противника. Но эта переоценка и недооценка проявятся позднее, в августе, и будут свойственны не одному лишь Тухачевскому.

Что же касается политприказа – фрагмент которого повторяется сотнями бойцовских хомячков, охотничьих болонок и интеллектуальных меринов, – то к чему был должен призывать командующий революционной армией? К угощению захватчиков голицынским шампанским? К награждению почетным оружием?

В нашей поэме высказался об этом Зенькович герба Секерж. Не стоит повторяться. Хотя… С учетом информационного пресса, что десятилетия давит на мозги несчастных наших соотечественников – и возможно, на твои, мой читатель, – повториться лишний раз нелишне. На вражеский пресс, антипатриотический и контрреволюционный, ответим нашим – бесконечно патриотическим и архиреволюционным. Хай живе радянська Украïна!7 Lai dzīvo Padomju Latvija! Proletariusze wszystkich krajów, łączcie się! Hands off Russia, you!

Вам неприятно, сэр? Я рад. Безмерно. Z drogi!

***

На следующий день после начала общего наступления Запфронта, то есть пятого числа, польские газеты опубликовали два воззвания от имени Совета обороны государства8. Оба были датированы позавчерашним, третьего июля, днем, оба были подписаны одним и тем же именем, оба искрились сходным набором идей. Жаль, их нельзя процитировать полностью, наша повесть о Басе и без того становится бесконечной.


Граждане Республики! [Rzeczypospolitej]

Отечество в опасности!


Враги, окружающие нас отовсюду, сосредоточили все силы, чтобы уничтожить отвоеванную кровью и потом польского солдата нашу независимость. Отряды захватчиков, идущие прямо из глубин Азии, стремятся сломить героические наши войска, чтобы ринуться на Польшу, вытоптать наши нивы, сжечь деревни и города и на польском пепелище начать свое жуткое господство.

Монолитной, нерушимой стеной нужно встать нам для отпора. О грудь всего народа должно разбиться большевицкое нашествие. Единство, согласие и напряженный труд объединят пусть всех нас ради общего дела!

(…)

Призываем поэтому всех, способных носить оружие, добровольно вступать в ряды армии, подтверждая этим, что за Отечество каждый в Польше по собственной воле готов пожертвовать кровью и жизнью.

(…)

Всё для победы! К оружию!

Ю. Пилсудский

Глава государства и Верховный главнокомандующий.

Варшава, 3 июля 1920 г.


На всякий случай напомним: третьего и даже пятого июля наши войска находились очень и очень далеко от Польши, едва приступив к освобождению собственной территории. Но хищная кошка, зная о своих проделках, смекнула: еще немного, и она получит. Сполна и по заслугам. Очень больно.


Солдаты Республики! [Rzeczypospolitej]


Великая война, которую вы месяцами ведете на востоке с врагом, глумящимся над нашими самыми священными идеалами, за которые в безымянных могилах белеют кости пяти поколений мучеников, – близится к развязке.

От исхода этой войны зависеть будет, станет ли Польша могучим и свободным государством, просторным и светлым домом, в котором каждому из граждан ее будет хорошо и безопасно и в котором хозяевами будем мы сами – или же станет маленькой слабой странишкой, жалкою хижинкой, где как у себя будет хозяйничать враг и в которой для лучших ее сыновей не отыщется места.

(…)

Солдаты Республики, Отечество ваше, которое вас любит и вами гордится, сегодня с полным правом смотрит на вас и шлет через нас свой приказ: Вы обязаны победить! Вы должны разбить врага – отразить его покушения на свободу вашей Родины и на вашу солдатскую славу.

От имени Совета обороны государства

Ю. Пилсудский

Глава государства и Верховный главнокомандующий

Варшава, 3 июля 1920 г.


В обращении к солдатам прозвучала и свежая нотка, для многих неожиданная. Выделим ее и подчеркнем.


Не русский [rosyjski] народ является тем врагом, что гонит всё новые силы на бой, – этим врагом является большевизм, который, сковав народ жестоким игом новой жуткой тирании, хочет навязать, в свою очередь, нашей земле, земле Костюшко, Траугутта, земле священных могил и крестов, свою мрачную и кровавую власть.


Новым было, разумеется, не про кровавый большевизм, а про «русский народ». Вождь приступил к выполнению договоренности. Слово было теперь за Мережковским и компанией.

Но нам пока что не до Мережковского. Да и читатель, мы знаем, спешит скорее возвратиться на Юго-Западный фронт, на Волынь. В дорогую его пылкому сердцу Конармию.

(Ему, читателю, теперь и самому почти не верится, что совсем недавно Волынь – Житомир, Тетерев, Случь, Новоград, Горынь и Ровно – была для него туманной абстракцией. Местом таинственной «волынской резни», о которой изредка, без объяснений и без понимания заводили песню профессионалы и профессионалки, околодержавные мужи и малограмотные репортерши. Если вдуматься, те же болонки и мерины, но кормящиеся при другой, «патриотической» кормушке – и готовые без угрызений заменить ее на противоположную.)

***

Иногда у Пети появлялась мысль, что он не на войну пошел, а спрятался. В самом деле – будь он в пехоте, давно б участвовал в боях. А вместо этого приятно обучается. Самое опасное – сверзиться с коня, что давно уже казалось невозможным. (Начинающие всадники на добронравных лошадях могут долго сохранять подобную наивность.) Самое трудное – стрелять с галопа по мишени. Дело, как быстро понял Петя, безнадежное. Если попадешь, то потому что повезет, несмотря на затверженные упреждения, отклонения, точки прицеливания – под тем и под иным углом, при движении в одном и том же направлении, при движении наперерез и так далее. «Ничего, – ухмылялся Лядов, – в упор, когда панскую саблю увидите, не промахнетесь. А промахнетесь, не обессудьте. Полячкý, ему тоже жить хочется».

Но нет, конечно. Трудностей хватало. Мокрые и холодные ночи под не всегда гостеприимным небом. Раскисшие от проливных дождей дороги. То лесистая, то болотистая, то сильно пересеченная местность. Отсутствие провизии, фуража, измученные кони. На переходах приходилось соскакивать на землю и, отдав лошадей коноводам, помогать обозным выволакивать подводы и двуколки. Выволакивать и толкать на очередной пригорок, на очередную горку. Чернозем, наша гордость, наше счастье, превращался в дожди в нашу пытку и нашу муку. (О том же писали позднее интервенты. Рвавшиеся к русскому чернозему, они в распутицу и бездорожье вспоминали с нежностью привислинский песочек.)

Вопрос о восполнении консостава и подведенные желудки бойцов имели следствием все более частые столкновения с освобождаемым селянством и еврейством, а также с еще не разбежавшимися колонистами, немцами и чехами. И если в одних подразделениях, в нашем скажем эскадроне, подобных проявлений не наблюдалось, то кое-где бывало, мягко говоря, иначе – так же как бывало ранее в Великороссии, на Дону, на Кавказе. Политотдельские сбивались с ног, штабы грозили. «Мы не грабители, мы освободители. Мы не барахольщики, мы мстители за ограбленный панами и обманутый петлюрами народ». Но уговоры, приказы, категорические, грозные, действовали не на всех. Иные комполка и комбриги покрывали добытчиков ссылками на голод. «Где обозы, где провиант? Жрать чего? Людям, лошадям? Мы под пули, а эти в сторонке?»

Теоретически крыть было нечем. Наступление не прекращалось, небогатые обозы застревали в тылах, бойцы по двое суток не получали хлеба, нужна была замена павшим лошадям. Но и глядеть сквозь пальцы было невозможно. Мы же не деникинцы, не петлюры, не пилсуды. Оставались практические меры. На совещании политотдела армии, после обсуждения вопросов о проявлениях антисемитизма, шовинизма, о случаях грабежей, насилий, об отношении к пленным и населению, было принято решение о создании из надежных бойцов летучих эскадронов для очистки тыла от преступных элементов. Наш эскадрон относился к числу надежнейших.

– Поарм поставил триединую задачу, – объяснил, блестя очками, товарищ Толкачев, присланный из политотдела в качестве комиссара, чтобы руководить выполнением новой миссии. – Это улучшение снабжения, это усиление репрессий, это укрепление политработы. В рамках данного триединства…

Комэск насмешливо взглянул на Толкачева.

– Эскадрон будет усиливать репрессии.

Лядов, поморщившись, буркнул:

– Полезная вещь – нерусское слово. Назвали репрессией, и вроде бы как красиво.

Комиссар насторожился. Его предупредили, разумеется, что наш комэск из бывших белых и еще совсем недавно… Но ведь и Лядов туда же. На кого теперь надеяться, на зеленых комсомольцев?

– Однако без репрессиев никак, – завершил эскадронный свою мысль. – Тыловики распоясались, да и строевики. Я на германской за такое дело… Но это ить, – он сделал простоватые глаза, – при Николае было, при Кровавом. Теперь, я понимаю, надоть мяхше? «Уважаемый товарищ, не пройдете ли за нами к коменданту?»

Комиссар Толкачев испытал облегчение. Похоже, эскадронный был мужик что надо. Даром что никакой не мужик, а казак. С кривоватой, прямо скажем, биографией.

– По обстоятельствам.

– Будем суровыми, но справедливыми, – подвел итог дискуссии комвзвода Лядов, член РКП(б) с июля восемнадцатого.

«Вы, хлопцы, теперя навроде карателев, – ехидно бурчал Незабудько, выезжая в первый антимародерский рейд, – Противника не видели, так хотя бы по своим поупражняетесь. Поарм вам устроил учебные стрельбы». «Разговоры!» – пресекал его Лядов. «Не старый прижим», – отбрехивался Незабудько. «Цыц!»

Цыц помогало не очень. На душе поскребывало. А что если и впрямь дойдет до дела? Стрелять? В своих? Как это? «Как учили, без промаха», – объяснял, проезжая мимо, эскадронный. «Этой белоте, – нашептывал Незабудько, – нашего брата израсходовать раз плюнуть. Сколько он народу покрошил, пока у белых в генералы выбивался… Ну не в генералы, так в полковники. Добре, в войсковые старшины. Знаю о чем, вот и говорю».

И оно случилось, очень скоро. Скорее, чем хотелось бы. При том что не хотелось вовсе. Никому.

– Приехали? – запричитал, увидев нас, дедок на малом хуторе, с синяками под обоими глазами. – Опять приехали? И чего приехали? Зря приехали. Не дам! Ничего не дам! Стреляйте, убивайте, не дам! Бо нема бильш ничого, нема!

Пока комиссар Толкачев, прямо с рыжей своей кобылы Таньки, успокаивал яростного деда и его яростно ревущую дружину, Петя с Лядовым, спрыгнув с коней, проводили инвентаризацию. Картина была безотрадной: обобранные и затоптанные грядки, уведенная корова, две пары отобранных штанов, три сорочки, мужские. Безобразно, отметил Лядов, но еще, по крайней мере, объяснимо, так сказать – самоснабжение. А вот две юбки, две сорочки женские, два зеркала, два гребня… Тоже самоснабжение? Объясняла и показывала дедова невестка, крепкая, ядреная, на зависть городским упругая молодка. С гордостью шепнула Пете на ухо: «И меня полапали. Туточки вот и тамочки». И с еще большей гордостью, однако без поспешности добавила: «Но я не такая». «Молодцом», – на секунду отвлекшись, похвалил молодку Лядов. Поинтересовался: «Муж-то где? В красной армии?» Молодка зарумянилась. То ли подбирая правильный ответ, то ли чего-то застеснявшись.

Вряд ли бы дедок так разорялся, если бы увидел откровенную шайку. Но целый взвод, на добрых лошадях, в строю, с командиром, с комиссаром, при очках – такое зрелище действовало успокоительно, и дед упрямо изливал очкастому негодование. В двух соседних домах положение было не лучше. Взяли там, правда, поменьше, но и брать особенно было нечего. Что примечательно, в тех домах у Пети с Лядовым обошлось без лишних криков. Там только глядели в глаза и молчали. Так молчали, что хотелось зарыться под землю.

– Когда? – спросил комвзвода у хозяйки, темнолицей, сутулой, с разбитыми ладонями женщины, не вполне понятного возраста, но судя по детям – лет тридцати, не более.

– Да только что уехали, прямо перед вами. Человек пять-шесть. На трех подводах.

– Точно наши? – позабыл про субординацию Петя.

– Со звездами. Вы, говорили, куркули. А як не куркули, так дезентиры. У нас за спинами ховаетесь, пока мы белую шляхту рубаем. Вон туда они поехали, по шляху, теперь до самого Селища не свернут.

– Рысью! – приказал, заскакивая на Шарлотку, Лядов.

За хутором пошли переменным аллюром, чередуя рысь с репризами галопа. Петя был в дозоре, головном, приблизительно на полверсты опережая взвод, под командой Левки Шифмана. Вместе с ними, то вылетая вперед, то отставая, трясся и подпрыгивал товарищ Толкачев. Шифман с Петей, на секунду забывая о задаче, переглядывались: комиссар как всадник уступал обоим. Рыжуха, ощущая слабость седока, хулиганила и веселилась. «Танька, не балуй, – уговаривал кобылу Толкачев. – Не балуй, те говорю, зараза». Танька продолжала баловать – словно бы показывая миру, кто в нескладной паре главный конь. В придачу шедший следом, под Мицкевичем, Пушкин проявлял к Татьяне явный интерес. Пушкина, как помним, интересовали только рыжие.

Версты через четыре Левка скомандовал «шагом». Комиссар, обмякнув, снял очки, вынул из кармана тряпку, протереть. И сразу же услышал Левкин шепот: «Вон они, подводы!» Петя увидел их тоже. Разглядел, вернув очки на нос, и Толкачев.

Подвод и в самом деле было три, и людей на них действительно шестеро. Двигались неспешно, за средней шла привязанная корова. Нас в дозоре было трое, Петя на Головане, Шифман на Люцифере, Мицкевич на Пушкине – и в придачу комиссар на Таньке. Левка немедленно отправил Мицкевича к Лядову, с донесением. Мицкевич с облегчением кивнул. Едва он отъехал, Левка с Петей прыснули. Объяснили комиссару, в чем дело. «Жеребятина», – буркнул Толкачев, солидный, лет под двадцать пять мужчина с резкими и крупными морщинами. В самом деле, словно дети малые, предстоит серьезнейшее дело, а ему – про вороного Пушкина, который жеребцует исключительно на рыжих, и про Мицкевича, укрощавшего конские страсти, когда рыжая Танька вырывалась вперед. Хотя смешно. Когда-нибудь он посмеется. Если конечно… Угу.

Трое всадников не торопясь поехали к подводам. Оттуда их заметили, и прятаться не собирались. Мицкевич с донесением отъехал незаметно, и это обстоятельство переполошить бандитов не могло. В конце концов, мало ли встречается в тылах у кавдивизий всадников? Случается, конечно, в тыл проникнет и противник, но на Шифмане был островерхий суконный шлем, которым Левчик обзавелся в эскадроне при штадиве. «Очередной приобретатель, – проворчал тогда комвзвода Лядов, намекая на гешефты Майстренко. – Вот, скажи, зачем тебе она? Нарушать единую форму одежды? – Комвзвода лукавил, единство формы оставалось приблизительным. – Она же зимняя, теплая, ты в ней сопреешь. И ремешка не предусмотрено, на размашистой рыси слетит. А звезда в кавалерии, между прочим, положена синяя, не красная. Ладно, черт с тобой, носи». Шифман и носил – на зависть прочим.

– Добрый день, товарищи красноармейцы, – обратился, подъезжая к мародерам, Толкачев.

На него смотрели с недоверием. Петя с Шифманом сообразили: толкачевские очки. Окуляры в Конной кто попало не носил. Окуляры и портфели пахли подозрительно – особым или политическим отделом, ревтрибуналом и прочими малоприятными для несознательных, преступных элементов институтами.

– Доброго здоровьичка. Наше вам. Здоровеньки буллы. Бог помощь, – прозвучали настороженные голоса.

Несмотря на их преувеличенную громкость, Петя расслышал металлическое клацанье. Вот и приехали, товарищ комиссар. С бандитами, пожалуй, разберутся, но позднее, когда хладные трупы трех смелых товарищей будут валяться на мокрой траве, а перепуганные дружным залпом кони – метаться меж деревьев и кустарников. Однако без паники, мы тоже кой-чему учились. Винтовка за спиной, ее не снять, но самовзвод он тут, закреплен в переметной суме. Незаметно тронув повод и слегка надавив правым шенкелем, Петя развернул Голована левым боком к подводам – со стороны показалось, будто мерин развернулся сам, по собственной конской охоте. Правая ладонь легла на револьвер. Петя расстегнул правую суму заранее, точно так же как заранее расстегнул кобуру комиссар и свою переметную Левка. Но комиссар на Таньке, тот был весь на виду и занят разговором, зато вот Люцифер, пританцовывая, тоже повернулся так и этак, дав Левке возможность произвести аналогичный Петиному маневр.

– Откуда и куда, товарищи? – добродушно спросил у мародеров Толкачев.

– А тебе есть дело? – неприветливо ответил очкастому здоровый парень, молодой, уверенный, в британском френче, новенькой фуражке. Со звездой, как и сказала женщина. Эмалевые звездочки наличествовали у каждого – тогда как Петя до сих пор носил самодельную, собственноручно вырезанную из жестянки для консервов.

– Да кто его знает, – улыбнулся Толкачев незлой улыбкой, – вдруг нам с вами по дороге.

Предположение парням со звездочками не понравилось. Петя ощутил, как на подводах, на первой и на замыкающей, что-то шевельнулось. Левка в ответ на сомнительные действия принялся изображать безразличие. Замурлыкал себе под нос, вероятно первое, что вспомнилось. Петя расслышал, отчетливо, шершавые немецкие слова: «Дайн швестер лейбт мит а козак». Успел подумать: «Ты бы еще по-латышски запел». Левка и сам сообразил, что промахнулся, но было поздно. Любому православному было теперь понятно: перед ним, на рыжем, на гнедом, на вороном – палачи из подвалов ЧК. В особенности двое, что на рыжем и на гнедом. У Пети столь отчетливых признаков чекизма, как идиш и очки, не наблюдалось. У Пети был готовый к бою самовзвод.

– А коль и по дороге, – потянулся, зевая, здоровый. – Вы верхами, мы на колесах, со скотом, чего вам с нами тащиться.

Прозвучало как «езжайте куда ехали».

– Коровенка-то справная, – пригляделся Толкачев к скотинке. – Красивая. В снабарме получили?

– Чего? – не понял парень.

– Откуда коровенка, говорю?

– Слушай, мил человек, – раздался голос с передней подводы, – ты бы ехал по своей пути, не цеплялся бы к добрым людям.

– Верно! – вмешался, осмелев, сосед здорового. – Причепился как репей. Глядит в четыре глаза и чепляется. Интеллигенция, мать. Понаехали.

Корова, словно бы услышав, что речь зашла о ней, издала протяжное мычанье. Ей ответила ржанием запряженная в подводу лошадь. Голован под Петей сделал шаг назад, и в этот момент боец Майстренко увидел, как на подводах, на передней и на задней, вскинулись винтовки. Петя перевел глаза на среднюю – в руке у здорового блеснул вороненый, вроде Петиного, наган.

– Кому говорю, не цепляйся! – здоровый спрыгнул на землю. Красивое его лицо в секунду сделалось уродливым. Он схватил толкачевскую Таньку за повод.

– Назад! – заорал Толкачев.

С передней и задней подводы соскочили двое с винтовками. Корова мычала. Оглушительно и металлически жахнуло из трехлинейки. Люцифер метнулся в сторону. Толкачев вскинул руку с нагайкой – откуда она? – рыжуха рванула, комиссар едва не грохнулся на землю. Детина, с перекосившимся внезапно лицом, выбросил руку с наганом и кинулся – но почему, почему, почему? – на Петю. Пробежав три шага, содрогнулся всем телом, приподнялся на цыпочки, стал ловить руками в воздухе, разевая, словно силясь что-то выкрикнуть, пузырящийся и покрасневший рот. На неестественно вытянутых, негнущихся, одеревенелых ногах сделал шаг, другой – а на третьем, не сгибаясь, спиленным столбом рухнул Головану под ноги. Вниз лицом, в подсохшую за ночь грязь.

Корова мычала, ржали запряженные в подводы лошади, пятеро бандитов улепетывали к роще, следом несся Шифман с Люцифером, за Шифманом нахлестывал Татьяну Толкачев. С бугра, отсекая мародеров от деревьев, летели Лядов, Мицкевич и прочие. «Бросай оружие! Бросай! Только пальни мне, падла, всех положим прямо на месте!»

Петя тронул Голована шенкелями.

Самоснабженцы швыряли винтовки. Шифман, спрыгнув с Люцифера, хлобыстнул одного, невысокого и рыжего по шнобелю. «Он первый стрельнул, сучий выродок, он». Остальные спешно подставляли руки: вяжите, товарищи, вяжите, мы не хотели, чистая случайность, пусть лучше разберется трибунал, чем прямо здесь. «Товарищи, оно само пальнуло, это Бардаков, он всё, падла, мало ему». Петя, подъезжая, заметил самовзвод. В собственной руке, судорожно сжатой, побелевшей. И наконец-то понял что к чему.

Капитан Майн Рид, роман из техасской пустыни. Мустангер Морис Джеральд против Кассия Колхауна. Вы залили мою сорочку, сэр, позвольте мне ответить тем же.

– Тебе за это ордер полагается, – язвил на обратном пути Незабудько, – Боевого Красного Знамени. И мандат – на красные штаны. За меткую стрельбу по красным конникам.

«Почему штаны? – не понимал Майстренко. – Намекает, что я испугался? Я испугался? Нет. Просто сделал… механически… автоматически. Механически, автоматически убил. Красного конника».

– Боец Незабудько! Приказываю заткнуться.

Голос эскадронного. Оба взвода снова вместе? Боец Майстренко не заметил, когда и где они соединились. А вот и голос Незабудько.

– Слушаюсь, вашескобродие. Рад стараться, ваше…

Майстренко не увидел, как комэск ткнул остроумца кулаком в физиономию и как тот откинулся от полученного импульса в сторону. Другой бы сверзился – но не природный всадник Незабудько. Снова слышен его голос, обиженный и наглый, как всегда.

– Премного благодарны-с. Мир народам, хлеб голодным. Люди братья. Всяк сверчок…

Не такой уж и дурак он, Незабудько. Сыплет как из пулемета. Возмущенные голоса Шифмана и Кораблева: «Да заткнись ты, гад, без тебя всем тошно, надоел, вот зараза, нахватался».

Снова голос эскадронного, простуженный, осипший.

– А для шибко любопытных, во избежанье недоразумениев, я не скобродием был, а благородием. Выше подъесаула не приподнялся. Штабс-капитана, штабс-ротмистра, если кто по-казацкому не понимает. Вопросы остались?

На хуторе предъявили населению пятерых захваченных и тело одного убитого. «Они?» Население растерянно молчало. «Они?» – подъехал Лядов к деду и дружине. «Они?» Дедок кивнул, неохотно, будто бы не радуясь исходу. «Забирай корову. И сорочки. И портки. Гребни, юбки, зеркала. Каждый свое забирайте. Веселее. Страшно? А вы думали как? Красная армия не ноет, красная армия сражается. За вас. И если надо – карает преступников».

Мародеры на подводах испуганно сжались – не намерен ли чокнутый комвзвода учинить прямо здесь показательную экзекуцию? Лядов же негромко и бесстрастно поинтересовался у дедовой снохи: «Тебя который лапал? Туточки и тамочки? Не этот?» Молодка, бросив взгляд на покойника, не ответила.

– Шагом – марш! – рявкнул Лядов, да так, что молодайка вздрогнула. Шенкеля привычно, сами собой шевельнулись, и кони, осознав задачу, двинулись по шляху, уходя всё дальше и дальше от места – преступления, убийства, казни? Пусть разбираются политотдел и трибунал.

«И вот такая амеба, – размышлял комиссар Толкачев, косясь против воли на подводу с мертвецом, – которой на всё наплевать… Она примажется к любому дело и любое дело опозорит. Осквернит. Но белогвардейщина, петлюровщина, пилсудчина, они позорны сами по себе. А вот когда ты позоришь, оскверняешь святое дело освобождения – где угодно, в армии, в совдепе, в продотряде, в ЧК, – ты худший из врагов. Мальчишка из Житомира страдает, что первой же пулей убил своего. Петя, товарищ, это гражданская война. Потому что любая война гражданская. Между правдой и ложью, между злом и, пардон за выражение, добром. Быть может, пуля, выпущенная тобою сегодня, самая нужная и справедливая в твоей жизни».

И занятно еще, подумал Толкачев немного позже, как представил бы эту историю тот одессит, собкор из «Красного кавалериста». Тоже в очках, втихомолку строчащий в блокнотике и, судя по брюзгливой физиономии, презирающий всю Конную скопом. Пришелец из иного мира, в ненавистной и мерзкой ему среде, на чужой, непонятной войне. Какого черта? В поисках впечатлений? Невиданных красок и образов? Ну да, они, собкоры, через одного мнят себя Золя и Мопассанами.

Комиссар неловко потянул за повод и, поравнявшись, поехал рядом с Голованом и Петром. Теребить бойца не стоило, но всё же стоило быть вместе.

***

В те дни, в первой декаде июля дивизии Конной сражались под Ровно. Наше наступление началось второго, продолжалось третьего и достигло критической точки четвертого.

Ровно представляло собой железнодорожный и шоссейный узел, капитально превосходящий по густоте житомирский и новоградский и сопоставимый по транспортному значению разве что с лежащим на западе ковельским. Падение Ровно не только перечеркивало польскую аннексию Волыни, но и разрывало рокадные, то есть параллельные фронту, железнодорожные коммуникации – от Львова на юге до Вильно на севере. Более того, оно лишало польскую вторую армию, оттесняемую нами в болота Полесья, сообщений с Ковелем и, как следствие, с Польшей. При этом главком Пилсудский и командующий фронтом Рыдз требовали от подчиненных поскорее устроить Буденному Канны. Не уточняя, как именно, и полагаясь, надо полагать, на инициативу.

Подчиненным Рыдза было не до Канн. Они сопротивлялись, и сопротивлялись яростно. Ярость Конной не знала пределов. Полки переправлялись с восточного берега Горыни, захватывали плацдармы на западном, теряли, отбивали, расширяли и просачивались вглубь, охватывая город с юга, запада, востока. Четвертого числа, в день перехода в наступление Запфронта, польские части под Ровно подверглись концентрическому удару трех дивизий – шестой, одиннадцатой, четырнадцатой. Четвертая сковывала противника на севере.

Утром неприятель еще держался, отражая первые наши атаки и пытаясь контратаковать. По здолбýновскому шоссе были направлены шесть танков от француза Луи Рено, не ромбовидных неуклюжих «баков», а наиновейших, со вращающейся башней; по параллельной шоссе чугунке двигались гуськом сразу три бронепоезда. Бронепоездов конармейцы навидались достаточно, тогда как танки были в диковинку и на отдельных бойцов в Здолбýнове произвели неблагоприятное впечатление – именно то, на которое рассчитывал противник. Положение, однако, было быстро и решительно исправлено: с открытой позиции, прямой наводкой по технике ударил артдивизион одиннадцатой. Бронепоезд лишился трубы, загорелся один из «рено», и бронесилы Речи Посполитой, справедливо сочтя препятствие непреодолимым, предпочли возвратиться назад.

В полдень наступил перелом. Поля под Ровно наводнились тысячами всадников. Сновали тачанки, разворачивались батареи, занимали исходные позиции броневики. На это великолепие с растущим беспокойством, с унынием взирали разбросанные там и сям остатки первой польской кавдивизии – бравшей в апреле Казатин и теперь, спустя два с лишним месяца насчитывавшей менее тысячи сабель, – и первой польской кавбригады, недавно прибывшей на фронт, не имевшей связи с соседями, а на месте – ни одного командира полка. На неприкрытых участках наши эскадроны то и дело прорывались в тылы оборонявшихся, приводя тыловиков в изумление и недоумение. Польский автор, описавший ситуацию, определил ее словами «жуткий хаос» (koszmarny baіagan).

Уныние, однако, было не всеобщим. Начальник третьей пехдивизии легионов генерал Бербецкий, который собственно и должен был защитить от Буденного Ровно, в этот критический момент, по слухам, угощался в кондитерской мороженным. Осуждать его за это невозможно – день действительно выдался жарким. Получив донесения о намерениях и числе большевиков Бербецкий, не утратив хладнокровия, распорядился снять дивизию с позиций и колонной отходить на запад, к Луцку. Сообщить о решении соседям и командующему армией – на такое Бербецкий времени тратить не стал.

Польский командарм, небрежно брошенный на произвол судьбы, не удержался и вмешался в дело лично. Он не дал Бербецкому самовольно отойти на запад – и перенаправил на север, не позволив дивизии оторваться от армии. Удивительные представления начдива о субординации объяснялись, возможно, тем, что командарм был «пруссаком», то есть бывшим кайзеровским офицером, подчиняться которому «легионисту» Бербецкому – а легионисты почитали себя элитой – было как-то… словом, можно было и не подчиняться. Впрочем, безнаказанно уйти на Луцк Бербецкий бы не смог: луцкое шоссе еще утром перехватила шестая кавдивизия.

(Не следует исключать, что сведения о Бербецком, а взяты они нами из эмигрантской польской книжки, не вполне соответствуют истине. Дело в том, что после второй мировой Бербецкий, что крайне неэтично, возвратился в народную Польшу. И что уж совсем верх цинизма, не подвергся в богомерзкой Антипольше репрессиям. Эмиграция такого не прощала. Так что возможно, Бербецкий мороженого не ел.)

Несколько часов положение было неясным, третья пехотная легионов покидала город незаметно, а брошенные на окраинах подразделения, не имевшие счастья входить в ее состав, а также кавдивизия и кавбригада volens nolens создавали видимость сопротивления. Лишь в одиннадцать вечера над освобожденным Ровно были подняты красные флаги.

В полештарме, разместившемся в гостинице «Версаль», подсчитывали трофеи. Бронепоезд, радиостанция, состав с исправным паровозом, два орудия в запряжках, обильные боеприпасы и самое отрадное – тысяча пятьсот коней. Пленных насчитали тысячу, порубленных интервентов – семь сотен.

(С цифрами потерь противника следует быть осторожным. Приблизительные данные донесений, как правило, суммировались в качестве точных и в итоге небольшие преувеличения комэсков, комполка, комбригов и начдивов давали серьезное прибавление к реальному числу. Этим грешила любая сторона конфликта – до тех пор пока на этапах и в лагерях не устанавливали количества необходимых пайков.)

Польские кавбригада и остатки кавдивизии сумели, действуя на собственный страх и риск, отступить и избежать уничтожения.

***

День изгнания польского войска из Ровно был в Варшаве солнечным и праздничным. Отмечали четвертое июля, величайшую дату в истории. Сведущие в польской хронологии, понятно, напрягли свои извилины – что у них там четвертого июля приключилось? Как что? Ведь сказано: величайшая в истории дата.

Слово «Курьеру Варшавскому».


Варшава вчера отмечала американский праздник. Столица Польши хотела выразить в этот торжественный день свои чувства к Америке. (…) Был то великий порыв горячего сердца, преисполненного благодарности и нелицемерного сильного чувства. Чувства тем более крепкого, что сегодня, когда на существование наше подло покушается столько внутренних и внешних врагов, именно из Америки непрерывно идет через океан могучим потоком помощь, спасающая от смерти миллионы детишек и смягчающая тяготы войны.


Центрами нового национального торжества стали храмы и Театральная площадь. Священники призвали верующих молиться Создателю за преуспеяние Америки.

Военно-политический бомонд и представители дипмиссий собрались в гарнизонной церкви на Саксонской площади. Играл оркестр смычковых инструментов, пели четыре объединенных хора: «Лютня», «Арфа», «Дуда» и ансамбль поющих коммерсантов. После обедни священник и профессор Антоний Шляговский разъяснил принципиальные вопросы польско-американского взаимодействия.

«Два есть народа, – сообщил он собравшимся, – родственные по духу, живущие одним идеалом. Польша в Старом свете, Америка в Новом…» («Две есть сабельки в Речи Посполитой, – подумала половина присутствующих, – Кмитиц на Литве, Куклиновский в Короне». Подумала, но виду не подала.)

«Оба народа сии свободу возлюбили, и оба в свободе произрастали. В Польше и Штатах Соединенных народ защищал государство, создавал сам себе правительство и собственную писал историю. Когда Польша гибла и утрачивала свободу, народ американский свободы добивался и обретал великое могущество. Гибнущая Польша слала ему своих героев и идеалы. Свободный американец понимал свободного поляка. И более века назад возник сей достопамятный союз американской и польской нации».

Присутствующие вздыхали, позабыв недостойные мыслишки о Куклиновском и Кмитице. Ибо профессор глаголал истину. Профессор возвышал меж тем вольнолюбивый глас, мощно перекрывавший здесь, на Висле, грохот наших пушек на Березине и ржание наших коней на Горыни.

«Америка не только шлет нам помощь. Она здесь, вместе с нами, горячее сердце ее бьется здесь, среди нас. Без слез невозможно поведать о том, как христианский народ Америки, подобно Христу, пригревает наших ребятишек и кормит полтора их миллиона ежедневно». Прихожане вслед за проповедником отирали слезы благодарности.

«Американский народ вместе с помощью своей несет Европе духовное возрождение, восстанавливает братство народов, научает их истинной свободе и равенству. В милосердных своих деяниях выступает он выразителем и исполнителем евангельских заповедей, своим высоким примером восстанавливает попранное достоинство человечества».

«Ни убавить, ни прибавить», – вздыхали прекраснейшие в Старом Свете дамы, трясли седыми головами разумнейшие в Старом Свете депутаты, сивыми усами – храбрейшие в Старом Свете генералы и так далее. Из храма божия, исполненные благодарности, собравшиеся двинулись на Театральную.

Там на балконе Большого театра белела грандиозная статуя Свободы. Гирлянды зелени, американские, польские флаги, сенаты высших учебных заведений, делегаты общественных и благотворительных организаций, цехи с цеховыми знаменами. Публика на тротуарах. «Лютня», «Арфа», «Дуда», поющие коммерсанты. Оркестры: смычковый, гарнизонный, городской полиции. Представители Америки – из Варшавы и из провинции. Гимны и песни, Монюшко, Шопен. Овации, браво, ура и цветы.

И конечно же самое главное – то, о чем высказался ксендз профессор. Дети.

Последние шли бесконечным потоком, подобно той американской помощи, что щедро льется через океан. Двадцать пять тысяч ангелов, из школ, из приютов, они обратили площадь (образ из газеты) в преогромный и цветущий луг. Море незабудок, ландышей и маргариток, маков, колокольчиков. Радостные крики, лес склоняемых перед американцами флажков, ковры цветов, под их, американцев, штиблетами. Здоровые личики и радостные глазки были наилучшим и реальным доказательством эффективности американской помощи (цитата).

Глядя на великолепнейшее торжество, всякий, кроме оголтелых пролетариев и подлых критиканов, понял и уразумел бы: не погибла и не погибнет.

На вечернем рауте в ратуше, где собралось восемьсот приглашенных, самых сливочных из самых сливочных, ректор университета доктор Станислав Тугутт объявил: академический сенат по представлению факультета права и политических наук принял единодушное решение – присвоить почетную степень доктора права пану Вудро Вильсону и пану Герберту Гуверу. Сообщение ректора встречено было аплодисментами и возгласами в честь обоих выдающихся американцев. В завершение раута выступил глава американской продовольственной миссии майор Вильям Фуллер. «Даже на родине, – признался пан майор, – не доводилось мне видеть, чтобы наш национальный праздник отмечался столь роскошно, как у вас. Я чувствую себя сегодня, за пять тысяч миль от родины, словно бы дома».

В паузах между речами оркестр варшавской оперы несколько раз исполнил гимны Польши и Америки. (Какие именно в газете не указано, ни одно из двух государств в двадцатом году единого, официально утвержденного гимна не имело.) В концертной части сыграла на скрипке пани Ирена Дубиская и спела пани Левицкая. Пан Дыгас, к сожалению, заявленного номера исполнить не смог, поскольку пан Дыгас торопился на поезд. Этим поездом артисты оперы отправлялись в плебисцитарные области.

***

Невзирая на потерю Ровно, польский командарм-два Рашевский упорствовал. Вновь приведя в порядок вверенные ему войска и по-прежнему получая туманные директивы о Каннах, он упрямо контратаковал, желая если не уничтожить Буденного, то хотя бы оттеснить нас с ровенского рубежа. В этом Рашевскому помогали части шестой польской армии Ромера, наседавшие на Конную с юга. Дивизии бились под Дубно и Острогом, дрались по обе стороны Горыни. В бой уходили последние резервы. Очередь дошла и до нас.

«Ну что, ребятки, – сообщил Лядов вечером, – завтра боевое крещение. Обойдемся без напутствий?» Мы обошлись. Рано утром, без генерал-марша, без разговоров, суеты поседлали коней, последний раз проверили проверенное с вечера оружие и колонной по три выехали из села Матвеевка. Вдали гремели пушки бронепоездов.

Накануне вечером, занимая село, мы наткнулись на трех застреленных бойцов второй бригады. Все трое, в исподнем лежали вниз лицом. В развороченных затылках копошились мухи.

Эскадронный, соскользнув с коня, присел возле трупов на корточки. Осмотрел, привычно и без содрогания, черные отверстия от пуль.

– Волосы-то обгоревши. В упор, стал быть, шмаляли. Смелые.

– Почему? – не понял подошедший следом Толкачев.

– Замараться не боятся.

– Эге, – подтвердил оказавшийся рядом, словно и не получил на днях тычка, Незабудько. – Но и мы их рубать не побоимся. Так ведь, товарищ комэск?

Нам не видно было, как комэск взглянул на Незабудько, но взгляд был, похоже, не из приязненных, потому что кубанец встал и весь обиженный вернулся к лошадям. Буркнул в сторону, ни к кому не обращаясь: «Каз-зак», – и запрыгнул, не вставляя ногу в стремя, в седло. В иной бы раз боец Майстренко позавидовал джигиту. Но не сейчас.

Комэск повернулся к подошедшему Лядову.

– Убрать их надо, пока никто не видел.

– А ненависть? Не будем разжигать? – Серый как холстина Лядов посмотрел на Толкачева. Комиссар, сняв очки, промолчал. За комиссара ответил комэск.

– Я в этой ненависти третий год по самые по уши. Уберите, ребята. Я во вторую доложу, без лишних глаз.

– Товарищ комэск! – раздался из-за тына голос Кораблева. – Там в хате дед еще еврейский. Саблей горло перерезано. Час назад, сказали, кончился. Ему поляк…

– Тихо ты! – оборвал его кто-то. Странно, но Пете показалось – Шифман. Он что же, тоже согласен с комэском? Не надо разжигать?

Так или иначе, но теперь, когда впереди, верстах быть может в трех, равномерно тарахтели пулеметы и возникала там и сям винтовочная перепалка, Петя понимал – не теоретически, а так сказать, предметно, – кого и за что он будет карать. Как там выразился Незабудько? «Вы, хлопцы, теперя навроде карателев».

Впереди, за рощами было обширное пространство, не стиснутое лесом, не иссеченное оврагами, удобное для конницы, и теперь бригады, первая и третья, приблизительно по пятьсот сабель каждая, быстро двигалась вперед, чтобы, пройдя лощинами и рощами, развернуться для стремительной атаки, обещавшей в случае удачи многое. Неприятель, скованный наскоками второй и демонстрацией соседа слева, на части разорваться не мог. Редкий огонь немногочисленной нашей пехоты убеждал его в том, что удар случится где угодно, но не здесь, что пехота лишь изображает активность, стремясь отвлечь и рассеять его внимание.

Рощицы остались позади. Предстояло подняться на скрывавший нас от неприятеля скат и оттуда уже, самым широким аллюром – вперед. Полки бесшумно занимали исходные. По лугам – где нешироким галопом, где полевым, где в карьер – скакали с последними приказами и донесениями ординарцы. Трубачи под флажками и знаменами молчали. Пехота на бугре постреливала. Порой начинали татакать «максимы». Поляки столь же вяло отвечали. С двух сторон, от соседа слева и от второй бригады, доносился дальний гул: там вели огонь по-настоящему, без дураков.

Эскадрон шел рысью на самом левом фланге, объезжая островки кустарников и одинокие, отдельно стоящие березки. Кони, фыркая, потрясывали мордами, отгоняя подлетавших мошек. «Голован, не дергайся, – бурчал, не для коня, а для себя боец Майстренко. – Руку хочешь оторвать мне, азиат?» Мерин настояньям не внимал, неутомимо дергался и фыркал, и это Петю успокаивало. Пули, осколки, шрапнель – лучше всё же думать не об этом. Вот выполнит ли сразу Голованчик команду? Он ведь не Шарлотка. А если прыгать? Тот еще прыгун. На всякий случай Петя приготовил прут, и тот теперь торчал из голенища.

– Порядок, Лядов? – бросил проходивший резвой рысью эскадронный.

– Полный.

Шарлотка под Лядовым была сегодня изумительно красивой. С какой-то особенной грацией держала ладную головку, по ветру струился пышный хвост. В отличие от большинства коней во взводе, она не фыркала, не удостаивая мошек вниманием. Интеллигентные глаза светились целеустремленностью. По крайней мере, так казалось Пете.

– Вот, бери пример с хорошей лошади, – негромко посоветовал он мерину. Сам же постарался взять пример с комвзвода, воспроизвести его небрежную, но безупречную посадку: правая кисть на бедре, плечи развернуты, пятка глядит куда следует, глаза вперед, а мысли вдаль. Обгоняя группу всадников в черкесках, машинально пересел на «учебную», даром что комвзвода, как положено уставом, поднимался-опускался вместе с остальными. Кораблев переглянулся с Мицкевичем: кто о чем, а вшивый… Нашел о чем думать, бердичевский джигит. Лучше времени не сыщешь.

Да, сегодня всё было иначе, с самого начала. Оказавшиеся рядом старые кавалеристы и потомственные казаки не зубоскалили, но ободряюще поглядывали. На всех и даже на Толкачева с его дерганым, прерывистым, неловким облегчением. С проходившей мимо тачанки окликнули: «Лядов, Курбатов, здорóво! Первый раз своих ведете? Не зевайте, хлопчики, ни пуха».

Лядов благодарно кивнул, Петя и другие слышавшие тоже. Из первой шеренги, в ней ехали сабельщики, отозвался гусар Курбатов, отделенный: «И тебе, Микола, ни пуха. Рази».

До вершины бугра, через которую предстояло перевалить, оставались считанные метры. Залегшие там, с интервалами для конницы, стрелки с любопытством оборачивались на всадников, приветственно приподымали руки. Волынские добровольцы, с их природной ненавистью к панству, они желали нам удачи и победы.

Поляки наудачу выпустили очередь шрапнелей, лопнувших справа и осыпавших один из эскадронов. Первые за день потери. Из стрелковой цепи загремели пулеметы. В ответ затарахтели польские. И Петя вдруг сообразил, хотя не сразу: да вот же, просвистела, рядом, только выше. А могла бы… В лоб, в грудь. Куда лучше… то есть хуже? «Слышал?» – шепнул Кораблеву. «Ага».

Из стрелковой цепи долетело:

– Гей, ребята, есть кто с Житомира?

Знакомый голос. Чей? Петя механически откликнулся: «Я!» – и оставил земляков позади. С сожалением, однако недолгим. Покуда было не до земляков, впереди был враг и первый бой.

«Знаешь его?» – спросил, глядя вслед уходившему эскадрону, хуторянин Климентий Мартынюк, отец Олеськи. «А как же, – ответил с удовольствием муж Клавдии Никитичны. – Знаменитый комсомолец Майстренко. Аккурат перед пилсудами в гости приходил, вина целый ящик принес». «Ого! – подивился Мартынюк. – Видно, руку где надо имеет. И опять же, глядь, в кавалерии скачет». «А вот такие в Житомире хлопцы. Что ни комсомолец, то джигит, – с верою в собственные слова, похвастался Павел Евстафьевич. – Гляди-ка, Клим, зараз начнется!»

И в самом деле – началось.

Перекрывая робкую пальбу, пропели протяжно первые трубы: «Рысью размашистой – но не распущенной – для сбережения коней. Рысью размашистой…» Эскадронный поднял шашку над головой – и точно так же подняли шашки полтора десятка эскадронных в четырех полках двух выведенных для атаки бригад.

– Эскадро-о-он! Шашки – к бою! За мной – рысью – марш!

Шашка резко опустилась, и лошади пошли. Размашистой, но не распущенной рысью, убыстряя, ускоряя и усиливая темп. Второй шеренге Лядов указал: по команде «шашки к бою» изготовить к стрельбе револьверы, шашки оставить в покое.

Строй был разомкнутым, и шеренги на рыси порою сливались в одну. Рядом с Петей оказался Незабудько. Снова вырвался вперед, Голован его настиг. Возможно, стоило коня попридержать, но понимая Голованов норов, Петя не рисковал. Черт его знает, что взбредет хитрому мерину в голову, а отстать – стыда не оберешься.

Распознал ли неприятель грозный тысячекопытный гул или еще не распознал, понял ли он, что его ждет, или еще не понял, но пока всё оставалось по-прежнему. Вялый ружейный огонь, ленивое татаканье, редкие вспышки. Далеко… Уже не очень… Ближе… Там, где засел в домах, за плетнями, в окопах – он. Шелест гранаты, взлетевшая к небу земля – и призывное пение труб. «Ну, в галоп – в поводья конь – и шенкель ему в бок. – Собирайся конь – совсем в клубок. Ну, в галоп – в поводья конь…»

– Галопом – марш! – вскинул и бросил шашку эскадронный.

– Галоп! – продублировал Лядов.

– Галоп! – крикнул Петя Головану.

Голован не подвел, понял сразу. Петя даже позабыл про прутик, так бодро мерин полетел за остальными. Гул копыт рванувших в атаку бригад в единый миг, в стремительном крещендо наполнил собою вселенную.

…И будто бы в страхе затихала повсюду стрельба, переставали тарахтеть «максимы», «кольты» и «шварцлозе». Гудела под копытами земля, в щеки, в уши бил упругий воздух. Долго, долго, секунд быть может шесть, казалось, что безмолвию не будет конца – покуда нависшая над полем тишина не взорвалась неприличным, непристойным, препохабнейшим «Даёшь!» – тем единственным словом, которого заслуживал посягнувший на российскую, на советскую, на федеративную республику ее подлейший, коварнейший, непримиримейший враг. Коротким, точным и бесконечно для него ужасным.

– Даё-ё-ёшь! – на долгой ноте выл, сжимая самовзвод, красноармеец Майстренко. Голован, повинуясь не команде уже, но табунному началу, бешено несся туда, откуда только что строчили пулеметы. «А ведь не страшно», – выстрелило в Петином мозгу.

– Даё-ё-ёшь! – тянул комвзвода Лядов, сидя прямо, как на смотре, держа на плече готовую для рубки шашку и краем глаза примечая, не потерялись ли в дороге хлопцы. Все были на месте. То есть не на месте, а в движении, стремительном и гибельном как смерч. Рядом с Петей шел наметом донец, приятель эскадронного, чуть впереди галопировал на Люцифере Шифман. Разинув рот – «Даё-ё-ёшь!» – скакал на Пушкине Мицкевич. Хрипел Валерка Кораблев, рычал Остап Диденко. Орала, стонала, визжала развернутая в лаву бригада.

Шарлотка Лядова изящно, словно не заметив, перелетела через аршинный, не ниже, плетень. За ней уверенно перескочили Люцифер и Пушкин, рядом с ними – рыжий безымянный дончак комэскова приятеля. В долю секунды в голове у Пети промелькнуло: «Если гад закинется… Голован, ленивая сволочь! Черт, он же обидится…» Голован не обиделся, Голован воспарил. Над ним – плечи вверх, глаза вперед, намечаем смену направления – чуть приподнялся Петя и по ту уже сторону, всё по науке, моментально вернулся в седло. «Умеешь, Голован, всегда бы…» В дикой радости и торжестве опять завыл: «Даё-ё-ёшь!»

Трубы между тем пропели третий раз: «Скачи – лети стрелой. Скачи – лети стрелой. Скачи…»

– Карьер! – моментально отозвался комэск.

– Карьер! – слился с голосом эскадронного голос Лядова.

– Карьер, Голованчик, ну!

Как очнувшись, вновь заговорили пулеметы. Петр успел увидеть пляшущие огоньки, ощутить, что все пули летят в Голована… в него… заметить, как споткнулся, словно напоровшись на Дантеса, Пушкин, – и вихрем унесся туда, к огонькам, вслед за Курбатовым, Лядовым и эскадронным.

– Даё-ё-ёшь!

Голован перемахнул какую-то канавку. Перед ним, перед Петром бежали люди. В серых куртках… шлемах… таща винтовки… бросая винтовки. Кто они… откуда появились? Да это же… Не сдюжили, значит… Не выдержали… Бросили окопчики – Петя сообразил, что за ямки и за кучки мелькают здесь и там – и удирают. Вот оно то самое, для чего существует конница. Избивать бегущего врага! Карать!

Перед глазами, дергаясь как на экране синематографа, мелькала серая испуганная спина. Круглая каска, ремни, поясной, плечевые… Спина отпрыгнула от несшейся Шарлотки, чуть не угодила под рыжего донского, увернулась от Люцифера и снова замелькала перед Петей. Солнце, пляшущее на стали, мокрое пятно на позвонках, разбитые дорогами подошвы. Цель, бегущая перед тобою, в том же направлении, всего пять метров, детская дистанция, не промахнуться. «Бей!» – приказал он себе. Не смог. Пролетая мимо, увидел, как скакавший слева Незабудько перечеркнул ленивым взмахом очередную вражескую жизнь.

***

Легкий успех на фланге третьей бригады, где рота польских новобранцев, так и не открыв огня, ринулась бежать, бросив собственных несчастных пулеметчиков, моментально зарубленных и затоптанных конницей, – этот легкий успех контрастировал с потерями бригады в центре, где такая же рота, тоже нового набора, не дрогнув, открыла ружейный огонь и заставила, пусть ненадолго, попятиться целый кавполк. Ее смел лишь удар левофланговых наших эскадронов, освободившихся после успешной атаки.

Еще кровавее вышло правее, у первой бригады. Ее левофланговые эскадроны напоролись на основные неприятельские силы, до батальона пехоты, опытных стойких бойцов, если не старых легионистов, то и не новичков в военном танце. Пулеметчики, опомнившись от шока, врезали практически в упор, прямо в несшиеся на них лошадиные, в пене морды; от «максимов» и «шварцлозе» не отстали сотни «маузеров» и «манлихеров». Подступы к позициям вмиг оказались завалены труднопроезжей стеной из убитых и раненых животных, от которых под градом свинца отползали всадники – те что сумели выжить и не покалечиться. Эскадроны перестроились и снова кинулись вперед, вопреки приказу – не биться в стену лбом, тем более в конном строю. Стенка оказалась непрошибаемой. После новых потерь эскадроны спешились и пошли в наступление цепями. Где короткими перебежками, где ползком, при поддержке пехотных рот. Безуспешно.

Положение спасли батарейцы. Вынырнувшие из ложбины пушки, развернувшись под прикрытием кустов, ударили беглым по отлично различимым в ту минуту целям. Погасили два польских пулемета и заставили другие смущенно замолчать. Воспользовавшись паузой, четыре тачанки, страшно и привычно рискуя, подлетели на короткую дистанцию и открыли бешеный, прижимающий к почве огонь. Прижали не всех: по одной из тачанок прошлась пулеметная строчка, три несчастных лошаденки вздыбились, рванулись, пристяжная пегая упала, покатился под колеса ездовой, ткнулся в короб разнесенным черепом наводчик, а помощник рвал в агонии ворот гимнастерки. Но прочие тачанки огня не прекратили; батарейцы продолжали посылать гранату за гранатой.

Цепи, воодушевившись, повскакивали с земли и без остановок, без стрельбы побежали вперед, сипло-хрипло выкрикивая злобное ура. Перелезали, перепрыгивали через мертвых, издыхающих коней, не различая жалобного – не ржания, нет – предсмертного плача, стона, прерывистого дыхания. Короче, противник не выдержал и здесь. Хотя отступил в относительном и, можно сказать, надлежащем порядке, сумев отразить по дороге наскоки другого полка бригады.

***

Покуда в центре и на правом фланге кипело и грохотало, на легко и быстро победившем левом происходило закрепление на занятых позициях. Петя с Толкачевым, озабоченным возможными эксцессами, мотались рысью взад-вперед по полю. Эксцессов не наблюдалось, были редкие трупы, были кучки бойцов, были раненые, и в конце концов боец Майстренко и политработник разъехались. «Я еще вон там взгляну, а ты, Петро, давай-ка Лядова ищи». Тут-то и приключился эксцесс.

Виновниками были Незабудько и один паренек, ровесник Пети, по фамилии Чернов, не комсомолец. Петя наткнулся на них, расставшись с Толкачевым, минут так через пять. Застав обоих за бугром, в пустынном месте и за крайне неприглядным занятием. С обнаженными шашками они кружили вокруг молодого в серой куртке полячка, толкали, выпускали, догоняли. «Ну давай, молодой, не робей!» – подначивал Чернова Незабудько. «Давай лучше ты», – отнекивался тот. Незабудько не сдавался: «Давай-давай, не будь лапшой. Или хочешь стать вроде Петечки Майстренко?» «Не, таким говном я не хочу. Просто как-то…» «Давай те говорю, смелей».

Незабудько, в отличие от Чернова, Петра заметил сразу, потому-то про него и вспомнил, что было невдомек убогому придурку. Петя на Чернова не обиделся, Петя перепугался. Одна секунда, и этот полячок, разрубленный, перерубленный, повалится в измятую, затоптанную траву, и косвенным виновником убийства будет он, сознательный боец и коммунист Майстренко, и этот позор останется с ним до последнего дня. (Вспоминая годы спустя инцидент, Петя не раз задавался вопросом: чем он тогда руководствовался? Не эгоистическим ли соображением? Мой позор, моя вина. Мое душевное равновесие, мой психологический комфорт.)

Но это потом. А сейчас, не думая ни о комфорте, ни о равновесии, Петя, выдернул наган и заорал:

– Не сметь! Вы! Оба!

Чернов испуганно, однако с облегчением потянул, осаживая коня, поводья и в развернувшейся дискуссии участия не принял. Старший его товарищ, воспитатель и педагог повел себя иначе. Возмущенный, с одной стороны, бесцеремонным вмешательством, но с другой – отлично знавший, что Петя стреляет быстро и не всегда успевает подумать, Незабудько счел за благо гострой шаблей перед ним не размахивать. Полячок краем глаза, в безнадежной надежде следил за загадочным красным солдатом. Польские руки тряслись. В траве валялась сбитая с него стальная французская каска.

– Ты, Незабудько, мать, приказа не слыхал?

Незабудько, ощутив, что непродуманного выстрела не будет, старательно изобразил зевок.

– Про пленных-то? А мы его, нетопыря, в плен еще не взяли. У нас с ним бой не кончился. Катись, Майстренко.

– Не уйду.

– Що?

– Не уйду. Пленный поступает в распоряжение… – Господи, чье? – В распоряжение политотдела. По приказу Толкачева.

Незабудько прыснул. А потом вдруг заорал на Петю страшным для поляка голосом:

– Добрым хочешь быть? А воюешь давно? А вшей кормил? А братов твоих под стенкой ставили? По нашим-то пулял. А врага, выходит, жалко?

Полячок, втиснув голову в плечи, стремительно водил глазами по спорящим. Чернов, став незаметным, удалялся. Петя сжимал в ладони наган. Ладонь вспотела, рот наполнился противным вкусом. Какого черта? Что ему этот наемник Антанты? Быть может, такой же убийца, такой же погромщик, как все. Но он не позволит. Не позволит, и всё.

В отдаленье показался шедший рысью Лядов, с ним десяток хлопцев. Незабудько кинул шашку в ножны.

– Ладно, черт с тобой, бери. Только попомни мое слово: они тебя, сосунка, не пощадят. Это не немцы. Это наши, только хуже. А ты, поляк, коль жив останешься, молись за Яшу Незабудько. Повторить!

– Цо?

– Хрен в оцо. Пшла!

Неприметно двинул шенкелями и, скалясь, улетел туда, где всё еще стелился дым. Чернов исчез. Ну и черт с ними обоими. Воители. Герои. Псы.

– Каску подними. Пошли, – не по-кавалерийски сгорбившись, приказал поляку Петя. – Двигайся, двигай, не бойся. У нас с пленными не как у вас. Приказы есть, комиссары следят, ты не думай.

Про комиссаров интервент не понял. Или понял превратно, как и положено напичканному ложью оккупанту. Побледнел еще сильнее, съежился. Но медленно пошел – сводя лопатки, с напряженной шеей, деревянными ногами. «А я бы на его месте? Тоже бы не выглядел геройски. Но я-то знаю зачем и за что, а он… дурак обманутый».

– Молодец, Майстренко, – крикнул, проезжая Лядов. – За Незабудькой глаз да глаз. Держись, солдат, не тронут, ревдисциплина. И вы чтоб следили, – обернулся он к ехавшим за ним ребятам. – Позора во взводе не допущу. Лично сведу в трибунал. В лучшем случае. Спасибо, Петя.

Догнав десяток пленных с конвоирами, Петя присоединился к колонне. Стало спокойнее. И тут-то, после волнений последнего часа, Пете вспомнился давешний голос. Тот, что окликнул его перед атакой, голос из Житомира. Да это же, осенило Петра, хозяин дома на Лермонтовской, того, где жили Ерошенки, Константин и красивая полька, Барбара Карловна.

Теперь ему безумно захотелось найти Павла Евстафьевича. Узнать, как пережили оккупацию, что с Ерошенко, как его жена Барбара. Но возможности не было, никакой. Ни возможности отлучиться, чтобы найти ту пехотную роту, которую они объехали, разворачиваясь перед атакой, ни возможности найти Павла Евстафьевича живым, пусть даже раненым, – потому что одним из последних снарядов, выпущенных польской батареей, накрыло стрелковую цепь, положив в ней насмерть троих и переранив с десяток бойцов. Среди убитых красноармейцев были муж Клавдии Никитичны Павел и отец Олеськи Мартынюк Климентий. Добровольцы Рабоче-Крестьянской Красной Армии, пошедшие на польскую войну, чтобы скорей положить ей конец.

Спасенный Петей польский воин, проходя по вьющейся пыльной тропинке, старался не смотреть, как сердитые русские, в жестких от пота, выбеленных солнцем гимнастерках, сосредоточенно роют могилу, в которой предстояло упокоиться Павлу, Климентию и их недолгому соратнику-соротнику. «Шевелись», – шипел верхоконный конвоир, опасавшийся ненужных осложнений и не имевший представления, кого зароют в новой яме, одной из тысяч ям – германских, русских, австрийских, польских, – избороздивших губернию в последние пять лет.

Хотелось есть – на всякий неприятный случай Петя утром завтракать не стал. Вспомнил про лежавший в сакве хлеб и пару огурцов. Но жевать в присутствии другого, наверняка голодного, было неловко.

– Держи. – Петя, заехав сбоку, разломил краюшку и сунул половину наемнику, негренадерского роста сверстнику, несознательному элементу, не подозревавшему о существовании Комсоюза молодежи, а возможно даже Третьего Интернационала. – Пока поставят на довольствие, пока то да се. Занесло же тебя к нам, болвантропа.

Откуда комсомолец Майстренко узнал словцо штабс-капитана Ерошенко, об этом история русской гражданской войны умалчивает. Наша гипотеза: от уполномоченного Волгубчека Иосифа Мермана.

– Глаза б мои тебя не видели, – продолжал негодовать боец Майстренко, – пся крев, холера, кур…

На последнем слове он осекся. Чтобы интервентик не рассказывал потом, когда вернется в Польшу, что русские, комсомольцы, коммунары лишь материться по-польски умеют. Петя, между прочим, мог бы и «Гражину» процитировать, про немца, разумеющего человеческую речь. Но не болвантропу же польскому.

***

Покуда Петя вел захватчика на пункт приема пленных, Лядов с эскадронным подвели итоги боя. Потери были невелики, но все же потери были. Не сразу отыскали Кораблева, а когда отыскали, Лядову сделалось больно. Осколком ручной гранаты Валерке перебило голень; вместе с ним был ранен в грудь и брюхо конь, немолодой уже соловый мерин, добронравный, знавший и уверенно выполнявший команды. Серьезные конские раны, в иных условиях, возможно, не смертельные, в полевых лечить не получалось. Некогда и некому.

Тихо, безгласно страдая от боли, мерин глядел на суетившихся двуногих коней – на Шифмана, на Лядова, на добрых и властных своих вожаков, которым, как знал он по опыту, надо верить всегда и во всем – они же накормят, они же напоят, они же почистят тебя и утешат. Он видел, как подъехал на Пушкине Мицкевич. (Конь и всадник оправились после падения, правда Пушкин немного прихрамывал, а у Мицкевича был по локоть разодран рукав.)

Всё сегодня было не таким, как обычно. Сначала очень много коней одновременно шагали, одновременно рысили, одновременно скакали. Двуногий, сидевший на нем, был непривычно напряжен, отчаянно бил пятками, кричал. Сильнее обычного грохотало, свистело в воздухе, а потом вдруг вспыхнуло и грохнуло, как никогда не бывало в его лошадиной жизни прежде. Вспыхнуло, грохнуло, бросило, ударило, и теперь соловый мерин не понимал, почему ему так больно, почему он не может подняться, почему с него лежащего снимают уздечку, почему так осторожно расстегивают подпругу, почему так медленно стаскивают седло. Почему молчат, не говорят, не шутят. Почему не треплют по носу, не гладят ганаши. Почему он не видит их глаз.

Погребально звякнули, столкнувшись, стремена. Шифман, не глядя на левое, разодранное, забрызганное кровью крыло, опустил седло на траву. Люцифер, Шарлотка и Пушкин с любопытством, с беспокойством смотрели на лежавшего в странной, неудобной позе товарища. Переводили глаза на двуногих, опять глядели на солового. Будто бы спрашивая: «Что с тобою, братец?»

– Лева, давай-ка я сам, – услышал Шифман голос Лядова. Мотнул головой. Скинув с плеча винтовку, сквозь зубы проговорил: «Не маленький. Мицкевич, будь другом, коней уведи. Разверни их, чтобы не видели».

Мерин устало наблюдал за действиями Левки. В руках у двуногого появился знакомый предмет, не хлыст, не бич, не плеть, а длинная безобидная палка, которую двуногие таскают на себе, из которой вырывается с грохотом желтое пламя и которой никто никогда не подумает бить лошадей. Ему не однажды показывали эти палки, грохотали ими, выпуская пламя. Поначалу было страшно, но об этом страхе мерин давно уже не помнил. Он знал только самое главное – эти штуки, их пламя и грохот ничем лошадям не грозят.

Приложив усилие, чтобы вместе с левым глазом не зажмурить правый, Шифман тщательно прицелился и, задержав дыхание, ударил в белую проточину на лбу. Шарлотка, Люцифер и Пушкин, приученные к выстрелам, не вздрогнули. Вздрогнул Мицкевич, державший поводья в руках.

– Готов, – сообщил окружающим Шифман. Забросил на плечо винтовку. Коротко взглянул на Люцифера. Обращенный в другую сторону конь, невзирая на повод и Мицкевича, пытался дотянуться до травы. «Заподпружится же черт!» – подумал Левка.

Лядов услышал в отдалении печальный звук рожка. Отыскал глазами рыскавших по полю санитаров, помахал руками – эй, сюда. Кораблева погрузили на линейку. На грязном лице, от глаза и до губ мокро блеснула неширокая бороздка. Шифман сдавил ему руку.

– Бывай, Валерка, до встречи.

– Будем ждать, – подтвердил комвзвода.

Эскадронный, кивнув, потряс Валерке кисть. Потом, когда линейка отошла, а Шифман направился к Люцику, сказал негромко Лядову: «А парнишка-то не знает. Кость раздроблена, почитай что ногу потерял». «Не спасут?» «В госпитале, кубыть, и спасли бы, а тут, в лазарете… Нет. Хорошо еще, когда живой останется».

Собственно, Лядов и сам догадывался, что, скорее, так оно и будет. И не догадывался, а знал, почти наверное. Но ему хотелось, до последнего хотелось верить. Комэск подтвердил наихудшие опасения – не спасут. И хорошо еще, если останется жив. И ведь знаешь, точно знаешь, что будут потери. И каждый раз – как пуля. Сколько ты их готовил, сжился, прикипел…

Петя же, узнавши о судьбе солового, затосковал. Так-то вот, братцы четвероногие. Любим вас, холим, называем друзьями, и всё, что можем сделать для вас, когда вы окажетесь в беде, это прикончить. Вечером, словно бы стыдясь смотреть в глаза, лицом зарылся в гриву Головану. Не это, маленький, только не это. И всё же – я смог бы? Вот так – прицелиться, уверенно, спокойно и ударить? В ожидающие помощи глаза. А куда денешься? Не маленький. Главное, Валерку вылечат. Пускай он теперь отдохнет. Петя, впервые за два месяца, ощутил невыносимую усталость.

Как и предвидели Лядов с комэском, Валерка остался без левой ноги, отнятой почти по колено, и это в тогдашних условиях был наилучший исход. Когда на следующий день Петя и Шифман, посланные взводным, разыскали товарища в дивизионном подвижном госпитале, Кораблев, недавно пришедший в сознание, пытался улыбаться: кривил желто-серое лицо, загоняя внутрь боль и горькую обиду на судьбу. «Легко отделался. Теперь придется за меня… вам… шляхту…» «Постараемся», – ответил Петя с необъяснимым, но всякому внятным стыдом. Левка, стискивая зубы, кивнул. Ни он, ни Петя по неопытности подобного исхода не ожидали.

Когда под вечер эскадрон медленным шагом шел в сторону Ровно, Петя подводил баланс последних дней. Искалеченный в первой же атаке приятель. Убитый лично им, бойцом Майстренко, конармеец. Малодушно незастреленный бегущий интервент. Другой, почему-то и зачем-то им спасенный. Глухая и злобная ненависть Незабудько. И при этом – еще большее расположение Лядова, участие комэска, симпатия политотдельца Толкачева. Выходило по всему, комсомолец Майстренко выслужился. Молодец, Петро! Рады стараться, вашбродь!

Стыдно, тошно. Или всё же не совсем? В конце концов, он… Ладно, не сейчас. Там на севере, по-над Горынью по-прежнему грохочут пушки9, и никто сегодня не знает, что случится завтра или послезавтра.

***

Утром девятого июля в ходе польского контрнаступления малочисленный красный гарнизон был из Ровно все-таки выдавлен. Об этом в утренних выпусках моментально сообщили польские газеты: «Ровно нами отбито и остается в наших руках». («Мы его теряли?» – удивились читатели.) Конная ответила новыми атаками. После полудня, всё того же девятого числа, измотанные польские части были из Ровно выброшены и убрались за Горынь, на северный берег реки. Город детей подземелья был освобожден окончательно. То есть до самой осени.

Нам доведется освобождать его еще два раза – в сентябре тридцать девятого и в феврале сорок четвертого.

У болонок возникли вопросы?

***

Курьер Варшавский, 9 июля


К оружию!

По сообщениям из военных кругов, в призывных пунктах добровольческой армии, формирующейся под командованием генерала Юзефа Галлера, записалось ко вчерашнему дню на территории Польской Республики около 300 тысяч добровольцев.

7

Официальное название западной части Южной России с 1918 по 1991 год.

8

Rada Obrony Państwa. Орган был образован первого июля – спустя трое суток после освобождения Конармией Новограда-Волынского, то есть перехода нами линии, с которой в апреле началось пилсудовское наступление.

9

Ровно находится в излучине Горыни, поэтому Конармия, наступая на него, переходила реку с востока на запад, а оттесненные к северу части 2-й польской армии, перейдя в наступление, переправлялись с севера на юг.

Двадцатый год. Книга вторая

Подняться наверх