Читать книгу Двадцатый год. Книга вторая - Виктор Костевич - Страница 6
Часть V. КРОВЬ И СЛАВА
3. Мессидор. Освобождение
ОглавлениеСердечное Согласие – Поразительная сдержанность – Хряки беркширской породы – Термы Гельсингфорса – Вопросы чести – Гастролеры
Дубровский приблизил лучину, сено вспыхнуло, пламя взвилось и осветило весь двор.
(Пушкин)
Наступление Запфронта оглушило Войско Польское. В сутки с небольшим был опрокинут, разметан, разорван его казавшийся необоримым «белорусский» фронт. (Слово «белорусский» мы берем в кавычки, чтобы подчеркнуть неуместность и комичность его употребления врагом. Если фронт был белорусским, то единственно для нас, русского народа, отражающего польское нашествие.)
Войско Польское покатилось на запад. Имея целью обосноваться на новых, более выгодных позициях, выпрямить линию фронта, утвердиться на надежном природном рубеже и засесть в немецких комфортабельных окопах. За легковесным словом «покатился» теряется кошмар происходящего – для бежавших и погибавших поляков, для преследовавших и тоже погибавших «большевиков», для населения, по которому третий раз прокатывался беспощадный военный каток: германское вторжение, пилсудовская агрессия, две оккупации, пилсудовская ретирада.
(Мы не принимаем в расчет относительно мирного германского ухода, малоудачных наступлений и позиционной войны в пятнадцатом, шестнадцатом, семнадцатом, майского удара Тухачевского и его отражения противником. Иначе – утонем в кровавом хаосе.)
Употребим еще одно легковесное слово. Польская оборона посыпалась. Удары четырех красных армий и одной отдельной группы имели совершенно очевидный, то есть видимый очами, результат: польское войско бежало. Разумеется, оценивать ситуацию подобным образом были способны только развращенные, лживые коммунисты, то есть мы, и недоразвитые селяне, не читавшие Мицкевичей-Сенкевичей и не осознавшие счастья быть рабочею скотиной для польской и ополяченной шляхты. В отличие от нас, польские вожди знали твердо: польское войско не бежало. Польское войско совершало стратегический маневр. Планомерно и в полном порядке. Уверенно и целенаправленно. Проделывая в среднем до двадцати километров в сутки, что говорило не об успехах клики Ленина и Троцкого, но о мобильности новейшей европейской армии, оснащенной современным транспортом и передовыми средствами борьбы.
Спустя неделю после перехода Запфронта в наступление, 11 июля, польская армия успешно эвакуировала Минск. Спустя еще три дня, 14 июля, она не менее успешно эвакуировала другой губернский город – Вильно. На очереди было губернское Гродно, после чего Северо-Западный край отряхнул бы с измученных ног польский прах окончательно. Всех уездных городов, эвакуированных захватчиками, мы перечислять не станем. Бобруйск, Барановичи, Лида, Слуцк, Ошмяны, Пинск…
Изгнание врага сопровождалось ажитацией и эйфорией населения. Кое-где оно, не внемля увещеваниям ревкомов, громило и палило эвакуированные барами имения. «Зачем? – вопрошали в отчаянии комиссары и советские работники. – Ведь это ваше!» «А затем, дорогой товарищ, – объяснял политработнику и командиру красный партизан из местных, – чтобы полячье, и паны, и прихвостни ихние знали: нечего им тут у нас искать! Незачем к нам возвращаться!» Лидеру вторили массы: «Каб ведали! Каб зразумели! Няма тут для их ничóго!»
Разлетались, жалобно звеня, рояли, отлетали головы у статуй, вился над кустами белый пух. Ребятишки яростно пинали и рвали на куски копии Баториев под Псковом и Костюшек под Рацлавицами. «Русский народ послал тебя на хер, Тадеуш», – думал Зенькович герба Секерж, наблюдая за русским бунтом. Живопись бывшему киносъемщику, человеку искусства, было жалко, но обуздать народную страсть возможным не представлялось. Да и стыдно было вмешиваться, ведь ему, командиру красной роты, буквально только что сказали: «А ты за кого? А чему не шел? А чему так долго? Нас огнем палили, с кулемётов резали. Вон, гляди, у ее мужа учóра застрелили. Стоял на дорозе, поляк пробегал: „Радый, скотина?” – и в живот з левольверта».
Иной московский гражданин планеты в этом месте, разумеется, подумает: «Что за дикость… Эти белорусы… Не зря у них сейчас…» Но в него, гражданина планеты, не стреляли из пулеметов. Не сжигали хату. Не называли русским быдлом. И подобно белорусам двадцатого – настоящим белорусам, русским, не ренегатам – мы вполне могли б его спросить: «А ты, гражданин, за кого?» Кое-кого мы, осердившись, спрашивали. Альхены прятали глазки.
По словам перепуганных польских деятелей, наступление Тухачевского стало началом большевицкого вторжения – небольшая пауза – в Европу. Да, да. Автор не оговорился. Именно так, «в Европу». Ибо согласно воззрениям польских пропагаторов, мы с тобой, читатель, Европой не являемся. Трудно представить? Невозможно? И нам. Но тут ничего не попишешь. Надо просто понимать, как мыслит враг и откуда он берет беспримерную наглость и высокомерие. Мы же с тобой, как всегда, не позабудем о главном: происходившее в те дни называется освобождением. И не только от кровавой оккупации – а от вековечного, иссушавшего душу, подлейшего в анналах Европы польского панского ига.
Болонкам снова хочется потявкать? Им не нравятся слова? Какие именно? Польский, панский, подлый, иго?
В день освобождения Минска не выдержали нервы у британцев и всего Сердечного Согласия. Лондонский министр иностранных дел лорд Керзон, тот самый, чьим именем наши бабки позднее называли дворняг, выступил со знаменитой нотой. Он требовал… Да-да, товарищи, не удивляйтесь – требовал. Лорд требовал остановить наступление Красной армии. Договориться с Врангелем. В противном случае Британия поможет Польше всеми силами.
Всеми силами. Лорд нас пугал.
Кто-нибудь из наших современников заметит, что демаркационная линия, указанная в ноте, была довольно точной этнографической границей. Не следует, однако, забывать… Во-первых, нота фактически была ультиматумом. России, побеждавшей и гнавшей врагов, кто-то откуда-то посмел вдруг приказывать. Во-вторых, где были эти лорды с их справедливейшей линией раньше, когда Пилсудский захватывал Минск и шел на Киев? И самое главное, в-третьих. Польского маршала эта граница не устраивала. Категорически. Польских патриотов корежило от словосочетания «этнографическая граница». Будь иначе, они бы не вторгались к нам в восемьсот двенадцатом, не бунтовали бы в восемьсот тридцатом, не поднимали бы мятеж в восемьсот шестьдесят третьем – ибо подлинной причиной всех польских недовольств, а вернее недовольства панов и панских холуев, было воссоединение русских земель в едином общерусском государстве, освобождение от польского ярма. Даже малому младенцу было ясно: приостановка наступления РККА, тем более ее отвод подарят Пилсудскому передышку, позволят подготовиться к возобновлению захватов. Мир могла обеспечить только полная победа над пилсудчиной. История последующих двух десятилетий – горькое тому подтверждение.
Предлагаем отвлечься и представить себе сорок четвертый. Чтобы Красной армии, завершающей освобождение страны, вдруг кто-нибудь осмелился и указал: остановиться на границе, далее не сметь, отвести войска на пятьдесят километров к востоку. Иначе – всемерно поможем Антонеску, Хорти, Гитлеру. Нонсенс? Таким же нонсенсом была и нота Керзона.
***
Тем не менее и в нашем, красном лагере не всё было столь однозначно.
Любопытный материал появился в столичной «Правде» 11 июля, на следующий день после вторичного изгнания захватчиков из Ровно и в день освобождения Минска. Член РВС Республики и РВС ЮЗФ, добравшись до Москвы, со свойственным ему занудством возвращался к одной и той же мысли. Цитировать? Выбора нет.
Приехавший недавно из района Юго-Западного фронта товарищ Сталин в беседе с нашим сотрудником сказал следующее.
[После описания положения в мае-июне, житомирского прорыва и его результатов] Наши успехи на антипольских фронтах несомненны. Несомненно и то, что успехи эти будут развиваться. Но было бы недостойным бахвальством думать, что с поляками в основе уже покончено, что нам остается проделать «марш на Варшаву».
Это бахвальство, подрывающее энергию наших работников и развивающее вредное для дела самодовольство, неуместно не только потому, что у Польши имеются резервы, которые она, несомненно, бросит на фронт, что Польша не одинока, что за Польшей стоит Антанта, всецело поддерживающая ее против России, но и прежде всего потому, что в тылу наших войск появился новый союзник Польши – Врангель, который грозит взорвать с тыла плоды наших побед над поляками.
Не следует утешать себя надеждой, что Врангель не споется с поляками. Врангель уже спелся с ними и действует с ними заодно.
(…)
…Врангелевский фронт является продолжением польского фронта, с той однако разницей, что Врангель действует в тылу наших войск, ведущих борьбу с поляками, т.е. в самом опасном для нас пункте.
Смешно поэтому говорить о «марше на Варшаву» и вообще о прочих наших успехах, пока врангелевская опасность не ликвидирована. Между тем Врангель усиливается, и не видно, чтобы мы предпринимали что-либо особенное и серьезное против растущей опасности с юга.
(…)
Только с ликвидацией Врангеля можно считать нашу победу над польскими панами обеспеченной. Поэтому партия должна начертать на своем знамени новый очередной лозунг: «Помни о Врангеле!», «Смерть Врангелю!»
Правда, № 151, 11 июля 1920 г.
Иосиф Виссарионович, вы уж простите. Не без оснований спустя десятилетия лучшие умы России, культурологи, знатоки Ренессанса примутся едко, тонко, остроумно пародировать ваш примитивный и совсем не ренессансный стиль мышления, вашу первобытную манеру выражаться, ваши смысловые, интонационные и стилевые горизонты – соответствующие, и вполне, интеллектуальному убожеству исторической массовой взвеси, каковую являли собою наши, мои и читателей, примитивные деды и прадеды.
Одни и те же слова. Как тяжелые гири. «Бахвальство», «самодовольство», «опасность с юга», Врангель, Врангель, Врангель. В чем дело? Неродной язык, ограниченный вокабулярий?
А где же страсть, где орлиный полет? Горский темперамент, кавказская элоквенция? Вы не романтик? Вы не грезите красной Варшавой? Красным Берлином? Парижем? Лондоном?
Как можно? В такие дни.
***
Не знаем, помнит ли читатель, но пространная повесть о Басе Котвицкой начиналась не где-нибудь, а в читальном зале Первого МГУ, где Барбара Карловна в феврале двадцатого корпела над речами Робеспьера. Вот и теперь, в июле, déjà vu, Бася трудилась в библиотеке. В одной из киевских библиотек, небольшой, но уютной и сверху донизу набитой книгами. Будучи сразу заведующим, дежурным и всем остальным вместе взятым.
Место хлебным не было, хлебных мест в те годы не водилось, а работу было трудно назвать непыльной. Пыли было в избытке – на полках, на книгах, на облупившихся подоконниках, на покосившемся полу, и к этой пыли, которую Бася раз за разом с переменным неуспехом удаляла тряпками и шваброй, постоянно добавлялась новая, привозимая с сотнями книг, согласно какому-то декрету, циркуляру или распоряжению то ли реквизируемых, то ли конфискуемых у эксплуататорских классов. Новые книги не радовали, чаще просто раздражали: для них не хватало полок, они повторяли друг друга, половине место было на свалке (Пинкертон, Арцыбашев, Чарская) или в специализированном научном учреждении. Один из таких специальных трудов – «О патологиях мочеполовой системы хряков беркширской породы в степных хозяйствах юга Новороссии», диссертация на соискание степени магистра ветеринарных наук Святослава Оттакаровича Гинденбурга, Одесса, 1913 – Бася, не листая, поставила на стенд новинок и с любопытством наблюдала за реакцией замечавших ее читателей. Ее хоть что-то начинало веселить.
Несмотря на временные трудности и бесконечную войну, библиотека не пустовала. Развлечений в городе оставалось немного, и интеллигентная публика из соседних кварталов, разнообразной политической ориентации, кроме разумеется петлюровско-мазепинской, временами навещала мирный уголок, причем как следовало из формуляров, частота посещений возросла с появлением новой хозяйки, Б.К. Котвицкой, а среди посещавших мужчины решительно превалировали над женщинами.
Сословия, звания и степени были давным-давно отменены, и провести социологическое исследование не получалось. Но Бася видела: публика была довольно разношерстной, так сказать разночинной, и как водится, разноплеменной. Преобладали, понятно, русские с евреями, но также наблюдался чех, двое-трое очевидных для Баси поляков, пара немцев. В социальном плане выделялись «академики», то есть люди науки, во-вторых, остальные люди с образованием, в третьих, индивиды без образования, жаждущие образование получить, и наконец, в-четвертых, недоучки с претензиями, вроде застреленного Басей в Житомире Трэшки. Последние бывали разговорчивы и склонны демонстрировать познания. Свои непышные хвосты они распускали, когда удавалось остаться с Барбарой наедине. Цеплялись к какой-нибудь книге и начинали изъясняться о реформе языка (так они называли реформу правописания), о цезарепапизме, о Петре Великом, о Екатерине Медичи, королеве Марго, кардиналах Ришелье и Мазарини, Александре Дюма-отце. Странным образом о хряках беркширской породы никто ни разу не обмолвился. Хотя казалось, сало ели все.
Больше прочих Басе импонировали редкие люди в военной форме. Их отличала серьезность, скромность, деликатность, некоторая даже перед нею робость. Бася понимала, что это, должно быть, не самые типичные представители своей, скорее, временной среды, но всё же, ощущая к ним симпатию, проникалась всё большей симпатией к РККА. Ведь где-то там, она не сомневалась, был теперь и Котька. Костя, которого она никогда… больше… Никогда.
Самым неприятным типажом был Красовер. Тоже Костя, вернее Константин, потому что назвать такого типа Костей, даже мысленно, у Барбары не повернулся бы язык. Пухловатый, с детским личиком, с залысинами, с писклявым голоском, поросячьими глазами и апломбом, переходившим, когда ничто не угрожало, в наглость, – этот Красовер смотрелся злой пародией на интеллигенцию, именно тем, что хотели бы в ней видеть беспощадные ее хулители, от озлобленных на «интелей» погромщиков Добрармии до полуграмотных, но бесконечно идейных матросов. «И вот такую мразь – жалеть?» – подумал бы, увидев К. Красовера, матрос. «И вот за этих гугнявых загибаться?» – согласился бы, ставя матросика к стенке, махровый «дрозд» или прококаиненный корниловец.
Разумеется, для Баси никакой интеллигенцией Красовер не являлся. Это был классический представитель того презиравшегося Котвицкими подслоя, что получив образование и степени, позанимавши должности и кафедры, понастрочив статей, брошюр и книг, остался тем кем был – дерьмом, даром что подобных слов в семье Котвицких избегали. Но как ты это объяснишь матросу? That is the question – не говоря о том, что и матроса, право слово, идеализировать не стоило.
Красовер повадился ходить в библиотеку каждый день, заводил беседы о книгах, о политике, о Франции. Басе приходилось терпеть.
– Вы слышали уже, Барбара Карловна, – начинал он свои разговоры, – как замечательно наш Чичерин ответил на ноту Керзона? Все же, согласитесь, нам есть чем гордиться. Так ярко разоблачить роль Британии и Антанты как подстрекателей и покровителей Пилсудского. Следует признать – наш Чичерин это голова. И оцените, как замечательно решается вопрос о границе – мы предлагаем провести ее куда восточнее, чем предлагает Керзон. Когда в истории вы видели подобное? Мы с Лениным срываем все и всяческие маски! И после этого вы скажете, Ленин не голова?
Возразить было нечем, Ленин был голова, и Чичерин, и Троцкий. Басю, правда, мучили сомнения относительно той щедрости, с которой Совнарком распоряжался русской территорией. Страшно было представить, что сказали бы на это Костя и Зенькович. Но высказать сомнения – значило дать Красоверу предлог для продолжения беседы. То есть сделать именно то, чего болван с дипломом добивался.
– Барбара, оцените формулировку: предложенная Антантой граница установлена под давлением контрреволюционных русских элементов, Антанта пошла по следам антипольской политики царизма и империалистической великорусской буржуазии. Не правда ли изящно? И после этого вы скажете, что политика не искусство?
Бася бы нисколько не удивилась, если бы узнала, что когда-то Красовер подумывал переименоваться в Красовского, но в начале восемнадцатого, в новых исторических обстоятельствах счел, что и Красовером быть небесполезно. Обстоятельства, впрочем, нередко и даже часто переменялись, более того – не всегда их удавалось заранее предусмотреть. Если от Петлюры и Деникина Красовер благоразумно держался подальше, добравшись однажды до самой Москвы, то с поляками, как помним, получилась промашка. Тем не менее она пошла Красоверу на пользу, и теперь выходило, что величайшим преступлением мирового империализма был инцидент в окрестностях Боярки, в ходе которого Красовер сразился с превосходящими польскими силами и, хотя был силами повержен – по причине численного превосходства, – однако одержал над ними полную моральную победу. Каковую при одном желании можно было трактовать как духовное торжество рабоче-крестьянской, народной, интернациональной стихии над алчущей крови международной и шовинистической реакцией, а при другом, буде вновь переменятся обстоятельства, как несомненный триумф великого и древнего народа над всеми остальными, не древними и не великими.
– И как едко, Бася, как язвительно, как остроумно отвергнуто нами предложение заключить перемирие с мятежным генералом Врангелем! Покровительствуя последнему, говорится в нашей ноте, Британия фактически стремится аннексировать Крымский полуостров. Но мы им не позволим! Ведь правда, Басеч… Барбара Карловна?
Бася и в самом деле не желала позволить британцам ни аннексировать, ни аннектировать Крым. Но слышать об этом от Красовера было невыносимо. Лучше бы он был за аннексию и за Врангеля. Тогда бы Бася показала гаду зубы!
Из приятных лиц наиболее приятным был, пожалуй, Марк Фридлянд, ныне сотрудник Евобщесткома10, а прежде – отдела помощи погромленным РОКК, умный, тонкий, деликатный человек, бесконечно уставший в бесконечных командировках, буквально во всем противоположный беркширскому борову, как Бася в душе называла Красовера. Неловким было лишь то, что Красовер с Фридляндом знался, они учились вместе в университете, и Красовер, относившийся к Фридлянду с подчеркнутым почтением, нередко разводил свою бодягу в присутствии формального коллеги. И это обезоруживало Басю – ей не хотелось показаться Фридлянду неделикатной и высокомерной, этакой гордой полячкой. Тем более что Фридлянд знал, из той самой рокковской справки, что Бася пострадала в Житомире от польской контрразведки, и не скрывал своей к ней симпатии.
– И еще, Барбара Карловна, – гнул свою линию боров, – как вы думаете: вернется ли Украина в состав России или сохранится союз двух отдельных республик? Какое решение вам по душе? Брестский мир перечеркнут, и на практике мы, несомненно, являем единое целое, но Чичерин при этом говорит о двух республиках и даже о странах, даже об украинской и русской армиях. А Белоруссия? Как вы полагаете, ее опять провозгласят? С Витебском и Гомелем? Со Смоленском? Что вы скажете? Я бы восточнее Вязьмы границу Белоруссии не продвигал.
Басю трясло от ярости. Вопросы были важными. Интересными. Крайне и архизлободневными. Но говорить о них с Красовером, для которого они всего лишь предлог, и которому плевать как на Украину с Белоруссией, так и на всю Россию… Вот с Фридляндом она бы поговорила. Но умный Фридлянд был неразговорчив, и Бася понимала, слишком хорошо, почему. Она знала, какие отчеты он ежедневно читал, какие свидетельства записывал, кому оказывал поддержку. Ограблено столько-то, застрелено столько-то, зарублено, заколото столько-то. Женщин изнасиловано столько-то, от двенадцати до шестнадцати столько-то, от шестнадцати до пятидесяти столько-то, старше пятидесяти столько-то. Сифилисом заражено столько-то, гонореей столько-то, забеременело столько-то. Нет, ему было не до проблем устройства социалистической советской федерации.
(Бася слышала, как диктовали такого рода отчет в информбюро Евобщесткома. Ее пригласили туда для дачи показаний о житомирских событиях. Бася показать было нечего, весь погром она пробыла взаперти. Рассказывать же о себе – увольте. К тому же, не будучи еврейкой, она не рассматривала себя как полноценную жертву антиеврейской акции.)
Другим безусловно приятным лицом был Алексей Старовольский, забегавший к Басе поменять очередную книжку и иногда приносивший гостинец, скажем добытое где-нибудь яблоко. Но Алеша был свой, практически родственник, тогда как черноглазый грустный Фридлянд был просто хорошим знакомым. «Барбара Карловна, – намекал ей осторожно голос, – вы, сдается нам, выздоровели. Не рано ли? С системой всё в порядке?» В порядке, отвечала Бася, не стесняясь и даже радуясь. Потому что казалось, недавно еще, что в порядке не будет, ничто и ни при каких обстоятельствах. «А муж?» – нахально интересовался голос. С мужем тоже в порядке. Только мужа она никогда…
Нет, больше она не плакала. Хватит.
***
Захватив в два часа пополудни богом забытый разъезд к западу от Ровно штурмбепо «Гарибальди» перекрыл не только железную дорогу, но и проходившее через нее шоссе
Три попытки интервентов проникнуть на разъезд были отбиты орудийно-пулеметным огнем. Круминь был рад – покуда не выяснилось, что бепо продолжает находиться на путях в одиночестве, без пехотной, кавалерийской и какой бы то иной поддержки. Короткий военный совет с участием комиссара, начдеса, начарта и начпулькома, перед которыми поставлен был вопрос «отступать или остаться», единогласно постановил остаться. Не пропускать.
Поляки тоже решили проявить упорство и прорваться. Любой ценой. Иначе им пришлось бы бросить автотранспорт и обозы – с военным имуществом и с трофеями оккупации. Постепенно нарастая, бой к пяти вечера достиг величайшего напряжения.
Стрелковый десант рассыпался по обе стороны от колеи, по большей части слева. Фланги, отметил Костя с удовлетворением, были для противника почти непроходимы, что позволяло сосредоточить огневые средства на одном, фронтальном направлении. Значительного тылового охранения не требовалось. Мерман находил, что и вовсе не нужно, Костя не согласился. Объяснил терпеливо комиссару, что охранение необходимо всегда. Война на три четверти есть область недостоверного, а потому следует не только иметь охранение, но и возможность в случае появления в тылу противника перенаправить туда часть сил. «Ося, мы у них тут сами на тылах орудуем. Могут на стрельбу другие части подойти, с противоположной стороны. – Для пущей авторитетности добавил: – Nebel vom Krieg, как выражался философ войны»11. Про Nebel Мерману понравилось. Образно и по-еврейски. Он даже повторил пару раз, чтобы запомнить: «Непл фун криг, непл фун криг». (Костя успел подметить: комиссара тянет к знаниям, и таковой его черте сочувствовал.)
В полевой, парижского производства бинокль хорошо различалось, как впереди в складках местности накапливаются жолнежики. Прошмыгивали муравьями темные фигурки, по одной, по две, по три – и моментально пропадали в траве. Две неприятельские машинки, хорошо замаскированные, открывали беспокоящий огонь. Наши покуда молчали. Мойсак и Панас спокойно лежали в траве. Зоркий максимист поглядывал на Костю, глазами сообщая – пока без перемен.
С левого фланга прибежал, неловко пригибаясь, Мерман. Сообщил, что там полный ажур, ожидают. Удобно пристроился в полуметре от Кости. Немного помолчав, послушав и понаблюдав, огорошил фендрика вопросом.
– Константин Михайлович, а вот скажи мне, это правда, что у чухонцев женщины с мужчинами в бане разом моются?
– Не знаю, – пожал плечами фендрик, мало озабоченный постановкой банного дела в бывшем Княжестве Финляндском.
– Да не ври, ты всё ведь знаешь, – не унимался Иосиф. – Скажи.
– Думаю, и у нас в деревнях так бывает, – неуверенно предположил начдес. – Не интересовался. Вот, скажем, в древних Помпеях…
Про Помпеи и про Рим Костя рассказать бы смог. Но античные Помпеи комиссара не прельстили.
– Нелюбопытный ты человек, Константин Михайлович, нелюбознательный. Я же тебе не про деревню древнюю. Я про городскую баню, про общественную, публичную. Представляешь, посторонние совсем мужчины и совсем посторонние им женщины. В самых ихних Гельсинках, в столице.
– В Гельсингфорсе?
– Ну да. По-нашему Гельсингфорс, по-чухонски Гельсинки. Мне Сергеев рассказывал, он же моряк. Стоял у них там.
– Ну если Сергеев… А что тебе до финских бань?
– Так интересно же. Приходишь в такую городскую баню, а там тебе красавицы-чухонки, во всем своем чухонском великолепии. То да это, красотища. Белокурые, голубоглазые…
– В мыле, – поморщился Костя, – с мужьями. И ты телешом щеголяешь, стати свои показываешь.
– А я о чем? – обрадовался Мерман.
– Не думаю, что чухонок это очарует. У них репутация скромных и донельзя честных.
– Не романтический ты человек, начдес. Тебе чухонки что, совсем не интересные?
– Прости, Натаныч, не сталкивался никогда с чухонками, не знаю.
– А Магдыня наша?
Наша… Вот где собака зарыта, сообразил туповатый начдес. Общественные бани в Гельсингфорсе как предлог поговорить о Магде Балоде. Теперь придется объяснять. Если позволят поляки. Не про Магду, правда, а про лингвистику и этнографию.
– Магда, Ося, не чухонка. Она латышка. Из Курляндии.
– А курляндки, лифляндки и латышки не чухонки? – возмутился Мерман. – Она же оттудова. Из Чухонии. Или Чухляндии?
– Чухонцами, Иосиф Натанович, называют финнов, – не отрываясь от бинокля, сообщил терпеливо Костя. На всякий случай по-занудски уточнил: – Западных. В первую очередь эстляндцев и финляндцев. И им это нравится не больше, чем одному великому народу, когда его называют… хм…
– Ты это о чем? – заподозрил неладное Мерман.
– О филологии. Латыши Лифляндии и Курляндии, а также литовцы Виленщины и Ковенщины, это не только другая языковая группа, но и другая языковая семья. Впрочем, это долго объяснять – про семью и про группу.
– Да и не надо. Понял. Латышки, курляндки и лифляндки не чухонки, потому в другой семье. Но в баню-то они с кем ходят?
– Об этом ты у Магдыни спроси. Или лучше сразу у Круминя. Он тебе и про чухонцев растолкует.
Ключевые слова: бани, женщины, моются, Магдыня – Мерман произносил полушепотом, и до пулеметчиков долетали лишь обрывки дискурса. Тем не менее стрыянин Мойсак, следивший не только за полем, но и за начальственным разговором, сделал вывод: комиссар намерен ехать восстанавливать советскую власть в какой-то околобалтийской «ляндии» (в этих русских «ляндиях» он, иностранец, разбирался не больше, чем обыватель Костромы в штириях, каринтиях и крайнах). Коломыец Панас, понимавший еще меньше, чем Мойсак, зевнул.
Костя молча обругал себя и Мермана с его ненужным трепом. Не потому, что постеснялся пулеметчиков, а потому что из-за этой болтовни до сих пор торчит рядом с ними, да еще вместе с Мерманом, и если пулемет, не приведи господь, накроют, десант может запросто остаться без командира, а бепо «Гарибальди» без комиссара. Пора его послать в другое место, а самому перебраться… скажем, вон туда.
– Скучный ты человек, – расстроился Иосиф. – И нечего скалиться. Знаю, про что ты думаешь. По-вашему, по-спецовски, если коммунист, если комиссар, если чекист, так не человек уже, а статýя медная с наганом. Нет, товарищ Ерошенко, не статýя я. Человек! А человек – это звучит…
Косте стало совестно. Вновь повел себя как слон в посудной лавке. Наступил на все мозоли разом.
– Не дуйся, Иосиф. Человек это звучит. Все мы люди. Там вон, – он двинул подбородком в сторону поляков, – тоже, между прочим, люди ползают.
Оська пробурчал: «Ну да, там тоже». Бросил взгляд на проползавшие по небу облака.
– Свежо сегодня. Не было бы дождичка.
– Нежарко, – согласился Костя. Протянул товарищу бинокль. – Полюбуешься?
– Давай.
Слева донесся голос лежавшего за пулеметом Мойсака.
– Что там видно, товарищ начдес?
– Скоро пойдут, Романе. Готовы?
– А якже? – ответил за старшего товарища Панас. – Скорiше б.
– Почекай та дочекаєшся, – ухмыльнулся комиссар и внезапно выдохнул скороговоркой: – Ось дивись, вже пiшли!
И точно, пiшли. Костя выхватил у Мермана бинокль. Вот они, есть. Вон там. Приблизительно в полукилометре. Отползти от пулемета, перебраться на удобную позицию? Уже не получается, неловко. Да и черт с ним, не впервой.
Над травою возникали новые и новые группки солдатиков, бежали, подбодряя себя и товарищей криками. Грохнули невидимые вражеские пушки. За спиной, на станции, шарахнув по ушам, лопнули две польские гранаты. За ними рванули две новых, много ближе к залегшей нашей цепи, осыпав кой-кого песком и галькой и заставив многих, в том числе и храброго начдеса прильнуть к земле, кормилице и матушке. Когда же Константин, не без морального усилия, немного приподнялся на локтях, польские солдатики оказались гораздо ближе. Различались винтовки и куртки, фуражки и бледные пятнышки лиц. В бинокль различались и глаза.
Костя оторвался от трубок из латуни.
– Давай, Романе, жми!
Подняв предохранитель, Мойсак вдавил в пластину спуска узловатые большие пальцы. В заскорузлых ладонях Панаса бодро зазмеился холст ленты. Слева ударил другой пулемет, ручной, системы Льюиса, за ним еще один, тоже ручной. Защелкали трудно различимые в пулеметном грохоте винтовки. И наконец, как будто после долгого раздумья – а стоит ли размениваться, право, на преступных и жалких полячишек, – со стальным оглушающим звоном рявкнуло трехдюймовое с первой бронеплощадки, носовое по терминологии Сергеева. Следом ударило другое, также с первой, затем еще одно – со второй, и со второй же площадки – четвертое. Бронепоезд шумно выкатил из прикрывавшей его ложбины, и из узких амбразур в броне загрохотали щедрые максимы. (Конфигурация путей, располагая поезд под небольшим углом к шоссе, позволяла вести огонь всем левым бортом, всеми восемью «левыми» пулеметами под командой начпулькома Герасимука.)
– Вали их, хлопцы! – заорал азартно Оська, даром что слышали его только близлежащие максимисты – близлежащие в прямом, буквальном и самом непосредственном смысле. – Не давай подняться! Рiж, Мойсаче!
Костя впился глазами в окуляры. В них, приближенная стеклами, густо оседала поднятая взрывами земля. Фигурки угодивших под кинжальный огонь бедолаг поисчезали. Повалились, как снесенные битой городки. И теперь кто оставался в живых, тот вжимался в чуждую, вражескую землю. Не возвращающую сил и не сулящую спасения.
– Отбой! – прохрипел Ерошенко. И добавил участливо и вежливо: – Вiдпочиньте трошки, товаришу Мойсаче.
Панас, отпустив холщовую ленту, тщательно протер ладонью лоб. Ладонь продолжала дрожать, в такт замолкнувшей уже машинке. «Эк тебя протрясло, громадянин», – не удержался наблюдательный Натаныч. «А ви самi спрубовати не хочете, товаришу комiсаре?» «У мене своє дiло є, – умело отбрехался Оська. – Дай-ка стёклышки, начдес, полюбуюсь на работу».
На бепо, чуть припозднившись, замолчал последний пулемет. Сделалось тихо, до жути. Лишь уныло гудели, вибрируя, раскаленные броневые щиты да ветер с юга ласкал зеленую, еще не выгоревшую траву. Мирно, покойно, Русь. И не одна матка-полька на днях – в Лодзи, Люблине? В недавнем габсбургском Освентиме? Во вчерашней прусской Познани? На Праге, Воле? – проклянет в который раз многократно прóклятую судьбу. За что?
«Гарибальди», вздрогнув, откатил назад, снова выйдя из зоны видимости. И сразу же, практически в том месте, где он был, взлетела в пламени и грохоте земля. Нащупали. Еще одна серия… Ойкнули в цепи. Протяжный крик. Задело. Долго ли продолжится обстрел? Как сработают у них корректировщики? Пулеметы себя обнаружили, и если паны не пожалеют снарядов… Но нет, похоже, жалеют. Не густо у них сегодня со снарядами, небогато.
– Товаришу Ерошенко, бачите? – Костя приоткрыл глаза на голос Мойсака. – Ось тамочки?
Точно, есть. Зрение у максимиста, что у твоего Натаниеля Бумпо. Вскинулись над травами, полыхнули искорки штыков, пошли, бегут. За первой – новая цепочка. За нею – третья и четвертая.
– Давай, Романе! Не подпускай! Age! – Последнее словечко, латинское, вырвалось само, не для Романа. Так он когда-то подбадривал себя. В Варшаве перед экзаменом у профессоров Котвицкого и Карского.
Снова выкатился «Гарибальди», вновь ударили с бронеплощадок. Без пушек, одними пулеметами.
Интервенты повалились и пропали. Тишь. Надолго ли? Мерман приложился к фляжке, Константин потянулся к своей. Нет, ненадолго, черта вам лысого. Вновь подскочили, сверкнули под солнцем сталью. Протяжно пронеслось «Naprzó-ó-ód!» Куда же вы торопитесь, хлопаки? Рядом с вами решительный и крайне боевитый офицер? А вот и он, высокий парень, с пистолетом… Мойсак по обыкновению не промахнулся – польский фендрик, забившись как в припадке, выронил оружие, переломился. За ним попадали другие.
Вот и всё. Наш последний и решительный довод. У кого служил ты, bracie? У нас, у немца, у француза? Какая разница. Прежних наших уже не будет. Новое столетие, больше мы не братья. Мои братья сегодня здесь. Красноармеец Мойсак, красноармеец Панас, Герасимук, Сергеев, Мерман, Круминь. И милая сестренка Магдыня.
«Слева!» «Справа!» «Бей, Мойсаче!»
Еще раз ударили польские орудия. На левом накрыло – Костя ощутил двадцатым чувством – «льюис». В ответ шарахнули пушки с площадок. «Гарибальди» выкатился из ложбины, в амбразурах задергались машинки. Сегодня штурмбепо снабжен великолепно, огнезапаса хватит на отличный бой. Подходи, полячьё, за винной порцией.
– Ух! – только и выдохнул, подставляя ладони под тряскую ленту, Панас.
Пот на лбу, на глазах, на висках. Землякам сегодня положительно неймется. Десятки новых Зосек, Касек разревутся на днях по Ясю и Стасю, бедным, глупым, несчастным, обманутым. Но знающие люди девчатам растолкуют. Не отчаивайтесь, скажут они, девчата. Не за хрен собачий пали ваши хлопцы, ибо пали они за Отечество. То самое, с огромной буквы «о».
Врете, негодяи, не за отечество угробили вы Яся. А за плюгавого земгусара и за faits accomplis своего усатого. Но убили их, как ни крути, сегодня мы – бывший штабс-капитан Ерошенко, бывший поручик Юрий Круминь, Мойсак, Панас, Сергеев, Мерман и Герасимук.
Внезапно пулеметы интервентов замолчали. Они не однажды замолкали и прежде, но в этот раз замолчали по-особенному резко – Костя ощутил всё тем же двадцать пятым чувством. Уткнулся в окуляры. Не понять.
От второй бронеплощадки, пригибаясь, подбежал посыльный Круминя.
– Конница, товарищ Ерошенко! Сверху видно.
Начдес наморщил лоб.
– Чья конница-то?
– Наша! Врезали Посполитой во фланг.
– Отбой! – радостно выкрикнул Мерман. И опять потянулся к фляжке. – Кому там как, а лично мне пожрать бы.
– I менi, – поддержал его с готовностью Панас, вытирая в сотый раз ладонью пот.
Костя, пробежавшись по цепи, подсчитал свои потери. Много, много, много. Трое убитых, семеро раненых, покореженный льюис. Мойсак и Панас затянулись цигарками. Трудный день приближался к концу.
Подошедшая конница была нашим кавполком – тем самым, где служили Лядов, Шифман, Незабудько. Польская колонна, обескураженная гарибальдистами, подвергшись атаке буденовцев, частично побросала оружие, частично кинулась в обратном направлении, частично рассеялась в массиве. К сожалению, в составе эскадрона отсутствовал красноармеец Майстренко, и его встреча с Костей не состоялась. Что стало с Петей? Об этом позднее.
Начальник десанта был боем доволен. Никто из десантников не дрогнул и не попытался улизнуть. Семеро раненых. Трое убитых. Донбассец Карпеко, екатеринославец Мотовилов и Лодыгин, туляк или рязанец, надо бы узнать.
По приказу Ерошенко неприятельские раненые были погружены в бепо для транспортировки в расположенный на базе лазарет. Мерман лично проследил, чтобы не было раздетых и ограбленных. «Честь красной армии не марать!» Всего собрали двадцать восемь человек, до четверти тяжелых. Убитых насчитали двадцать пять. «Мне бы вас пожалеть, – подумалось начдесу, – но мне не жалко. А жителям трупы закапывать».
Но оказалось, собрали не всех.
***
– Вот, товарищи командиры, полюбуйтесь на Посполитую. Устроили цирк с раздеванием. Был номер такой в бардаках, забыл только, как называется.
В самом деле, цирк был на славу. Такого Ерошенко на германской не встречал, даром что пленных на германской перевидел он множество: немцев из обоих рейхов, мадьяр, хорватов, чехов и словаков, злополучных русин, поляков. Нет, подобного там не бывало. Слава богу, хоть буденовцы уехали. Не увидели польского срама.
– А бельишко не ахти, – заметил Оська, – я бы такого посторонним не показывал.
– Это тебе не баня в Гельсингфорсе, – пробурчал Константин со злостью. Он так и не припомнил, не успел, откуда был убитый сегодня Лодыгин, из Тульской губернии или из Рязанской.
Зрелище было безотрадным. Можно прямо сказать – отвратительным. Семеро интервентов в одном исподнем, пожелтевшем, посеревшем, почерневшем, растерянно стояли, ожидая страшной участи, кем-нибудь наверняка заслуженной – но разве дело в этом? Мундиры, новейшего типа, горчичного хаки, были свалены наспех в траву. Шесть комплектов, вполне исправных, доложил, ухмыляясь, отделенный Трофимов. Четыре суконных кителя, две бумажных рубахи наподобие гимнастерок. На одном из кителей погоны были сержантские, на другом – капральские, прочие принадлежали рядовым.
Косте было больно смотреть на стоявших перед ним перепуганных людей. Он попытался пробудить в себе ощущение торжества, триумфа – но нет, не получалось. Странно. Ведь это были те же самые бандиты, что ворвались, изломав его жизнь, в Житомир, осквернили Киев, десятки, сотни русских городов и местечек. Возможно, будь они похожи на солдат, он бы глядел на них иначе, но сейчас он ощущал в себе другое. Не жалость. Жалости не было, но не было и презрения. Был только стыд, необъяснимый стыд за тех, кого он ненавидел, и ненавидел с полным правом. Кого обязан был и должен ненавидеть.
– А ось i сьомий! – доложил красноармеец Огребчук, шумно выламываясь из зарослей. – Подивитесь. Гарнесенький який, iз зiроньками.
На гарнесеньком мундирчике, тоже зеленовато-коричневом, с накладными карманами, из добротного сукна, нашиты были аккуратные погончики, с белыми звездочками, по одной на каждом. (Цвет польской униформы образца 1919 г. определялся в регламенте как «серо-буро-зеленый». Вряд ли это знали полуголые мужчины и вряд ли то им было интересно.)
Не моментально, но Костя сообразил: польские солдаты разделись по приказу. По приказу, отданному офицером. Подпоручиком. И легко проверить кем. Надо всего лишь приказать им одеться. Или даже просто присмотреться к белью. И Оська Мерман, стоящий рядом с ним, может запросто это сделать. В любой момент. Оська, он ведь только по наружности веселый и озабочен исключительно чухонками. Костя не раз заставал комиссара в одиночестве и видел: житомирские впечатления свежи – и свежими останутся надолго. По сравнению с Оськиной Костина трагедия была словно бы и не трагедия вовсе. (Как помним, Костя знал лишь то, что Бася куда-то уехала. А если бы Костя знал больше? Столько занятных вопросов.)
Но почему начдес сообразил не сразу? Такие вещи не укладывались в голове, противоречили и опыту, и представлениям. Впрочем, приказ мог отдать и сержант. А возможно, это было совместное решение отряда. Солидарность, благородное желание уберечь командира от варваров, поедающих детей, оскверняющих костелы и жестко насилующих богомольных католичек. Но Косте больше нравился, если допустимо слово «нравился», наихудший вариант: разоблачиться приказал трусливый офицер. Жалкий и подлый, низкий полячишко, достойный преемник их всех, walecznych bojowników o wolność i niepodległość12. С апреля в Костиной душе сидела ненависть. Выражаясь по-польски, tkwiła. И то, что желание видеть врага в наихудшем свете соединялось в ней с чувством стыда – за него, за врага же – всего лишь выявляло противоречивость человеческой натуры. Свойственную каждому и всем.
Стоявшие вокруг бойцы молчали. Молчал Трофимов, молчал Огребчук, молчал Орленко, молчали Тритенко и Тищенко, молчал Петрук, молчал Сосюра, молчали Коваленко и Рыбалко. Просто смотрели на падших, горделиво и высокомерно. Должно быть, так же на протяжении веков шляхта глядела на нас, на презираемых русинов, на схизматов, на варваров Востока, чей удел покорность и рабский труд, с единственной надеждой – для предателей – прикинуться поляком и в конце концов поляком сделаться. Времена изменились, панове, не так ли? Панов на Руси больше нет и не будет.
Костя прошелся вдоль короткой, четыре-пять метров, шеренги, стараясь не смотреть в глаза несчастным, но не в силах в них, в глаза эти, не заглянуть. Вот и он, офицер, подпоручик, обладатель гарнесенького мундирчика, молодой, белокурый, с пушком над серой как пепел губой. В больших зеленоватых глазах застыло… черт его знает, что там у него застыло. Не надо быть уполномоченным ЧК, не надо быть следователем, сотрудником особого отдела, чтобы вычислить тебя, хлопчиско, тебя бы раскусил любой казак из армии Буденного. Раскусил бы и в ярости снес шашкой бесстыжую башку. Потому что теперь ты никто – не рядовой, не сержант, не офицер, не штатский. Тля. Посмешище. Позор Войска Польского. Bohater.
Постояв подольше возле офицера, насладившись собственным садизмом, припомнив т. Евгения («Как будет правильно, товарищ Ерошенко, садистические или садические?»), начдес штурмбепо «Гарибальди» неторопливо отошел к своим бойцам. Медленно развернулся, увидел семь пар настороженных, полумертвых глаз, следящих за каждым его большевистским движением. Бедные, что они думают, чего они от него дожидаются? Плевать. Это месть, и он будет мстить до конца. Такой страшной местью, что Польша, Республика Польская, Речь Посполитая двух, пяти, двадцати пяти народов – содрогнется! Матки-польки будут пугать непослушных детей страшным именем свирепого начдеса Ерошенко.
И неподвижно постояв на месте, выдохнув, вдохнув, набравши полные легкие воздуха, Константин Ерошенко крикнул. Крикнул Круминю. Будто бы Круминю – на деле же этим, стоявшим в кальсонах. В первую голову ему – юноше с серыми губами, с зелеными глазами, опозорившему перед Россией, перед целой Европой себя и собственных несчастных солдат.
– Zapamiętaj sobie, Jerzy, – крикнул Ерошенко Круминю, – właśnie tak wygląda ich osławiony rycerski honor. Bezmierna pogarda dla ciebie i bezmierna troska o siebie13.
Круминь, не знавший польского, но понимавший, о чем говорит Константин и кому предназначаются его слова, кивнул. Оська, понимавший много больше, свирепо оскалился. Сын сапожника, он тоже жаждал мести.
Костя, позабыв себя от бешенства, продолжил:
– Ja w czternastym, piętnastym broniłem Warszawy, a wy…14
На красивом, правильном, нордическом лице подпоручика бледность сменилась румянцем. Дрогнули губы, в глазах пробежали искорки. Казалось, вот чуть-чуть, и подпоручик выступит вперед. И крикнет. Возразит. Докажет, делом, словом, что этот красный, русский, большевицкий жидо-коммунист неправ, что польская честь это иное, что он, подпоручик Герберт, ничем не хуже тех, что девяносто лет назад, в ноябрьскую ночь отважно шли на Бельведер, чтобы убить царева брата Константина. (Тем более что ему, подпоручику Герберту, стало ясно: Ерошенко и Круминя бояться не следует, не такие то люди, что нападают на спящих, бьют кинжалом в спину, не моргнувши глазом предают друзей и убивают безоружных – не килинские, не домбровские, не калиновские.)
Так казалось. Юноша не вышел. Возмездие осуществилось.
Ерошенко старательно сплюнул.
– Wziąć mundury! Szybko!
Никто не пошевелился. Отделенный Трофимов сделал два шага вперед, поднял с земли офицерский нарядный китель и, встряхнув, сунул его в руки самому малорослому, менее всего походившему на офицера.
– Gratuluję awansu, obywatelu!15 – поздравил коротышку фендрик.
Бойцы проделали то же самое с остальными комплектами – подняли с земли и рассовали в руки интервентам.
– Ubrać się, – распорядился безжалостный начдес. – Bo wstyd na was patrzeć. Obywatelu podporuczniku, odprowadzić oddział do wagonu! Komu powiedziałem? Wykonać!16
– Rozkaz17, – пробормотал замухрышка, покосившись на раздавленного Герберта.
Оккупанты под командой свежевыпеченного подпоручика потянулись в сторону разъезда. Ерошенко опасался, что бойцы захохочут им вслед. Обошлось. Все оказались немедленно чем-то заняты и словно бы не видели врагов. Мерман и вовсе стоял отвернувшись, судорожно обхватив руками голову. Костя замечал за ним такое – и боялся, как бы голова у комиссара после увиденного в Житомире не взорвалась.
Внезапно один из уходивших пленников остановился. Решительным и твердым шагом, прямой как жердь, подошел к бесчеловечному надчесу, остановился перед ним и в бешенстве уставился бывшему штабс-капитану в глаза – точно так же, как штабс-капитан смотрел недавно в глаза подпоручику Герберту.
– Ja też broniłem Warszawy, – процедил свирепо пленник. – W czternastym, piętnastym. I wiem, co to jest honor18.
Не дожидаясь ответа, развернулся и тем же твердым шагом пошел за остальными. Вполне возможно, ожидая пули в спину.
Костя стиснул зубы. Через гнев, через клокочущую ярость выдавил:
– Żegnaj19.
Он не добавил «towarzyszu». Получилось бы фальшиво. Или нет?
Штурмбепо, набитый трофеями, пленными, оставив разъезд, направился к базе. Там, где ожидала Магда Балоде, отдых, кухни и огнезапасы.
***
Как-то, десятого кажется июля, Котвицкие прочли в «Курьере Варшавском» диковинное воззвание. Диковинным воззвание казалось потому, что обращено было не к польскому и даже не к американскому, но к русскому, кто бы подумал, народу. Профессор наткнулся на странный документ за завтраком, в утреннем выпуске, где документ располагался аккурат под извещением о литургии в память членов Польской военной организации, убиенных годом ранее в Виннице. (Подгубчека порою била в цель. Жаль, не всегда, пробурчал бы Валерий Суворов.)
– В редакции вообразили, что в России читают польские газеты? – удивилась пани Малгожата.
Маня, размешивая в чашке тростниковый сахар, хмыкнула.
– Надеются, что беглые русские энтузиасты переведут это творение с польского и переправят через линию фронта. Что скажешь, мудрое котище?
Растянувшийся пузом кверху на диване Свидригайлов не ответил. Только шевельнул едва приметно мехом на подушках левой задней лапы. В мудрой серой голове не возникло идей относительно намерений редакторов «Курьера». Идеи, и довольно простые, возникли у пана профессора.
– Это пробный камень, добрый кот. Продолжение следует. Дней через пять, через десять увидим.
Профессор был прав. Неделю спустя в печати появилась и русская версия документа, в первом номере новой газеты, тоже русской. Издание без претензий на оригинальность именовалось «Свобода». Русский вариант выглядел более сжато, чем польский, времени на огранку алмаза у ювелиров из России имелось предостаточно.
Приводим воззвание полностью. Без купюр и злокозненной цензуры.
ВОЗЗВАНИЕ К РУССКИМ ЛЮДЯМ
Сражаясь за свободу свою и чужую, мы сражаемся не с русским народом, а с тем порядком, который, признав законом террор, уничтожил все свободы и довел страну до голода и разорения.
Иосиф Пилсудский
Русские люди! Русские изгнанники, далекие и близкие, и вы, томящиеся в стане большевиков – в этой великой тюрьме. Помните, что каждый пушечный выстрел с запада – это удар в железные двери русской тюрьмы. Знайте: к нам в Россию идут освободители, и они близки. Русские солдаты! Не «красные», как называют вас ваши надсмотрщики, а русские солдаты, сыны народа русского, обманутые и порабощенные насильниками, освободитесь! Помните: стреляя в поляков – вы стреляете не только в братьев, вы стреляете в сердце вашей матери-родины, земли вашей и в сердце собственной свободы. Знайте: польское и русское войско должно быть спаяно духом единым, чтобы вместе идти против тех, кто так долго убивал Россию и теперь хочет убить Польшу. Святая кровь польская и русская, пролитая за свободу, соединит оба народа, некогда разъединенные враждой, в вечный союз на благо всему человечеству.
Свобода.
Газета политическая, литературная и общественная.
Варшава. № 1. 17 июля 1920
Ты, вижу, морщишься, товарищ? А между тем перед тобой сочинение прижизненного классика. Один из первых его опытов в жанре. В будущем – объяснения в любви к Бенито Муссолини. В будущем – благословения немецкого вождя.
Да, перед тем как стать муссолинистом, а позже – гитлеристом, знаменитый сочинитель стал пилсудовцем. Что это значит? Только то, что русский писатель был верен. Всегда и везде. Во всем. Seine Ehre hieß Treue. Nicht wahr?20
Окончательно став на путь измены в дни наступления Запфронта Тухачевского, он завершил свой жизненный путь в дни контрнаступление Западного фронта Жукова. Случайность, историческая закономерность? Неизбежность? Обреченность?
«Да что вы несете, Костевич? – раздается голос престарелой барышни-мережковедки. – Что за дикарский, гэпэушный, рапповский, гулаговский подход? Разве могут перечеркнуть живое, многогранное творчество, с его эстетическими открытиями, исканиями, прозрениями – один, другой, десяток, сто опрометчивых и не вполне продуманных шагов?»
Вы правы, барышня, не могут. Не перечеркивают. Они выявляют суть. Для тех, кому трудно проникнуть за наслоения из слов и длинных фраз.
Именно эту непреходящую суть и ценят в Д. Мережковском нынешние его поклонники, именно поэтому производят они полузабытого, мало кем читаемого сочинителя в мыслители, философы, пророки. Он смело и неоднократно выразил то, что всё еще стесняются, стыдятся, не рискуют выразить они.
Но не думайте – смельчаки отыщутся. И кажется, уже нашлись.
Совсем недавно широко известный литератор, почитавший Дмитрия Сергеевича едва ли не величайшим писателем столетия, в подпитии храбро вывалил на публику сокровенное. Гитлер бы таки освободил Россию, да вот незадача – его, литератора, к себе, как еврея, не взял бы, более того – истребил бы, а потому советской интеллигенции, с ее еврейской инфильтрацией, было с Гитлером, увы, не по пути. Слова были чуточку, самую малость другие, но мысль была именно эта. Настолько чудовищная, что критики отважного художника сделали вид, что ее, этой мысли, не поняли. Но возможно, не поняли на самом деле, настолько сказанное не укладывалось в головах. А литератор, жизнерадостный страдалец за Россию, всего лишь до конца проявил свою суть.
Дмитрий Мережковский при жизни одиноким не был. Не одинок он и теперь. Так что еще вопрос – кто у нас живее всех живых.
А потому – на Варшаву, герои. Вперед.
10
Всероссийский еврейский общественный комитет помощи пострадавшим от погромов. Киевская райкомиссия Евобщесткома начала работу в июне 1920 г. Всеукраинский Евобщестком функционировал в Харькове с августа.
11
Туман войны (нем.). У Клаузевица – Nebel des Krieges.
12
Отважных борцов за свободу и независимость (пол.).
13
Запомни, Ежий, вот она, их пресловутая рыцарская честь. Непомерное презрение к тебе и непомерная забота о себе (пол.).
14
Я в четырнадцатом, пятнадцатом защищал Варшаву, а вы… (пол.).
15
С повышеньем, гражданин (пол.).
16
Одеться. Стыдно на вас смотреть. Гражданин подпоручик, отвести подразделение к вагону. Кому я сказал? Выполнять! (пол.).
17
Слушаюсь (пол.).
18
Я тоже защищал Варшаву. В четырнадцатом, пятнадцатом. И знаю, что такое честь (пол.).
19
Прощай (пол.).
20
Его честь называлась верность. Не правда ли? (нем.)