Читать книгу Возвращение Орла. Том 1 - Владимир Алексеевич Фадеев - Страница 10

13 мая 1988 года, пятница
Отъезд
Тимофеич-наблюдатель

Оглавление

Вселенная существует лишь потому, что существует наблюдающий её.

Вульгарная формулировка антропного принципа

Когда волна обязательных выездов в подшефные совхозы под эгидой славной КПСС накрыла и оборонку, Тимофеич занял позицию принципиальную: «Без меня!». Товарищи учёные, доценты с кандидатами кончали свои опыты, гидрит и ангидрит, и нестройными рядами шествовали на поля родины мимо него. Но прошло от песни Высоцкого, точнее от 72-го года, когда она спелась, лет, может быть, десять, и Тимофеич услышал в себе, кроме ярого неприятия колхозного движения ядерщиков, и некую тягу «туда, в поля», которую сначала классифицировал как желание убежать от разрастающейся тоски во чреве самой науки, потом почувствовал и «родство с полем», в том смысле, что родная его наука начала болеть болезнью, которая в полях уже бушевала вовсю, отчего они и обезлюдели; ощутил какую-то глубинную родственность перманентно загибающемуся сельскому хозяйству, потянуло сильнее, как только что заболевшего человека тянет навестить умирающего родственника: каково это – умирать? И мне ведь, время придёт, туда… Со стартом перестройки, когда чуть не чепчики в воздух бросали – ура, свобода! – его, наоборот, придавило: какая детскость, думал он, делить: колхоз, наука… беда выше – обозначился вектор на умаление (он тогда даже в мыслях выражался осторожно) общего и верховенствующего над всеми этими колхозами и науками собственно народа, почувствовал силы, разрывающие его структуру, плоть, как почувствовал и сопротивление ей, выражавшееся неявно, коряво и губительно – взять хоть ту же эпидемию пьянства… И ему уже самому захотелось вылезти из одинокого подвального кабинета в поле, «в люди», где можно получше увидеть, что же происходит… Только увидеть. Понаблюдать.

А уж когда собралась и эта молодая команда, каждый год рвущаяся – против течения – в колхоз, он не выдержал и в первый раз согласился… Понаблюдать.

«Товарищи учёные, доценты с кандидатами…»

Наблюдатель должен находиться в стороне, потому-то он никогда никуда не вступал и старался ни в чём показательно-массовом не участвовать. Делал своё дело и был уверен, что движитель всего и вся – деланье каждым своего дела. Не вступал даже не из нравственной брезгливости, не из-за непереносимости лицемерия, которым ткётся ткань власти абсолютно любого уровня, а больше из убеждения, что из человека, находящегося внутри системы, наблюдатель, а, значит, и пониматель, никакой. Несколько раз его из уважения выбирали в президиум профсоюзных собраний, и он начинал чувствовать себя препогано, как леоновский Матвей-банщик, которого словно втихомолку ограбили, выбрав в Совет – не на кого становилось жаловаться. Поэтому ли? Нет, Тимофеич просто сразу переставал понимать происходящее, плывя вместе со всеми. А куда? Это можно увидеть только со стороны, будучи наблюдателем. По большому счёту, без наблюдателя, льстил себе Тимофеич, и корабль не корабль, во всяком случае – не плывец. Тем более, что он, физик, кое-что знал и про антропные принципы. Немного смущало его, что таких, «сторонних», с каждым годом становится больше и больше, все обочины в наблюдателях, но потом отделил себя и от этих обочинных – никакие они не наблюдатели, у них просто уже свой корабль, только плывущий в другую сторону, и за ними самими нужно было приглядывать.

Физик чувствовал (наблюдатель видел), как система «народ» год за годом теряла энергию. Нет, он не читал статотчётов и газет, тем более что ракет запускают как никогда много и успешно, один «Буран» чего стоит, молодой петушок из Кремля кукарекает задорно, не то что до него старые каплуны; не особенно его раздражали пустеющие магазины – глупо, конечно, не уметь накормить страну, сидя на самых жирных и обширных чернозёмах, но когда и ели-то от пуза? и нужно ли?.. И даже сообщение о проведённой четыре месяца назад американскими экспертами во главе с каким-то Бейкером, госсекретарём, контрольной инспекции – где? – на их родном ядерном полигоне в Семипалатинске! – только обидно царапнуло по сердцу старого нестарого ещё ядерщика, но не много добавило к ниспадающей кривой: он-то, наблюдатель, смотрел на составляющие систему первоэлементы, элементарные частицы, на людей вокруг себя, и вот тут-то грустнел капитально.

Молодые физики не хотели становиться Эйнштейнами.

Был у Тимофеича знакомый литератор, зябко диссидентствовавший в брежневскую эпоху и совсем загрустивший в последнее время, так он на вопрос, как пишется, жаловался:

– Совершенно не пишется, воздуху нет!

– Это сейчас-то?

– Сейчас, сейчас…

– Родной, вам же, когда воздуха нет, самое раздолье!

– Так нет того воздуха, которого нет. Апостасия затерзала.

Каламбур Тимофеичу понравился – тем, что он сразу не понял смысл (настоящий физик, непонятное притягивает), но перевёл его на логический язык (отсутствие отсутствия означает наличие) и удовлетворённо убедился в справедливости своей оценки литературного приятеля и иже с ним всех диссидентствующих: анаэробные бактерии, которые существуют только в тёмном безвоздушном пространстве, то есть, как писатель, он комфортно чувствует себя только тогда, когда в стране дерьмово. А что он будет делать, когда вдруг да наладится? Сдохнет? Наверное, помельче микробы и перемрут, но особенно стойкие потратят жизнь на поиски нового дерьма, и чем чище и светлее будет (а вдруг?) становиться жизнь, тем с большим рвением они будут это дерьмо выискивать и – очень вероятно! – гадить сами, воссоздавать, так сказать, среду обитания.

Энтузиазм – экое неуместное нынче слово! Как будто взяли и обесточили могучий агрегат: всё! Налетай, ржа! Сдаёмся. Да здравствует энтропия!.. и апостасия заодно, знать бы, что это такое. Как-то легко все поверили, что они – никто, и не только сейчас, но и всегда были никем, даже наоборот: всегда были никем, попыжились, попыжились стать всем и сдались, поэтому и сейчас – вполне себе законно никто. А может быть, в этом и фокус, и ключик, точнее, выключатель: поверили, что всегда были? Как будто это не народ, а детская машинка: переключили тумблерок – и покатилась назад.

И он опять то жалел: мог ведь и не ехать, не пацан, не член партии, не надавишь; то оправдывался: двадцать с лишним подвально-бункерных зим, весны хочется, то есть солнца и воздуха, потом – кому-то же надо было и в колхоз, почему не ему? То придумывал совсем уж несерьёзную причину именно этого выезда: хотелось понаблюдать за странной командой молодых физиков (хотя каких, к чёрту, молодых – 35 лет? Ландау в тридцать лет теорию ядра создал. Или взять их с тем же Орликовым, тоже в тридцать лет… но, правда, не было заградотряда из стариков – откуда в 60-е старики? – а перспектива была), из тех самых пока отсутствующих Алексеева, Волкова, Жданова, Ненадышина, Ощепкова, Паринова, Скурихина… Всех остальных в колхоз уговаривали, а от этих отбивались. Мёдом им в Луховицах намазано. Что за мёд? Неплохой, похоже, мёд – возвращаются всегда как с курорта, на котором с утра до ночи научные симпозиумы, Дубулты… Отпустили и на этот раз. Всех. Отпустили и… вот уж полчаса после запланированного времени отъезда их никого нет. Паринов, правда, когда ещё привёз на «Урале» Орла, выгрузил его из коляски вместе с гитарой и какими-то сумками, да и умчался назад. И куда?

А полумёртвый Орликов с гитарой и в мотоциклетной коляске был хорош! Тимофеич надеялся, что если Орликов не едет теперь старшим, то не поедет и совсем, не вылезет из ямы, ан нет – явился. Явили.

Здоровяк Паринов изъял предобтра из коляски, как спящего ребёнка, обнявшего во сне любимую игрушку, и положил с другой стороны наполеоновского дуба, и пока тот ещё, можно сказать, спал – мучительным, страшным, прекрасным (по сравнению с явью) сном, в одну последнюю минуту которого может насниться на сутки, а то и на неделю, Тимофеичу было более-менее спокойно, но, гад, проснулся, началось: «Налил бы!…». Э-эх!..

Понятно было, когда на выезд в колхоз сбивались в стаю совсем молодые – у них это входило в ритуал добрачного роения. Добрачного, брачного и сразу послебрачного: крови нужно время, чтобы успокоиться и вместиться в равнинные берега. Но эти? Мужикам по тридцать пять лет, у них уже дети в этой самой поре роения, Ландау уже… тьфу, бес бы с ним, с этим Ландау!.. Странный рецидив «комсомольскости» на фоне общенационального опускания рук и пофигизма. А может быть, именно потому… Известно ведь, что когда уже ничего нет, не за что бороться и нечего терять, жизнь становится легка и весела, наверное, поэтому жить в России при любых раскладах лучше, чем в счастливейшем из раев – рая же можно лишиться, и какой лоханью тогда вычерпывать горе этой утраты? Вот так и ребята: сзади потухшие любови, уже бывшие жёны и подросшие дети, впереди стена из нестарых ещё, то есть вечных начальников, ни забот, ни перспектив – живи себе! Отсюда и причудливая эта деменция, коллективное впадение в юность. В футбол, в походы ходят, даже и зимой, слёты, стихи, стенгазеты, фотомонтажи какие-то… и всё на спиртовом растворе, а значит, следом телеги, проблемы. И особенно в колхоз… ладно бы летом!.. А с другой стороны – ну, не захотели от беспросветности спиваться просто так и дуркуют по-своему, спиваясь в разнообразии…

Но однажды увидел одного из этой семёрки – матерщинника, бабника и самогонщика Паринова Женьку, которого меж собой они почему-то звали Африкой, выходящим из —! – церкви в Жилино, куда он, Тимофеич, заехал проведать заболевшего (или запившего? Два дня не выходил на работу и не звонил) механика Васильева, и все его ленивые предыдущие версии посыпались. Здесь было что-то другое.

Наблюдатель Тимофеич водки не пил, дачи, машины и гаража у него не было, хобби однолюб, из-за безраздельного и безответного чувства к одной душевной привязанности – физике, не завёл. В самой физике дотеоретизировался до самой черепной кости, доэкспериментировался до предельных на их старушках полутора десятка МэВ и упёрся в известную всем физикам развилку: налево – фило-тео-софия (левая теория), направо – математика (правая теория), прямо – эксперимент, и вперёд можно двигаться только если уж не по трём сразу, то, как минимум, одновременно по двум, а где тут по двум – с устаревшим-то железом и без постоянной практики в серьёзной математике? Недаром же у Ландау… прости господи… в его теорминимуме было целых два экзамена по математике. Два! То есть по всем направлениям – незаполненные валентные связи, на жаргоне физиков – дырки проводимости: динамические свойства у системы есть, а самой динамики нет, да что уж лукавить, и системы-то уже нет, осталась только одна вот эта фило-тео, и та не в микро, не в макро, а в самом что ни на есть скучном для физика среднем масштабе – масштабе окружающего социума. Дырки. То есть теперь он только наблюдал за людьми, но, честно говоря, делать это ему становилось всё интереснее и интереснее.

Паринов – в церковь, а его, Тимофеича, подчинённый, начальник смены на реакторе Ненадышин, тоже один из этих – в странные околонаучные галсы…


Тимофеич считал Николая Николаевича весьма умным парнем, достаточно умным для того, чтобы суметь заглянуть туда, где пока ещё никому ничего не видно. Но Коля, упёршись, как все его сверстники, в карьерную стену – судьба поколения «не первых»! – начал, опять же, как и все его сверстники, попивать, благо спирта – залейся, и уже после нескольких лет работы на реакторе вести с ним теоретические разговоры не было никакого смысла. Из интеллектуального тот оставил себе только шахматы, и то не творческие, а технические, и всё больше погружался в стакан. Технические – это головой, логически, чтобы обыграть почти весь НИИП, хватало и такого подхода; а ведь бывала у Николаича и вдохновенная игра, в которой, попадись хоть Фишер, хоть Каспаров, пропали бы, потому что в этих редких случаях не он играл в шахматы, а шахматы брали его в свою игру, и тогда уже был безразличен статус соперника – можно было выиграть и у сборной команды чемпионов мира или… проиграть новичку.

Коля был не первый, Коля был не одинок, а Тимофеич – одинок и совсем не борец за погибающие души. Он уже к тому времени превратился в наблюдателя и профессионально старался блюсти чистоту эксперимента, тем более что не дурак, понимал: погибелью этих мальчишек и страны в целом руководят силы несколько иного порядка по сравнению с воспитательно-нравоучительными подпрыгиваниями, и махать шашкой на поток быстрых нейтронов не собирался.

Но с какого-то времени (какого? Да не с того же самого, когда и Африку у церкви увидел?) у Коли стали снова появляться – не из стакана же? – идеи и мысли… не то что не физические… хотя именно физические! – и наблюдательский интерес у Тимофеича совсем распалился.

Говорили как-то о радиоактивных превращениях, и Николай Николаевич неожиданно вставил:

– Не такие уж они и самопроизвольные, – сказал так, как будто точно знал причину причин.

В другой раз Коля спросил, слышал ли Тимофеич про преобразование Бренделя, прямое и, бог даст, обратное?

Тимофеич не слышал. Не знал. Преобразование Лоренца знал. Преобразование Галилея, в которое при маленьких скоростях переходят преобразования того же Лоренца, знал, преобразования Фурье, Хартли, наконец…

Перетряхнул память и физические справочники – никакого Бренделя, конечно, не нашёл. Не поленился залезть в энциклопедии, появились Брендели-музыканты, всё австрийцы да немцы, Брендели-художники, тоже по большей части нерусские, неприятно открыл Иоахима Бренделя, тоже немца, аса люфтваффе, он, гад, сбил наших самолётов больше, чем Кожедуб с Покрышкиным, вместе взятые, фашистских, но ни к каким преобразованиям, во всяком случае, таким, какие могли бы заинтересовать физиков, никто отношения не имел.

Отчаявшись, поискал похожих по звучанию – вдруг не расслышал первую букву – Кренделей, Френделей… По смыслу (интонация Николаича намекала на преобразование капитальное) на роль автора больше подходил не Брендель, не Крендель и не Френдель, а найденный в каком-то литературном справочнике Грендель, потомок Каина, этакое живущее в болоте человекообразное чудовище, которое приходило каждую ночь в выстроенный датским королем Хротгаром банкетный зал, похищало нескольких до смерти упившихся воинов и пожирало их в своем логове (чем не преобразование?), пока не подавилось Беовульфом.

Когда, улучив минуту, переспросил Колю, и тот пустился в совсем уж непонятные рассуждения с явно неклассической терминологией, таинственное преобразование Бренделя стало ещё более таинственным. Всю галиматью он не запомнил, но суть была такова: гаввах (?) – это химия. Страдания, переживания – это для мелких чертей, точнее, для их мелких нужд, бытовуха: подогреть, подсветить, прокатиться. А вот преобразование Бренделя – это уже серьёзно, это уже физика, именно радиоактивное превращение, другие порядки энергий. Гавваха при этом тоже хватает, куда без него, он вроде как пожар после атомного взрыва, вреда и дыма от него может быть даже больше, чем от самого взрыва, но настоящая энергия освобождается при преобразовании, а не при насморке. Правда, чертям слаще триста лет питаться мертвечиной, Пушкина-то они не читают, выращивай себе биомассу, дави с него гаввах, кормись и плодись.

Потом Тимофеич спросил про гаввах. Коля был с похмелья и сначала отмахнулся, а когда соточка принялась, разговорился, объяснил: «У тебя, Тимофеич, была, например, голубая мечта? Была, была… Так вот когда твоя голубая мечта горит синим пламенем, то тепло и свет от него, от этого пламени, и есть гаввах» – «Так мне-то от этого ни тепло, ни светло!» – «Ты здесь уже ни при чём».

Ещё как-то сразу по возвращении их из непонятного этого колхоза-совхоза Дединово заспорили: кто всё-таки автор теории Большого Взрыва. Гамов и Алфер? Хойл? Леметр, Робертсон? И Коля обширно прокомментировал, что хоть Гамов с Алфером и изобрели свою модель, предварительно надравшись в вашингтонском баре «Маленькая Вена», что позволяет говорить о серьёзности прозрения, теория, тем не менее, бестолковая. Уж если и говорить о чём-то Большом, то не о Взрыве, а о Разрыве. Нет у него, Коли, времени (а на что же тогда есть, о боже!), а то бы он изложил письменно, но вкратце так: не сингулярность вдруг ни с того ни с сего взорвалась, а – что совсем не то же самое! – великая стабильность, альтер эго пресловутой сингулярности, лопнула, потеряла эту самую стабильность, невинность свою мирозданческую, и мир, как по кочкам на болоте пустоты, запрыгал по островкам упрощающихся разномерных стабильностей к какой-то умопомрачительно блистающей простой истине. И время его надо мерить не от хаббловских скоростей, а периодами полураспада той изначальной стабильно-нестабильной субстанции. Где вы, физики, наблюдаете нуклеосинтез? Вот она, главная ирония Бога: на фундаментальном уровне синтеза уже нет, есть только распад. За первую секунду создал нейтроны-протоны, за минуту легкие ядра, за год – всё остальное, а последующие двадцать миллиардов лет (!) пожалуйте с горки, в мою равнину. Нету нуклеосинтеза в нашей теплой природе. А нуклеораспад всюду – с созданием нестабильных же миров и временно стабильных субмиров с веером активных продуктов распада, которые в определённых условиях реализуют творческие потенции к синтезу на примитивных уровнях, например, жизнь.

Коля проговорил всё это между стаканом и звонком, то есть буквально, пока пил и брал долго уже трезвонивший телефон, как бы походя, а Тимофеич три ночи не спал, пытаясь осмыслить. Когда же, пытаясь хоть как-то апеллировать, упомянул старика Эйнштейна, Николаич криво сморщился и беседы не поддержал.

В другом году «колхозник» Коля, правда, опять не совсем трезвый, начал ему вдохновенно рассказывать об одиннадцатимерном пространстве, о каких-то каркасных альфа-пентаструктурах, об альфа-каскадах масс элементарных частиц, про очарованные барионы, фракталы и аттракторы – словно вернулся он не с посадки капусты, а с очень уж продвинутого симпозиума теоретиков. Когда Тимофеич на следующий день попытался кое-что выяснить из рассказанного у уже протрезвевшего Николаича, тот опять только грустно отмахнулся: этого ещё нет, это всё завтра…

А лет пять назад Коля вдруг ни с того ни с сего занялся физическим моделированием истории. Даже пить прекратил, затеял громадную переписку с университетскими математиками, то ругал их за глаза на чём свет стоит, то восхищался.

Тимофеич, понимавший уже, что – особенно после Чернобыля – появится поколение потерянных физиков (а не затем ли, в том числе, катастрофу и попустили?), которые будут заниматься чем угодно, только не физикой, к таким потерянным Николаича причислить никак не мог, и не только потому, что «тюкнуло» его задолго до Чернобыля, отнёсся к этой идее двояко. С одной стороны, он знал высказывание своего любимого Ландау о том, что у нас есть науки естественные, неестественные и противоестественные, и соглашался с неестественностью, а часто и противоестественностью официальной истории, но, с другой стороны, он, трудяга, на дух не переносил непрофессионалов, тех кавалеристов, которые, не имея ни базового образования, ни мозолей на лбу, ни геморроя от многочасового сидения в библиотеках, пытаются кукарекать в диссонанс хору геморроидальных лобастых умников, слава богу, физика не история, особенно не раскукарекаешься, хотя как сказать, как сказать… Но была ещё и третья сторона, отрицать которую Тимофеич, как честный учёный, тоже не мог: интуиция, озарение, получение информации напрямую от… кого?.. неважно – от первоисточника. Один может до дыр истереть себе лоб и штаны, а другому приходит само. Когда ещё русский психолог Петр Карпов заметил, что гений похож на сумасшедшего: оба делают выводы на основе недостаточных данных. Другое дело – на какую почву это откровение попадает! Перед гением, другом парадоксов, должен идти опыт, сын ошибок, а тот сам только за просвещеньем – иначе и гению цена грош. Периодическая таблица во всей своей красе могла присниться – и наверняка тысячи раз снилась! – и кухарке, только в какую кастрюлю положить ей эту картинку? А Николаич не кухарка, что-то же его тюкнуло.

Но умом понимал: никакую «физическую историю» создать невозможно, будь ты хоть трижды физик (тем более что это уже не физика, а собирание марок, как говорил Резерфорд) и четырежды историк – это же турбулентность второго порядка, неимоверное количество влияющих факторов! Для однородного газа в идеально круглой и гладкой трубе – и то сколько неопределённых коэффициентов, Тимофеич с институтской скамьи их помнил и уже от одного воспоминания голову трясло, как соплю Лаваля, от всех этих нуссельтов, рейнольдсов, прандтлей и грасгофов, а тут ведь не труба, не вода и не воздух, хотя…

Хотя что ж такого: система замкнута, на достаточно большом временном отрезке данных предостаточно, введут свои коэффициенты вместо «нуссельтов» и «пекле» – каких-нибудь «мальтусов», «вернадских», «тойнби» и нынешний этот, как же он… «гумилев»… вот уж будет газодинамика! Эх, Николаич, Николаич! Занимался бы делом…

– Мы не историки, мы физики, – пробовал он увещевать его, перефразировав какую-то застрявшую в памяти максиму, – у нас единицы времени не век, а секунда… и вообще, это не научно.

– Не научно за деревьями не видеть леса. Наука наша изучит дерево до последнего капиллярчика на листке и корешке, но всё равно не поймёт, почему в лесу в сумерках страшно.

– Ну, знаешь… не это задача науки!

– А жалко…

Но что-то же Колю тюкнуло!

И продолжали спорить.

– Ты же понимаешь, что никакой теории нельзя создать без постановки научного эксперимента, имеющего повторяющиеся результаты, а с историей такие опыты невозможны, она даже сослагательного наклонения не терпит.

– Она его не не терпит, она из него состоит, а вот чтобы вывести её из этого сослагательного ступора и нужен совершенно другой подход.

– Ненаучный?

– Да почему ненаучный?

– Потому что наука, повторяю, начинается с постановки эксперимента, имеющего повторяющиеся результаты, потом только предположения, гипотезы, потом обязательно повторный опыт, потом уже, если повезёт, озарение, потом опять опыты, озарение, бог даст, подтверждающие, и только потом, по-то-о-ом теория. Нельзя же начинать с озарения, куда его приклеивать?

– Есть два возражения, – Коля поправил очки (жест очень характерный для уверенных в себе умников), убрал свалившийся на лоб чуб, и Тимофеич в который раз про себя отметил, как похож нестарый ещё Николай Николаевич на зрелого Дмитрия Дмитриевича, не просто внешне, хотя внешне был похож очень, а ещё манерой мэтра, которой у самого Дмитрия Дмитриевича, может быть, и не было. – Первое: если с историей опыты невозможны, то откуда же взялись научные теории, которые без опыта не родятся, однако «их у меня есть»? То есть мы с вами должны признать эти безопытные теории заведомо ложными. Признаём?

– Допустим…

– А если признаём, то скажите, чем моя безопытная теория будет хуже других безопытных теорий? И второе: в истории эксперимент ставит не учёный, а она сама. Революция разве не эксперимент? А наши войны, отечественные и мировые – не эксперименты? И они имеют – да-да, имеют! – требуемые повторяющиеся результаты, только, к сожалению, работа с этими повторяющимися результатами проводится не самим экспериментатором, а ангажированной сворой вражеских интерпретаторов. Как будто вы, безупречный физик, провели блестящий эксперимент, а результаты начала комментировать недолюбливающая всех физиков уборщица Вера Ивановна. Я считаю, что история, особенно наша русская история, вообще есть один великий эксперимент с постоянно, из века в век повторяющимся результатом: всех всегда били и били, в Америку раньше всех колумбов приплыли, Антарктиду открыли, в космос слетали, первую АЭС и первый атомоход построили, а вывод из этих опытов сами видите какой – дураки, лентяи и пьяницы.

– Но это уже не история!

– Вот и я тоже самое говорю: это не история, это физика, ядерная физика, именно ядерная, потому что тут не только взаимодействие и сохранение, но взаимодействия и превращения.

– Обман?

– Почему же обман? Был уран, стал свинец плюс гелиевый шарик да всякий бета-мусор. Какой же обман? Физика. Просто мы её ограничили, спеленали её, как ножку у китаянки, чтоб не росла, и из неё со временем образуется копыто. А надо бы услышать, как там, в ядерной глубине этот уран вопиёт: «Караул, в свинец превращают! Газы из меня пускают! Энергию тырят!». Он же понимает трагедию – обратно из свинца, газа и электронов урана уже не собрать… одно слабенькое утешение, что по количеству свинца можно определить возраст горы. Но природного 235-го чуда не будет! Мы же изучаем процесс превращения урана в свинец, но почему-то игнорируем аналогичный – превращение богов в людей, мол, не наука, не физика… Своего рода энтропия.

– В истории тоже энтропия?

– И в истории, и в биологии… вместо осетра тысяча ершей.

– А по ершам возраст реки определить можно?

– Можно, только при этом не забыть заняться сохранением осетров. Пока они есть.

«Да-а… только перед свинцом придётся хлебнуть радия с полонием», – грустно подумал тогда Тимофеич, а вслух спросил:

– То есть империи обречены по определению?

– По определению, дорогой Валентин Тимофеич, обречено всё. Вопрос времени. Уран, вы же лучше меня знаете, если его не трогать, живёт миллиарды лет – вам мало? А вот если его побомбить, тут уж процесс пойдёт, сами знаете, какой.

– Но это уже вмешательство извне.

– Конечно, уран видит только летящий на него нейтрон, пустившего его человека ему не узреть.

– Хочешь сказать, боги рушат империи из научного интереса?

– Беда с нами, учёными. Боги империи создают, а рушат черти, чтобы от выделяемой энергии в аду было достаточно жарко. Бог растит дерево, а чёрт подкладывает под котёл дрова из этого дерева.

– Ладно, ладно, бог с ним, с чёртом, ты скажи, чего хочешь получить на выходе?

– Хочу рассмотреть реальные процессы, не электронную пыль от них, а невидимую за пылью ядерную суть, простую ядерную суть.

– Думаешь, такая есть?

– А вы, физик-ядерщик, – в особых местах дискуссий Николаич обращался к начальнику на «вы», – разве не знаете, что творящий реальные изменения в веществе нейтрон практически не взаимодействует с электронными оболочками, и атомные характеристики среды – склоки, войны, перевороты – не играют тут решающей роли, во всяком случае, они вторичны. Реальная история – чисто ядерный процесс, только у историков, как у физиков в 19-м веке, нет пока инструментария для его исследования.

– А у тебя есть?

– Нету. Ищу.

– Почему ты вообще предположил, что физические инструменты к истории применимы?

– Разве человечество не часть физического мира? Да, в сложном агрегатном состоянии – жидко-газо-твёрдом, но моделировать можно. Например, государства дружат с дальним против ближнего, и так – пока хватает географии. Ничего из конденсаторов не напоминает? Или империя – большой целый магнит, со всеми его свойствами. Отколется кусочек – враг.

– Хочешь сказать, отделится, допустим… ясно, что бред, но допустим, отделится Украина и что, сразу станет врагом?

– Сразу. Кусочек от большого магнита. Физика! Потом банальное сопротивление среды, проводимость: по воде передвигаться проще, чем по суше, что корабль проплывёт за сутки, дружина по земле за неделю. Итог – конфликты морских и сухопутных цивилизаций. И далее: спектры каст, кластеры сект, акустика СМИ, диффузия ассимиляции, излучение просвещения. Но интереснее всего аналогии на атомном уровне – синтез, распад, поглощения, фотонные эмиссии… да мало ли, само строение атома любую человеческую структуру объяснит, и семью, и бандитскую шайку, и само государство: ядро – политбюро ЦК, два приближённых электрона – партия и правительство, и дальше слоями сословия вплоть до последних – валентных! – беглых и бродяг, то бишь эмигрантов и диссидентов, которые замучивают всякую и благостную, и гнилостную химию. Меня, правда, интересует физика глобального процесса, как эта человеческая вселенная последней модификации возникла и развивалась в до- и в исторический период, начиная с загрузки этого реактора, выхода на мощность. Спектры, продукты, вероятность отравления…

Тимофеич после этих разговоров даже просмотрел последнюю литературу: может, Николаич не один такой сдвинутый?

Или у кого-то нахватался? Отыскал статью какого-то математика с длинным названием «Новые экспериментально-статистические методики датирования древних событий и приложения к глобальной хронологии древнего и средневекового мира». Оказалось, Коля с ними-то и был в переписке, но от их выкладок не в восторге и как-то даже объяснил, почему.

– Мои друзья-математики тоже говорят, что центром была Русь, Русь-Орда, но доводы, – он пожимал плечами, как экзаменатор, услышавший доказательство математической теоремы художественными средствами, – доводы! Здесь, говорят они, сосредоточена значительная часть богатств и ресурсов всей планеты. Нефть и газ, что ли, имеют в виду? Никель и алмазы, фосфориты-апатиты? Какая, право, чушь. Есть у этой земли богатства и кроме нефти. Что нефть? Сто лет назад никому была не нужна, знать про неё никто не знал, кроме разве что Менделеева, и через сто лет не нужна будет.

– Чем же ты её заменишь? ВВЭРами?

– Той силой, которая эту нефть произвела. Двести лет – боженька моргнуть не успеет. Скорее уж поймы, пашни, леса, реки, так сказать, сытый ландшафт, но это же не повод, чтоб в мир выплёскиваться, хотя, как стартовое условие…

– Что же тогда?

– Настоящие ресурсы, которые в печке не сожжёшь и в сундук не запрёшь…

– И руками не потрогаешь?

– Не потрогаешь. Поэтому-то и отнять их нельзя, с какой армией ни приходи.

– Что же?

– Тут – тайна… Они, математики, объясняют расположение мировых столиц слоями на расстоянии от центра во Владимире, вроде, опять же, строения атома… Первое кольцо – Ярославль, Москва, Рязань и Нижний, второе – Стамбул, София, Белград, Прага, Берлин, Осло…

– А почему именно так? Чем определялось?

– Конным переходом армии… – и тут выпустил свой сарказм: – Тоже мне Будённые! Конный переход в две тысячи вёрст! Особенно хорошо в Осло – в обход через Хибины? Так это в два раза дальше. Через Балтику – так это только зимой по льду.

А в Стамбул как? Чёрное море не замерзает. В Берлин ещё можно доскакать более-менее по равнине, но в тот же Белград через горы надо лезть, Суворов-то ещё не родился. – Вздохнул. – Да… Для физики, что меня и подкупило, идея неплоха, а для конной географии – чушь.

– У Батыя, наверное, во Владимире авиационный полк стоял, а у самолётов ресурс на две тысячи, – подыграл ему Тимофеич, чтоб вместе посмеяться, но Николаич вдруг посерьёзнел.

– Они, конечно, не физики, но, хоть и плохонькую, но последнюю кальку с настоящего доисторического исторического реактора сняли. И по времени они мелко плавают, Орда для них самый глубокий омут, копошатся в писаной истории, как подёнки на поверхности реки, а мне интересна вся толща и в движении, откуда и куда река эта течёт. А идея, что цивилизации расходились кругами из одного центра, верная. Просто эти их концентрические слои накладывались на давно уже существующую матрицу. Су-ще-ству-ю-щу-ю помимо всех орд и завоеваний, задолго до князей, царей и ханов, воевод и полководцев.

– Помимо? Какая же ещё могла быть сила, кроме княжеской да воеводской?

– Почему – могла быть? Была! И, похоже, до сих пор есть.

– Жреческая?

– Назовём её протожреческой, не путать с церковной. Это она установила законы и порядки на планете, установила и поддерживает их до сих пор. И когда этот порядок нарушится, человечество уйдёт в небыль, земля его скинет. Когда временные власти совмещали свои усилия с этой протожреческой матрицей, возникали империи. Начинались смещения – гибли.

– А что за матрица? Опять тайна? Это человеческое? Если человеческое, то чем отличается от княжеской и ханской?

– Всё человеческое. Не отличается ничем и – всем.

– Как?

– Как графит и алмаз. Вся эта историческая броуниада, князья, цари, полководцы – графит, слой за слоем стирается временем, след остаётся, но недолгий – так, угольная пыль. А есть ещё кристаллические человеки, им не до войн и уж не до славы и богатства, у них серьёзные дела, и алмазная борозда сквозь череду эпох.

– Святые, что ли?

– Типа того.

– Кто же и когда твой реактор загрузил? Бог?

– Ну, может и не сам…

Потом удивил дозиметрист Алексеев. То есть удивил-то Коля, влетел как-то в пультовую и, словно новость о запуске человека на Марс, выпалил:

– А Семён-то, Семён издал всё-таки книгу! Стихов!

– Какой Семён? – удивился Тимофеич и, пока Коля вытаскивал из кармана халата застрявший там томик, перебирал известных поэтов с этим именем. – Липкин? Надсон, Гудзенко?

– Ещё скажите – Кац! Какой Семён – наш Семён, Юрка Алексеев! – И положил на пульт перед Тимофеичем сборник в твёрдом сером переплёте.

– «Нас поздно хватятся…» – Тимофеич хмыкнул, вздохнул – пытка плохими поэтами бывает покруче пытки железом, но отложил в сторону свой наркотик, ЖТФ[1]. – Если вообще хватятся… А почему Юрка Алексеев – Семён?

– К делу не относится.

Тимофеич слышал уже от Коли, что Алексеев, дозиметрист, футболист и, конечно, пьяница, вдруг начал ловко сочинять командные гимны, разные капустные вирши, песни, даже про циклы «Космониады» слышал, которые после каждой новой акции «Космоса» – так называлась их шайка-лейка – появлялись в им же, Алексеевым, издаваемой стенной газете «Квант». Кроме «капустных» – опять же со слов Коли, – Алексеев, этот новонаречённый Семён, начал писать и серьёзные стихи, и не только стихи – рассказы, даже какую-то пьесу умудрился выжать… а из каких фибр? Ну, не помнил Тимофеич, чтобы кто-то из подвальных физиков когда-нибудь в чём-то раскрылся… спиться, опуститься, заилиться в буднятине – это на каждом шагу, это пожалуйста. А этот…

Открывать книжицу не спешил, чтобы не вляпаться в неловкость, как в банной раздевалке, когда приличный человек снимает свой дорогой элегантный костюм и остаётся перед всеми с рыхлым пузиком на тонких тромбофлебитных ножках с корявыми от грибка ногтями и спрятавшимся под этим пузиком жалким удом, который правильней было бы назвать «неудом» – стыдно…

А Коля открыл и ткнул:

– Вот! – Мол, знай наших! – «Николаю Николаевичу Ненадышину, другу и соавтору».

– Ты тут тоже приложился?

– Душой, душой! – Похоже было, что первый обмыв уже произошёл. – Это же наше общее, только мы сказать не умеем. Да ты, Тимофеич, почитай, не бойся, – Коля угадал опасение начальника, – если понравится, я для тебя возьму из авторских, ещё есть. – И ушёл.

«Издательство «Скорпион», 3000 экземпляров, ого!» – пробубнил про себя и наугад открыл, попал на середину длинного стихотворения, видимо, про Лыткарино: «Мой тихий город Лыть. Над башней лёт стрижа. Здесь я любимым быть себя не утруждал, здесь у любви печи нас смехом замело. У мотылька свечи горит одно крыло. Другое – воска плеть, я мну его и гну, на нём не улететь в другдружнюю страну, на нём не переплыть остуженный ручей. Мой тихий город Лыть, ты мой, а я – ничей…». Вздохнул, чуть затеплилось в груди, да ещё царапнуло по тёплому, открыл в другом месте… пробежал глазами, улыбнулся: конечно, физик лирику так просто не сдастся.

Нейтрино, наделённое умом

(Ум – дока до различного экстрима),

Промчится, не задев крылом

Ни кварка – мимо, мимо, мимо

Всех плазм и ядр земных,

Сквозь тьмы и тьмы фотонов,

Сквозь лес, сквозь завсегдатаев пивных,

Сквозь нас с тобой, сквозь наших дум фантомы,

Сквозь наши размышления о нём,

Сквозь всё, что размышленьям этим – пища,

И так подумает нейтриновым умом:

«Бог мой! Какая пустотища!»

И лишь на вылете – волной по жилам дрожь,

И непонятный страх холодным потом:

«Умом пустоты эти не поймёшь,

Должно быть, есть невидимое что-то…»


Попробовал вспомнить, были где прецеденты, чтоб если не подвальный физик, то футболист, у которого мозги в ногах, становился поэтом? Старшинов? Так он хоккеист. Не вспомнил, и отложил ЖТФ в дальний ящик.

Это было года два назад, а в прошлом году Алексеев со своими друзьями-писателями… ох-хо-хо… зарегистрировали своё малое издательство со странным названием «Ликус» и даже издали брошюру «Первые шаги в православном храме». И всё это – что и было недоступно пониманию Тимофеича, умнейшего во всём НИИПе человека – не выпуская из рук стакана! Чудны дела твои…


А однажды он даже пришёл на какой-то их праздник в лесу, ах да – 60 лет Окуджаве! Не только для НИИПа, приглашали, как обычно, всех, даже в городе развесили объявления, но раньше гостей пришли дружинники с милицией, всех зачем-то разогнали (виноват Окуджава, что родился в День Победы?), правда, никого это не обескуражило, ушли к Африке в гараж, напелись (что характерно – в основном песен военных, чего было разгонять?), потом напились, конечно, как змеи (когда начали пить, он ушёл, но напились все наверняка)… ничего особенного.

Да, нынешние молодые физики с пахнущими типографской краской дипломами в карманах приходили уже стариками. Для них заканчивалась пора активного поглощения знаний, тот полёт по вершинкам, над зияющими пустотами незнания, которые должны бы со временем заполняться сами собой, да только вместе с инерцией полёта отчего-то вдруг пропадала и сама тяга к знаниям, и, вопреки тезису о заполняемости пустот, стирались и сами вершинки, превращающиеся в унылые холмики на безрадостной равнине жизни, скудно освещаемые заходящим солнцем памяти… Это, к сожалению, было уже почти правилом для поколения, и тем более странным было неожиданное второе дыхание у этих «колхозников», которые под несмолкающий аккомпанемент звона стаканов и булек (по булькам они наливали) открывали в себе неожиданные таланты и откуда-то всасывали требуемую этим талантам совсем неакадемическую информацию… Футболист Алексеев – поэт? А физика истории? Чуднее может быть только воцерковление балбеса Паринова…

Ещё, глядя на эту команду, иногда казалось ему, что два каких-то демиурга, как толстовские ямщики на кнутовище, конаются на ней, на команде – чья возьмёт: или утопит в стакане, вместе со всем их поколением, Тёмный, или возвратит к собственному прообразу Светлый.

«А ведь мы не склонны искать причин хорошему. Иное дело – плохое: неудачи, болезни, проблемы. Тут мы, знатоки судеб и ищейки времени, враз указываем на причины, большие и малые, общие и частные. Заболел потому, что… а денег нет потому, что… а кирпич на голову свалился потому, что… Но вот перемены к лучшему мы безо всякого объяснения, без намёка на внешнее влияние приписываем самим себе, по сути-то оно верно, хорошее – в нас, то есть присуще нам изначально, вот только почему-то спят порой наши спящие почки и зиму, и весну, и лето… Осенью, бывает, мы о них спохватимся: вот же они, наши таланты и дарования, лежат себе под полувековым нафталином, целёхонькие (в смысле – нетронутые), сдавит нездешняя печаль душу, да тут же и отпустит: главное, что есть… были… нет – есть, есть и таланты, и дарования, и пусть те, у кого их нет, пыжатся и выёживаются в своём развитии, мы-то от Бога даровитые, нам и поспать можно… И спим. Случись же какому таланту проснуться (отчего?), мы причину тому не спрашиваем. А зря. Да, сила – наша, но для пробуждения её нужны причины куда большие, чем для умирания, и живут те причины уже не внутри нас, а снаружи: как дождичек, как солнышко для зёрнышка, как земля, земля родимая с накопленными веками в ней соками и силами. То есть, сколько б ни сидели наши физики в каменном НИИПовском мешке, сколько бы они там ректификата ни испили, чего бы там ни ускоряли и ни расщепляли, ничего бы из них, кроме тихих (в лучшем случае) алкоголиков не получилось, надо на волю, на простор, где дождичек, солнышко… земля!»

Вот он и подумал тогда: может они только в колхозе, от грядок этакую эманацию и ловят? Каменные лишаи обесточены, а где-то на воле можно подключиться к автономному питанию? В этом была ещё и надежда воспрепятствовать своей личной энтропии, бурный рост которой вдруг стал в себе обнаруживать.

Старость начинается с окончанием перемен и этим кому-то даже может напоминать счастье, но Тимофеич не давал себя обманывать: он, кроме внешней успокоенности, слышал куда более явное внутреннее безразличие, так что дело было не столько в показавшей плесневелый лоб старости – какая старость в полтинник? – а именно в парализующей душу усталости ни от чего, самого скверного вида усталости, он даже придумал для этого химерического симбиоза фантомов подходящий термин – устарость, то есть ни то, ни другое, но в то же время хуже каждого в отдельности.

С чего началось? Может, с того, что начал получать пенсию – неоспоримый факт начала излёта? Или закрыли его проект модернизации реактора в связи с грядущим разоружением и всемирным примирением, которому могут верить разве что только продавшиеся партийные бонзы? Или – уехала, выйдя замуж, дочь? Или постарела жена? Что, что? Отчего тупая хандра потянула в грядущую пустоту свой липкий хобот? Устарость… Привыкший с младых ногтей искать причины неудач и падения настроения в себе самом и, в чуть меньшей степени, но всё же являющимся им самим ближайшем окружении из родных и коллег, и всегда поэтому преодолевавший трудности собственным внутренним усилием и терпением, он чуть ли не впервые в жизни почувствовал неподвластность этой новой, растянувшейся уже на несколько лет хандры, его личной воле. Не так уж и безоблачна была прежняя жизнь, но если прежде он как бы сам находился внутри этого облака, и была хотя бы иллюзия, что он, размахивающий руками (крыльями?), может его разогнать и организовать просвет (и не только ли иллюзия?), то теперь облако, уплотнившись и потемнев, как бы отлипло от него, поднялось мрачным сизым пятном на недоступную высоту – маши, кричи, всё едино. Устарость? Бессилие. И, что ещё хуже, рождённое этим бессилием растущее безразличие к происходящему – в мире, в стране, в семье, коллективе, наконец, в нём самом. И солнца не видно, и постоянное ощущение какой-то небесной провокации, и непонимание, как этому можно воспрепятствовать.

Но ведь нужно воспрепятствовать, эти же в колхозе что-то черпают… И наблюдателю нужна подпитка.

Вот так Тимофеич, принципиальный противник всех партийных барщин для беспартийных, согласился поехать в колхоз, и теперь даже старшим – старшим вместо бедолаги Орликова.


Орёл же, семипалатинский ветеран, член, ударник, победитель и председатель шёл от куста с пакетом обратно. Да, пролетарская весна, начиная с ленинского субботника и далее со всеми остановками, для него была тяжёлым временем: ППЗ, планово-профилактический запой, в отличие от всех остальных, неплановых. Конечно, выпил не пятьдесят. Жадный, жадный до халявы. Но – совсем другой человек. На полчаса…

– Ну что, были-мыли, не припёрлись ещё? – речь у Орликова почти нормализовалась, если не считать паразитов «были-мыли», издалека, без акцента на лице, его можно было бы принять и за трезвого.

– Кто?

– Кто-кто… адроны[2] наши, – мало того, что речь, он уже и соображал.

– Тогда уж партоны[3]

– А может, и не приедут?

– Приедут. Список же надо в партком завезти. Партоны-то приедут, где вот эти черти? – И с этим словом Тимофеич проткнул-таки бумагу на Жданове: в барабане старой париновской гитары были неровности.

1

ЖТФ – журнал технической физики.

2

Адроны – элементарные частицы, участвующие в сильных взаимодействиях.

3

Партоны – гипотетические частицы, элементы адронов.

Возвращение Орла. Том 1

Подняться наверх