Читать книгу У подножия необъятного мира. Хроника деревенского городка - Владимир Шапко - Страница 11

Часть первая
Глава вторая
4

Оглавление

«Я вот всё думаю, Лёша, как эти люди приходят к власти? – Николай Иванович Ильин на привычном подхвате носил по комнате ноющую раненую руку, носил, как нескончаемо больной свой вопрос. – Где, как они вызревают? Об уме не будем говорить – ни один из них, я подчёркиваю, ни один двух слов без бумажки связать не может. Случая не помню, чтобы кто-нибудь из них написал, сам написал статью в газету. Какой там написал! Тезисы! Тезисы хоть какие-нибудь наговорил газетчику! И – на конях. Как, какими путями? Знаю, скажешь: подхалимничаньем, лестью, угодничеством – верно, но мало этого, уж слишком примитивно было бы. Ещё что-то нужно, ещё какие-то качества. Чутье какое-то. Звериное чутье. На ситуацию. На струю, вот так скажем. Ведь одинаковы, как бараны, а глядишь, вот этот выскочил. Почему? Почему не тот? Не этот?»

В спокойном свете абажура сидел за столом Алексей Иванович Шишокин. Он неторопливо помешивал ложечкой чай и объяснял – «почему». И хотя сидели философы, в общем-то, у одного костра, который разводил обычно Алексей Иванович, подкладывая в него спокойные, проверенные «поленья», однако Николай Иванович частенько заваливал костёр тяжёлой, сырой, вопросительной рогатиной. Точно выискивал её, наконец, в сумраке комнаты. Да ещё кучами пустых листьев сверху закидывал:

– Да какое право они имеют руководить? Какое? Моральное право? Бездари! Неучи! Ни один Ленина, Сталина не читал! «Капитал» для них – лес дремучий! Какое право? Ответь!

Шишокин морщился. Как бы всю порушенность костра принимался разгребать. В свою очередь спрашивал: а зачем этим людям «Капитал»? И на жесточайше недоумевающее «как?!» – подкидывал очередное спокойное своё поленце:

– Им не нужны никакие теории, Коля. Голову-то забивать. Да и не осилят они их. Они руководят просто. По-житейски. Сообразно сути своей. Как чутьё подсказывает, ум. Даже не ум – ума у них нет – а вот та хитрость, изворотливость. Чутье струи, о которой ты говорил. Просто вот этот хитрее вон того – и всё. При чём тут марксистско-ленинская теория? Когда надо, его обрядят, как попугая, в перья. Вот такие, как мы с тобой, и обрядят. Доклад напишут, статью в газету. А сойдёт с трибуны – и попросту, по-житейски, – так-то оно верней. У кого-то встречал я такую мысль, что если б у руля стояли философы, учёные, поэты, писатели – словом, ум и совесть нации, – они попросту развалили бы всё. Всё дело. У Горького ещё проще: дурак, разглядывая бутылку, будет ломать голову, из чего она сделана, эта бутылка, а умный – пойдёт и продаст её. Потому у рулей и стоят купцы, а не философы. Вот тебе и вся философия.

– Да ерунда! Ересь! Чушь! Шишокинщина!..

Крепкая дружба двух этих людей шла ещё со времён, как казалось им теперь, далёкого, запавшего в глуби Алтая городка, где Алексей Иванович вплоть до 37-го года был директором средней школы, а Николай Иванович работал в местной газете; из этого же городка была родом и Надя, жена Николая Ивановича.

Когда у Шишокина на фронте погиб единственный сын… когда за сыном тихо ушла жена… когда понял Алексей Иванович, что не может больше жить в осиротевшем доме, не в силах больше проходить мимо школы, где работал когда-то сам, куда до последних дней своих ходила его жена, где совсем недавно учился их сын… раздумий, куда уехать, у Алексея Ивановича не было. Уволившись из редакции газеты, где ему к тому времени позволено было работать корректором, уже через неделю сидел он в домике дядя Вани Соседского и глухо рассказывал о гибели сына, о последних днях жены.

Надя не видела Алексея Ивановича с осени 37-го, когда его арестовали, и толкнула в грудь перемена в нём. Надя знала год его рождения, ему сейчас… 56 лет… но перед ней сидел старик. С седой, совсем белой головой. Какой-то раскиданный, смятый. Как всеми забытая, брошенная стариковская постель. И Алексей Иванович, натыкаясь на её испуганные глаза, сам как бы видел теперешнего себя этими её участливыми глазами. Сам видел и удивлялся, он ли это перед ней сидит и его ли так измочалила жизнь за какие-то пять-шесть лет. И где-то сбоку его зрения, где смутно угадывалась жена Ивана Ксенофонтовича Катя, которая откровенно жалостливо покачивалась, подпёршись рукой, там, сбоку, постоянно и больно ныло: а не поздно ли всё? Оправится ли он вообще?…

Прослушав только часть печальной истории, Иван Ксенофонтович решительно заявил, что жить Алексей Иванович будет у них, и… никаких гвоздей! Поместимся – не баре. Алексей Иванович поблагодарил, но начал отказываться. Вот если денька на два-три, пока он… Да о чём он говорит! – завозмущались все. Да в приклеток его! Без разговоров! И Алексей Иванович со смехом был препровождён в «приклеток» – низко огороженное в кухне пространство, нечто вроде открытого ящика, сделанного для телёнка, куда Катя и дядя Ваня уже способили железную кровать. Вот, в самый раз и поместилась! Здесь вот заход прорежем, занавески навесим – и порядок: чём не приклеток?

Алексей Иванович смеялся вместе со всеми, шутил, но про себя решил твёрдо, что ни за что не сядет этим отзывчивым людям на шею, что при первой же возможности съедет на другую квартиру.

В тот первый день Алексей Иванович сразу пошёл искать работу. По городу вёл его, конечно, Витька Шаток. Вместе зашли в редакцию газеты – место корректора было занято. Дальше в горсовет, в собес – безрезультатно. Вспомнив совет дяди Ваня Соседского – а чем чёрт не шутит! – ткнулись в горисполком. Полувоенный мужчина на втором этаже долго вертел в руках документы Алексея Ивановича. И попросил оставить их. До завтра. И Витьке подмигнул. Тем самым вселив в посетителей большую надежду. И не обманул ожиданий: на другой день из этой же приёмной, этим же полувоенным мужчиной Шишокин был уведён за пузырястую дверь с медной табличкой. Витька ждал, стеснительно уминая катанки под стул. От полувоенного получил большой жжёный сухарь. Через полчаса Алексей Иванович вынес на заявлении, как на простынке, работу.

Когда шли домой, в центре же остановились у приземистого здания, со слезящимися, стянутыми решётками окнами. «Военкомат!» – представил здание Витька. В следующую минуту обстукивали валенки на крыльце.

В широкой, точно расплющенной комнате – три зарешёченных оконца. Как сквозь трахому какую-то, засасывали они мутный беловатый свет из высоких сугробов двора. В самой комнате, среди пустых канцелярских столов, отгороженных длинным барьером, сидел один лишь человек. И сидел он… какой-то сильно отдалённый. Как водоплавающий он. Как утка. Ему привычно там вдали и даже надоело… а ты не знаешь: то ли лодку тебе искать, то ли хоть бревно… В помещении теплынь, две голландки из углов жаром пышут – а он в нагольном полушубке. В свеже белом. И в шапке. Пот отирает.

Алексей Иванович, кашлянув, поздоровался. Витька тоже – никакого даже движения со стороны странного человека. Сидит – будто с оскоминой в мозгу. Тогда, чтобы как-то докричаться, чтоб поближе, Алексей Иванович хотел зайти за барьер. «Куда?!» Писарь сам заворочался, пробрался к барьеру, выхватил документы.

Толокся у стола. На документы смотрел – как на опостылевшие ежедневные раскиданные вещи жены. Сел. Злым пером начал переписывать всё в толстую книгу. Глаз не поднимал, угрюмо выкрикивал вопросы.

В последние годы предостаточно повидал Алексей Иванович этой канцелярской перхоти. Во всяких учреждениях. Военных и полувоенных. Открытых и закрытых. И потому не очень-то и удивился этому злостному поэту пера и чернил – отвечал на грубые выкрики привычно и равнодушно. И тем сильнее удивило его, когда вдруг догнал их уже на улице этот писаришка – наоборот, без полушубка почему-то, раздетый – и, точно только вот открыв, какой замечательнейший человек Алексей Иванович, рубя фразы, сглатывая их, начал предлагать ему… жильё. Комнату. У тёщи. Вернее, не тёщи, а так ещё. В общем, невесты. Её матери. В Заульгинке. Проверенные люди. Точно! Не пожалеете, Алексей Иванович! И вытягивается как пред генералом. И морозцем задавленно курится. Будто даже дыханием не смеет обеспокоить Алексея Ивановича. Чудеса!

Это был Кинстяньтин. Так нежданно-негаданно Шишокин к Бабарихе на квартиру попал.


По утрам, идя из Заульгинки в город на работу, Алексей Иванович каждый раз себе говорил, что сегодня не надо бы ходить в гостеприимный домик под тополем. Перерыв бы надо сделать. Надоел уже, наверное, хуже горькой редьки. Но наступал вечер, и Алексей Иванович опять сидел в домике этом за столом, в освещённой тёплой беседе. Но больше всего смущало его, мучило, что он ел там. Ел невесть какую, но даже и без него голодную пищу. И отказываться было бесполезно. Ему рта просто не давали раскрыть. Усаживали – и ешь. И никаких гвоздей! Тогда он стал приносить с собой. Из своих «запасов». Картошки ли там, крупы мешочек, и всегда – хлеб. Он топтался в кухне позади Кати, стеснительно кхекал. Потом подавал ей эти кульки и мешочки, и уж только тогда, точно за вход заплатив, шагал в шторы, в комнату, где из-за стола навстречу уже улыбался Иван Ксенофонтович и, как овеществлённое продолжение улыбки его, радостно кидался Витька.

Через полчаса-час кухню глухо ударяла утеплённая входная дверь – из своей библиотеки приходила Надя. Слышался свежий с морозца голос. Потом голос понижался, что-то тихо спрашивал у тёти Кати. Мужчины в комнате торопливо прикладывали пальцы к губам: мужики, молчок! И застывали. Посторонние этой комнате, нездешние.

Надя входила. Здоровалась. Снимая кофту, видела, как Витька медленно начинал сползать со стула, обеими руками пряча за спиной что-то – и сердце опускалось. Выскакивало обратно, радостно трепетало. Но, не подавая виду, отворачиваясь от заговорщиков, улыбку пряча, Надя как бы тоже вступала в их игру: она ничего ещё не знает. Не подозревает даже.

– А кому-то, верно, и сплясать сегодня придётся, – говорил дядя Ваня пустому тёмному окну, озабоченно разглядывая его.

Какое-то время Витька ещё тянул – изо всех сил, готов был лопнуть от тайны, – и бросался:

– Мама, письмо! Вот! – И смеялся вместе с вбежавшей тётей Катей и всеми.

Задрожавшими руками Надя разворачивала на столе бумажный, весь в штемпелях треугольничек, торопливо вчитывалась в родной, такой быстрый и такой медленный почерк. Кроме Витьки, все деликатно отводили глаза, напряжённо ждали.

Короткие всегда были письма. Необщительные какие-то, неразговорчивые. Словно безнадёжно застенчивые, тоскливые… Здравствуйте… как живёте?… как Витька?… ты как?… у меня всё нормально… как у вас?… получили ли моё письмо?… Было видно, что писание этих писем – автору всегда мука. Что десяток заштампованных этих слов вымучивал он целый час. И так оно и было: не умел писать писем Николай Иванович. Курит, голову ломает. Что писать? О чём? Махнёт рукой – с облегчением строчит приветы: заключительное, простое. «И это работник газеты! – прочитав всем, говорила Надя. – Корреспондент!» Мужчины смеялись. Однако были удовлетворены: друг жив-здоров, успешно воюет. Их не забыл, приветы передаёт, и каждому поимённо… Смотрели, как взволнованная, неостывающая Надя сворачивает на столе, гладит дорогой треугольничек… Да пусть хоть строчка в нём. Хоть полстрочки! Только б приходил он всегда…

После ужина Надя склонялась к шитью; равномерно-монотонно, как вдохи и выдохи, выходила и уходила иголка с ниткой. Тётя Катя же, подпёршись горстью, с наивным, доверчивым интересом человека, впервые попавшего в цирк, не слушала даже, а как-то осязаемо внимала, как два мужика, будто факиры какие, непринуждённо, легко, по очереди взнимались и кучерявились беседой. Как так же по очереди – гасли.

Торчал любознательной стриженой головой тут же и Витька. Иногда стягивал с блюдца чай. В разговоры взрослых не лез. Почти не лез. Так только – изредка. Замечаньице там какое-нибудь. Вопросик. «А где это озеро находится!» И чуть погодя: «Да разве может в таком озере и рыба быть!» И всё. Нет его. В чай ушёл. Как в тень. А беседа сама уже пластает в нужном ему направлении.

Поздно вечером, всегда внезапно, в сознание Алексея Ивановича проступал маятник ходиков, что затаённо, мягко покачивался из теремка, разрисованного цветочками. Господи, да сколько ж там? Пол-одиннадцатого или уже одиннадцать?… Двена-адцать?! И это в комнату не вмещающееся, стыдное «двенадцать» начинало молча и судорожно выдавливать Алексея Ивановича из-за стола. Надя сворачивала шитьё, тоже поднималась с явным намереньем идти провожать. И тут всегда следовали короткие перекидки словами: идти провожать – ни в коем случае! Идти – нет! Да – нет!.. Но всеми забытый Шаток вовремя бил от порога главным, беспроигрышным козырем: «А прогуляться перед сном – как: надо или нет?» Все оборачивались. Вот тебе раз! Он, оказывается, уже одет, обут, полностью к походу готов! И глазки ушло щелит из-под треуха: а, дядь Лёш?…

Все хохотали, и Витька словно на этом хохоте выкатывался в сени, во двор, и дальше на улку – в предфевральскую высокую лунную ночь. Очерчивал на дороге несколько мотористых кружочков, брал дядю Лёшу за руку, вёл его и мать не на дальний заульгинский мост, а своей – Маленькой Дорогой. Дорога эта маленькая Витькина, спускаясь в тёмную запалость Поганки, всё время словно бы смеялась, хохотала, парко выпыхивала мороз, руками дяди Лёши подхлопывала Витьку, подгоняла. Но когда выходила на другой берег и глубилась в залуненную рощу тополей – как-то сама собой притихала, шла словно в серебристом трепетном сне, боясь расплеснуть из души хорошее, светлое. И только улыбалась. Затаённо, радостно.

За рощей поворачивали вправо и выкарабкивались на дамбу. На её обдутый ковыль. Ну вот – вышли куда надо. Алексей Иванович прощался, и по набитой тропке шёл через Ульгу, по-зимнему исхудалую, безмолвную, бело запавшую между чёрными берегами.

До самой луны вытявкивались взлаи заульгинских собачонок, бойко забеливались в лунный свет дымки из печных труб. За ними, вдали, обширной ленивой тенью наползала на пологий угор железнодорожная станция; пошевеливалась, выдыхала сонными гудками. И казалось, что залитая луной фигурка Алексея Ивановича, оступаясь с горбатой дорожки в снег, давно и упорно тащит огрызливый мороз к этой глубокой луне, к тявкающим печным дымкам, к далёкому пошевеливанию и мычанию станции… И Надя и Витька, уже промёрзнув, почему-то не уходили с дамбы, стояли до тех пор, пока Алексей Иванович не вытаскивал, наконец, злой этот мороз на крутой берег и не растворялся с ним в чёрной улочке. Ну вот – дошёл. Теперь домой. Да бегом! С криками, смехом! Вперегонки!..

Днями Алексей Иванович заходил к Наде в библиотеку. Надя запускала его в тесноту стеллажей, и, пока была занята с читателями, вежливо толпящимися у загородки, он задумчиво сидел на низенькой табуреточке с забытой раскрытой книгой в руках. среди множества книг, спрессованного глупостью и мудростью людской, захороненного в стеллажи. Посидев так с полчаса, прощался и уходил. И Надя всегда просила подождать ещё. Ещё чуток. Сейчас освободится она. Алексей Иванович! Но Алексей Иванович, взглянув на вежливых читателей – взрослых и детей, которые густо, с разных уровней, но одинаково неодобрительно смотрели на него как на постороннего, мешающего – улыбался и шёл к двери. Да ему и этого посещения хватало. Навестил Надю – и ладно. А поговорить? Так вечером и поговорят. А Надя с замиранием почему-то ждала, когда с улицы в тающем льду окон прожурчит тень Алексея Ивановича. Словно навсегда уходящее дыхание его. Вот в одном окне, вот в другом. И всё – иссякнет оно, пропадёт… Глаза Нади заполнялись слезами. В каком-то злобном отчая нии она смотрела на мокрые подоконники, на стеклянные банки, подвешенные под них, куда по разбухшим шнурам стекала, капала вода… «Если этот чёртов Кокорев не начнёт завтра же делать вторые рамы, то… то не знаю, что с ним сделаю!» Забывшись, Надя стукала злым кулачком по стопке книг, вводя читателей в ещё большее недоумение и испуг.

Но «чёртов Кокорев» не начинал делать рамы ни завтра, ни послезавтра, и одинарные окна библиотеки так и проплакали тихо всю зиму и весну словно о стаивающей жизни Алексея Ивановича.

У подножия необъятного мира. Хроника деревенского городка

Подняться наверх