Читать книгу У подножия необъятного мира. Хроника деревенского городка - Владимир Шапко - Страница 7
Часть первая
Глава первая
6
ОглавлениеЛетними росными утрами, когда из запрокинувшихся гор выдавливалось малиновое солнце, вповалку спящие домишки городка будто вздрагивали и начинали поспешно приподыматься с земли. Будто не дошли они вчера, вповал легли. Стыдливо подбирали с улиц лохмотья туманов, не поднимали глаз на солнце.
Одиночно, но дерзко горланили проспавшие петухи, слышались людские голоса, позвяк вёдер, сырые скрипы колодцев. В мутных щелях ставен иногда пробурчит полуторка. Мычат, идут по сизо-влажным проулкам к окраине коровы. Долго – круговертью в вызревающем солнце – гоношатся на поле в стадо. По осохшей протоке колышутся к острову, по пути тычась в галечник за прячущимися струйками воды, обалдело орут.
Повыше, на острове, сочная зелень кустов и тополей уже в полном зелёном разгаре. Поют птицы: пи-и-у-у, пить давай! Пи-и-у-у-у, пить давай! Пи-и-и-у-у-у…
А понизу всю эту утреннюю красоту, всю эту радость природы длинным матерным бичом стегает пастух. Ревут, трещат кустами коровы, выталкиваются на голец речки Ульги. Бродом гребут быструю воду к противоположному голому берегу, к поскотине.
На середине речки останавливались. Поворачивая головы назад, в тоске смотрели на зелёный остров… Не выдерживали, брели к нему, с мычанием бежали к его сочным кустам… Нарывались на бичи, с рёвом, дыбами перекидывались обратно к речке, снова обречённо гребли воду…
С полуденным зноем всё стадо сваливалось с поскотины в речку, надолго застывало по брюхо в воде. Этакая безмолвная коричневая лень поверх живой, искристой Ульги… Вывернутой корягой на обломанном берегу деревенел пастух. С комля тлел. Кучерявился дымок.
Жиденько дрожала в мареве обок с поскотиной слободка Заульгинка. Поближе взглянуть – дома на голом поле напоминали разбросанную, но тесную своей замкнутостью и единством намерений временную базарную толпу: та же скученная отчуждённость, недоверие, подозрительность: как бы не объегорили, как бы не прогадать. Ни деревца не посажено, ни кусточка. Некогда. Только дома. И как в карманы запрятанные – денежные огороды. Всё в них. Это дело. Прибыльное дело. Вся зелень и овощи в городок на базар – отсюда, из Заульгинки. Как утро – так чешут заульгинские по деревянному мосту китайцами, спружинивая зелёными тучными корзинами на коромыслах…
По весне, когда буйная Ульга разом вспарывала лёд, Шаток вечерами торчал на дамбе. Деревянный мост рассыпало и уносило, как спичечный, а закруживающий в ледовом крошеве разлив, казалось, оттеснял Заульгинку от городка, отталкивал, и чёрненькие домишки её немо кричали из промокшего чернеющего вечера… Вдали зяб у заката голодный тополь. Затухающим красным ветерком било на нём реденькие кудряшки грачей…
Как только Ульга опадала, стыдливо пряталась в растерзанные берега, как только мужички рубили новый мост и налаживалось сообщение, Шаток отправлялся на железнодорожную станцию. Всю зиму не был там. Соскучился. Всё приводило его в восторг на станции: трельные, требовательные свистки сцепщиков вагонов, бодренькие гудочки маневрушки, без конца торкающиеся с места на место товарные вагоны. Да что там! Сам запах станции – угольно-пыльный-мазутовый – казался ему чудесным.
Словно сумасшедшие, с засученными руками слесаря накручивали колёса паровозам – когда с рёвом проносились через станцию литерные, наглухо запакованные поезда. Почему-то всегда уже в сумереках вползали усталые пассажирские. Долго промазывались в свете станционных фонарей, скрипуче устанавливались. Отрешённые, безучастные, пережидали временное людское безумие, сонно вздрагивая тамбурами от лезущих, неуёмных, буйных. По перрону, из конца в конец поезда, разом разучившись и читать, и считать, бегали деревенские с мешками и баулами. Выпученные, в панике, в потной надсаде. Лбами сшибанутся двое каких: «Кольша, ты?!» – «И я, мать-и-и!» – «И где шышнадцатый?! – «Вона, мать-и-о-о!» И от «шышнадцатого» в другой конец понеслись. Тут же городские пассажиры с чемоданами проходили. Не торопящиеся. Важные. Полные городского своего превосходства.
А вот и чудо для здешних мест: в деловом, размашистом ситце цыганок – два усато-жирных цыгана. Провезлись мимо Витьки – будто вконец объевшиеся, забалованные бурдюки. И Витька точно земляков в дальней сторонке встретил – радостно обомлел. Потом улыбался, махал напутственно. Но когда весь табор полез в вагон, его вдруг завистливейшей стрелой пронзило: «Да ведь даже цыгане побросали свои шатры и телеги! Ведь путешествуют теперь только на поезде!.. А я… Эх-х…» Конечно, его крепко потягивало сесть вот так же в вагон и укатить. Далеко-далеко. Но, чувствуя хорошо, понимая круг свой, очерченный им самим вокруг городка, с негласного, вынужденного согласия родителей, давил он в себе это желание. Вот уж когда он вырастет как следует, тогда уж… А пока по-доброму завидовать только, любоваться, мечтать…
Иногда брал с собой на станцию Саньку Текаку и Точного Дыню. На обратном пути заходили к Санькиной бабке – Бабарихе.
Бабариха кормила Саньку щами с убоиной, и Санька, пригнувшись к тарелке с дымящимся сытным духом, торопливо хлебал деревянной ложкой. Загребал ею. Как черпаком. Виновато поглядывал на друзей. А те – понурые – стояли у порога, не знали, куда смотреть.
Санькина ложка иногда начинала притормаживать в тарелке, но Бабариха ласково понукала внука, и тот, будто с головой накрывшись щами этими, хлебал.
С полными ртами слюней стыд тихо выдавливал Шатка и Дыню в сени. «Чего упёрли-то? Чай, не съедят вас тута?» – «Ниче-о, тётенька Кузьминишна, мы в сенях обождём…»
Дом Бабарихи был новый, рубленный на высокий фундамент перед самой войной. Напоминал врытый в землю корабль. Верхнюю его часть. С палубными надстройками, с крутыми лестницами. Казалось, основная жизнь команды провалена ниже, под дом. Впрочем, так оно и было: под домом и находились все заначки и склады Бабарихи.
Зимними вечерами играли в подкидного дурачка. Сама Бабариха, её дочь Тамара, ленивая и капризная, как вон на стене гитара семиструнная, и жених Тамары – Константин, или Кинстяньтин, как «прочуйственно» доносила имя его до всех Бабариха, – писарь военкомата, сидящий с картами за столом почему-то всегда в полушубке. В армейском. В свежем, белом, поодеколоненном по норме. Словно человеку пора догонять своих, свой полк, а он вот не в силах оторваться от карт, прискокнул к столу обратно. На минутку…
Он медленно вытягивал из левой руки лохматую карту. Прежде чем ударить ею, долго, угрожающе водил мизинцем с массивно отрощенным ногтем. Будто рак клешнёй… Вдарял наконец: «А вот так не желаете?» – «А на! Шесть на шесть!» – лупила в ответ Бабариха. «А вот так?! Вот так?!» – «А на! Се-мёрька!» Тут же с двух сторон летели голодные «семёрьки», и Бабариха обалдело разглядывала их: откуда столько-то? Начинала сгребать всё в кучу. «А-а! Мам-маша!» – торжествующе кричал Кинстяньтин. Поспешно слизывал несколько карт с колоды.
Тамара вздыхала над своими картами: сейчас её очередь, Кинстяньтин пощады не знает.
Хлясть! Об стол карта!
– Чё скажете, Тамара Петровна? Ндравится?
Тамара закатывала голубые глаза к потолку. Думала. Вздохнув, томно опускала ручку с картой на, казалось, раскалённейшую карту Кинстяньтина. И пальчиком нежно прищёлкивала: вот так!
– А вот так! А вот так! – тут же две жесточайшие каверзищи Кинстяньтина. Об стол. И мизинец – острейшая клешня – подрагивает от напряжения…
Тамара снова возводила глаза… и карты вспархивали со стола. В добавление к остальным… картам-дуракам Тамары.
Кинстяньтин отирал быстрый пот, лихорадочно слизкивал несколько карт.
Иногда заглядывали в оклеенную газетами комнатёнку с мерцающе-голой лампочкой под потолком, приглашали за карты Шишокина – пожилого молчаливого квартиранта. Тот, оторвавшись от книги и глядя на без церемоний весёлые лица в двери, долго не мог понять, чего от него хотят, а поняв, наконец, торопливо отказывался. Потом вставал, надевал пальто, шапку и уходил на улицу. Глубоко вдохнув чёрно-звёздной морозной ночи, прогуливался вдоль посапывающих дымком домов с засыпающе взбрёхивающими дворами.
Жил он, впрочем, у Бабарихи недолго – месяц или два. Однако когда приходил вечером с работы домой, Кинстяньтин отчаянно вскакивал, но с достоинством здоровался:
– Здравия желаю, Алексей Иванович.
Шишокин был всего лишь инструктором горисполкома, но Кинстяньтин вот этим своим подчёркнутым приветствием ещё раз как бы напоминал разинувшей рот Бабарихе и её дочери, кто он, Кинстяньтин, такой. О своей исключительности напоминал. О принадлежности. Он тоже в рядах. Тоже решает, можно сказать… И мать и дочь, точно только что познакомившись с ним, краснели и покрывались почтительным потом.
Шишокин говорил всем «добрый вечер». Пряча улыбку, проходил в свою комнатёнку. А Кинстяньтин ещё долго государственно хмурился. Отходил постепенно.
Кроме Лаврушки, старшего, у Бабарихи был и младший сын – Анатолий.
Ещё недавно, перед самой войной, стоял он в киоске на базаре в окружении бочек с прокисшими огурцами и капустой. Был он в умеренно чистом халате, при галстуке, с карандашом за ухом. Словом, это был человек. Но пришла лихая година, и разом перевернула жизнь Анатолия. Прямо из киоска очутился он на железной дороге. В кочегарах. После халата, галстука – грязь, холод, поездки. Было отчего заболеть душе Анатолия.
Где, когда, на каких дорожках снюхались Кинстяньтин с Бабарихой (задолго ещё до жениховства, гораздо) – только это он, Кинстяньтин, писарь военкомата, и сумел воткнуть Анатолия на железную дорогу. В первые же месяцы войны. Спас. От мобилизации спас. От фронта… Бабариха хорошо помнила это, а вот сам Анатолий…
Когда возвращался он теперь после поездок домой – в мазуте, запорошённый угольной пылью, с замятыми от шапки пластами волос, когда молчком вытаскивался у порога из спецовки и валенок – картёжникам за столом становилось не по себе.
Просветлив под умывальником лицо, садился Анатолий к столу и, ни на кого не глядя, мрачно хлебал щи. В карты он не играл. Лицо его выражало постоянную злобу и обиду. Отхлебав, уваливался на топчан тут же в комнате. Отворачивался к стене. И спина его горько говорила всем за столом: эх, вы-ы! в карты играете, смеётесь, а человек пропадает. И у вас на глазах. Ы-ыхх!
Жалостливо Бабариха подсаживалась к сыну. И всегда одинаково говорила:
– Анатолий, запишись в партию, а? Сразу в должнесть взойдёшь… А? Запишись…
Лицо Анатолия корчилось, как от зубной боли. Он приподнимался на локоть и, повернув голову, неверяще смотрел на мать: она ли это говорит?
– Скажешь ты, мать, как в лужу…! – сипел, наконец, голос из давно простуженной души. Анатолий кидал замурзанную свою голову на подушку. На подушку в засаленных цветочках.
– А чё, а чё, Анатолий! Слышь-ка, чё скажу! – тормошила его Бабариха. – Вона, Шишокин жил… Это ж надо – какие деньги платил! Мене! За квартеру! А? – Глаза Бабарихи белели и как наизнанку выворачивались. Испуганным удивлением. Точь-в-точь как у Саньки Текаку. Внука её. Когда тот беспощадно врёт и сам пугается своего вранья… Но приходила в себя, резюмировала: – А пошто всё? А партейный!.. Или Кинстяньтина нашего возьми… – Кинстяньтин выгибал грудь колесом. – … Тоже при должнести человек!.. Запишись в партию, а?…
– У-у-у… – стонал в стену Анатолий с полными слёз глазами.
После ужина и чаю Кинстяньтин снимал со стены гитару – и долго ею овладевал. Гитара капризничала. Поверх гитары Кинстяньтин давал блеющий минор:
Ах, как ловко онна притворялася-а,
Д’не любила мене никогда-а-а,
А теперь прибежала, примчалася-а:
«Э надувай, капитан, паруса-а-а!..»
Разомлевшие от романса молодые уходили в комнату Тамары. Долго сопели там в темноте. Вздыхали. Возле полуоткрытой тёмной двери робко постукивала – тарелка в тарелку – Бабариха. Как сторож ночью в колотушку. Кхекала предупреждающе. Дескать, ты, Кинстяньтин, это… того… смотри там… не очень… да…
Кинстяньтин уходил, оставлял невесту с изжёванными, ещё более капризными губами.
– Ну как? Как? Чё он сёдни? Чё сказал? Чё делал? – сразу приставала к дочери мать.
Тамара выворачивала губы валторной:
– Ах, мамаша, вы ничё не понимаете!
И как-то не замечала, что называет мать «мамашей» и на «вы». Манерой самого Кинстяньтина. Как сама она – Кинстяньтин.
От официальности такой у Бабарихи аж платок сам собой назад сползал. Как шрам, выказав пробор в сивых волосках. От бровастенького лобика натянутых… Да чё ж это такое? Неужто она, Бабариха, дура такая стала, что и не поймёт ничего уж? Как-никак, троих мужиков сгноила… А, доченька?…
– Ах, оставьти, мама!
По утрам, в каком-то вислом заголяющемся халате, в бумажных белых папильотках – бесцельно передвигалась по дому Тамара. Жевала конфету. Потом садилась к окну. На подоконник ставила зеркало. Схлёбывая обильную слюну, мордочку кособеня – начинала давить на ней. «Бабушка говорит – у неё кровь дурная!» – вытаращив глаза, говорил Шатку Санька. «Ну, чё уставились?!» – орала невеста Кинстяньтина. Ребятишки бесшумно – деликатными цаплями – утыкивались в сени.
Тем временем сама Бабариха скромненько стояла на базаре. С зеленью какой-нибудь, с овощами. Это летом. Зимой – репчатый лук, калёные семечки. Стаканчиками. Однако масло в дом наползало не от этого.
В осеннем слякотном базаре, раскиданные в несколько мест, точек, так сказать, орали меднолицые тётки. Кто с мукой, кто со шматами сала, кто с мешками картошки. Это были люди Бабарихи. Заульгинские бабы. Рядившиеся под колхозниц. Изредка, для порядка, милиция выдёргивала какую-нибудь из рядов. Но всё оканчивалось конфискацией продукта и внушением. Руководимые Бабарихой «колхозницы» тут же меняли дислокацию, продукт, и орали ещё пуще. Бабариха платила щедро. Были у неё люди и на барахолке. И всеми надо руководить, всюду поспевать. Большого ума Бабариха. Государственного. Не меньшего, чем у самого Кинстяньтина. Нет, не меньшего!
Ночами ко двору её осторожными тенями скользили завхозишки, экспедиторишки разные. Завсклад посапывал солидно. А то и сам завмаг. Всякий народ шёл к Бабарихе. Заключались сделки. Пились магарычи. Что-то привозится, что-то увозится. Всё через Бабариху. Вся торговая нечисть городка в войну перебывала здесь.
Сегодня видят Бабариху в горпите – жмёт… на лапу самому товарищу Щербатому. Завтра уже от товарищ Кувшинкиной из ОРСа речного пароходства средь бела дня вывозит телегу картошки, для формальности чуть брезентом её прикрыв. Или она к товарищу Саакову приехала. В ресторан «Весёлый Иртыш». В задний тесный дворик. Где неуследимо, блохами, перескакивают экспедиторы, и уловить какого – только если кинуться, прихлопнуть накладную… где со взведёнными кадыками колготят алкоголики-грузчики… где с упакованными уже свёртками, как с призами и подарками, чередой идут к весам очень вежливые люди: уступают друг другу дорогу, пропускают вперёд, ущербляя себя до размеров тенёчков – полуденных, минимальных («Прошу вас!» – «Что вы! Никогда! Только после вас!»)… где угрюмой большой толстой гирей стоит кладовщица – всё несомое, взвешиваемое, всё уносимое берёт на всё помнящий, в круговую поруку описывающий карандаш… где кажется, что даже грязная пустая тара громоздится до неба запутанными махинациями… и где сам товарищ Сааков приказывает коротко: «Бабарих – немэдленно! По сэбстоимаст!..»
Когда судили Бабариху в 52-м году, рядом с ней сидело двадцать шесть человек. Да по чёртовой-то дюжине о каждую её руку. Прижимались к ней, как к мамке. И товарищ Сааков, и товарищ Кувшинкина. И даже сам товарищ Щербатый! Ой, мамоньки-и! Ить утопят!..
Выездной был суд. Проходил в горсаду. И такой вежливый рядок на одной скамеечке получился. Прямо напротив раковины сидел он. А в самой раковине – суд. А людям всё казалось, что на скамеечке-то этой длинной много ещё места свободного осталось. Ох, много!..
Да когда это всё ещё будет! А пока… Уже в первую военную зиму, в бесконечно голодные вечера, соседка Бабарихи, старушка Авериха, принималась собирать на мороз шестилетнюю внучку Любку. За столом замирали в свете трёхлинейной лампы ещё двое её внучат. Как ещё две лампы с большими глазами голода. А за ними, на кровати у стены, металась, бредила больная сноха Стеша.
Авериха накидывала кожушок, крестилась в угол, брала внучку за руку, и они шли к двери.
…У Бабарихи возле порога старушка Авериха стояла как нищенка. Плоскими заскорузлыми пальчиками перебирала пустую наволочку из-под муки. Кланялась, не переставая, картёжникам за столом.
Стол отпаривал самоваром, сытостью.
– Ну, чего тебе?… – недовольно полуоборачивалась Бабариха. И хмурилась государственно. Почище Кинстяньтина.
Старушка Авериха что-то шептала внучке. Выталкивала её чуть вперёд. За столом с улыбчивым интересом ждали.
– Тётенька Бабариха, благодетельница вы наша… – робко, но заученно начинала девчушка. Авериха бледнела. Тут же обрывала внучку. Громким шёпотом талдычила ей, встряхивая:
– Я тя как учила? как?… «Не тётенька Бабариха, а тётенька Кузьминишна!» Поняла? – И опять выталкивала чуть вперёд.
За столом смеялись. А ребёнок, не в силах отвести взгляд от угольных глаз Бабарихи, уже лепетал:
– Не тётенька Бабариха. А тётенька… Кузьминишна… благодетельница вы… вы… наша…
И кидалась внучка к бабушкиному подолу, пряча в нём слёзы и крик.
Кинстяньтин ржал – что жеребец. Что-то вроде улыбки разочарованно выжёвывала Тамара. А старушка Авериха руками только разводила: мол, дитё, извините, дитё неразумное. И неуверенной рукой над головой внучки кружила, то ли тычка хотела дать, то ли погладить… Вдруг беззвучно, горько заплакала. Приобняв внучку, раскачивалась:
– Ить дети мал мала… Исть хотят… Пашенька мой… сынок… смертью храбрых… написано было…
Кинстяньтин хмурился. Со смертельной скукой жевала свою конфету Тамара. Бабариха зло сгребала карты.
Потом в сенях, в кромешной тьме, как ножом полоснул приказ:
– Стойти здеся!
– Стоим, стоим, благодетельница!
Шарился в замке ключ, гремела железная опояска с двери, скрипели ступени куда-то вниз. На секунду оттуда, снизу, высунулся кусок света. Но тут же был вдёрнут назад, исчез. В темноте губы старушки Аверихи шептали что-то, как сами по себе. Она чутко вслушивалась. Рядом, обмирая ручонкой в её руке, стояла внучка.
Снова скрипели ступени. Теперь наверх.
– На держи… С этим пять кило… Помни!
– Помним, помним, благодетельница! Дай тебе Бог! Дай тебе Бог! Стеша скоро уж на работу, доктор сказал, сразу рассчитаемся. Дай тебе Бог! Кланяйся, Любка, кланяйся!
Неинтересно Бабарихе такое почитание: темнота, да и зрителей нет. Она ворчала для порядка, отпускала просительниц.
И глазом не успевала моргнуть, как те уже летели ночным белёсым двором. К воротам, на улицу.
– Смотри, Авериха! У мене всё-о записано! – пускала вдогонку. И в голосе её слышалась гундливая досада, неудовлетворённость. Всё-таки хотелось, наверное, ей, чтобы облагодетельствованные кланялись и кланялись, пятясь до самых ворот.
Бабариха была полуграмотна. Еле подпись-то накорёживала, «записанным» у неё ничего не могло быть. А держала она всё – в цепком умишке своём. Но случалось, что и она давала промашку.
Как-то летом двое деревенских привезли Бабарихе железную бочку. Въехали во двор, так сказать, под покровом ночи. Один мужик какую-то фамилию парольно назвал. Бабариха пожевала лобиком. Нет, не вспомнила. А, да ладно, раз приехали, знают. Понюхала бочку. Возле туго завёрнутой пробки – лизнула. Вроде масло. Подсолнечное? «С гарантией! Сто процент!» – заверили мужики. Сделка состоялась. Мужики по слегам скатили бочку в сарай. Завернули, поехали. «С гарантией! Сто процент!» – точно еле удерживая смех, растворилось в темноте. Бабариха постояла. Раздумчиво головой покрутила. Потом закрыла ворота.
Полночи ворочалась в постели. Из головы не шла фамилия, названная мужиками. На одного проходимца примеряла её, на другого. На третьего. Припоминала каждого, взвешивала. Нет, не подходит! Уж больно фамилия важная – Бажанов. Из городских, что ли, кто? Так знает всех как облупленных. Кто ж ты такой есть, Бажанов? (Бажанов был начальником милиции соседнего района.) Так и не вспомнила. Уснула.
Наутро Анатолий выкатил бочку во двор, на солнце. С трудом вывернул пробку…
– У-убили! За-арезали! Мили-иция! – бегала, орала на всю округу Бабариха.
Словно прорвав наконец всю болезнь свою горла и души, Анатолий дико, со слезой, хохотал в небо.
С фырканьем из бочки рвалось наружу что-то жёлтое, пенное. Стоял резкий, злой запах мочи.