Читать книгу У подножия необъятного мира. Хроника деревенского городка - Владимир Шапко - Страница 6

Часть первая
Глава первая
5

Оглавление

Через дорогу от Зинки, в каком-то заветренном, будто в лишаях и цыпках, доме, возле которого кряхтела одна, чудом уцелевшая воротина, жили Ивановы. Что они Ивановы – в улице давно забыли. Говорили: «Вот идёт вся Лаврушкина семья». Или: «Вот идут матросы». А когда растягивалось и не влезало ни в какие ворота: «Ну-у, это уже Лаврушкина семья получается», или: «Это уже Лаврушки», – то само собой подразумевалось, что бестолковее, шумливее, безалаберней ничего на свете быть не может.

Детей было четверо. Старший, Толька, или Толяпа, лет десяти, уже курящий мальчишка, с хлещущей по земле правой, «толяпистой» ногой. За ним – Надюшка, или Надёшка, первоклассница, отличница. Дальше Санька – Санька Текаку – до побеления, до выпученности глаз пугающийся жуткого своего вранья. (К слову: любой слушатель для Саньки был как ежедневный утренний белый лист бумаги для хорошего писателя: он сразу, легко, свободно начинал врать на него.) И, наконец, Валерка Муха – синюшный, тощенький, лет трёх-четырёх, с живыми радостными глазками.

Когда, вбитый в шляпу, в развевающемся «кабардине» (габардиновом пальто), на улицу выбегал Лаврушка с громадным, как товарный вагон, чемоданом… когда скрежетал Лаврушка зубами, выкрикивая: «Погодь, стерва, погодь», – а из окон летело Пашкино: «Дёргай по холодку, стрыкулист», – в улице говорили: «Лаврушка плюнул – и ушёл».

Недели через две, когда со стороны Поганки шли-припрыгивали Лаврушата в матросских костюмчиках, перемазанные школадом, когда чуть позади них Лаврушка нежно вёл под ручку Пашку, а сбоку предупредительно плыл чемодан-вагон – говорили: «Лаврушка пришёл. Матросы привели».

Наступало перемирие. Медовый месяц. Блаженство. Рай. Лаврушка – как сыр в масле. До обеда нежится в постели. На базар – в свою хибаристую мастерскую – не спешит. Лучший кусок – ему. Его холят, лелеют, берегут. И жена, и дети. Он выходит на крыльцо и блаженным котом потягивается к солнцу. Тут же ребятишки его чирикают по двору. В доме чистота, порядок, покой.

Но проходила неделя, другая – и Лаврушка опять выбегал на улицу с чемоданом, скрежетал зубами: «Погодь, стерва!»

Скандалы, драки следовали с дьявольской непредсказуемостью погоды: вот сегодня с утра – солнце, простор, синева, а к обеду небо уже сжимается, злобу копит – и дождь, и буря, и град по башке!

И вот на улицу понуро выходили матросы. С патефоном они, с пластинками – будто с поникшими чёрными крыльями. Устанавливали патефон перед домом на табуретку.

Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!

Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..


А из раскрытых настежь окон, вместе с матом, с посудой, уже вылетала в улицу другая, старая как мир, песня:

– …Когда за ум возьмёшься! Когда лавочку свою прикроешь! Когда голодать перестанем! Я тебя спрашиваю! – воплями наотмашь била Пашка. – Вон Генка-милиционер! Выгнали из милиции! В крепость пошёл! В шарашку! Слесарит! По тысяче выколачивает! Клавку видела! Сказала!.. Когда за ум возьмёшься!..

– Хххы-ы! Генка-милиционер! – слышалось оппозиционное. – Пускай там в шарашке бывшие мильтоны и слесарят. А я мастир. Мастир! Поняла? Самостоятельный! Патент имею!

– Ха! Ха! Ха! Смотрите, люди добрые – мастир! То-то твою хибарку за километр обегают. Мастир! Как свинья в этих… в апельсинах…

– Чё? Чё ты сказала? – Лаврушка аж подавился: в тылу измена! – Ну-ка, повтори!

– Как свинья в апельсинах! – бесстрашно повторяла Пашка. – Мастир… говённый…

В следующий миг супруг заваливал супружницу «фруктами»:

– На! На! На апельсин! На мандарин! На!

Ворочаясь на полу, натужно поднимаясь на ноги, Пашка удивлённо эмансипирует:

– Да как ты посмел… как ты… глист ползучий… меня, совецкую женщину, пальцем тронуть? Меня – сове-ецкую?… Да я те!.. В кровь! В кровь! Всю мусатку! Вот! Вот! Вот!..

Точно тысяча веток самого что ни на есть колючего кустарника ожили и зацарапали Лаврушку.

– Ах, ты, стерва! Ах, ты,…! Портить мастира! Портрет? Н-на-а! – Лаврушка кулаком отшибает Пашку назад. На пол. Словно бы в дореволюцию.

Из своего двора жадно улавливала вопли Клоповна. Завидовала: ишь, полосуются… Смотрела на «свово». Долго, свинцово. Но тот, как назло, сегодня трезвенький, обстоятельный, деловой. Чего-то там передвигает по двору, перекатывает, мельтешится… Удушливо ища выхода, Клоповна шарила взглядом по земле, хватала в руку дубину… и лупила развешенное стёганое одеяло. Клоп, обливаясь похмельным потом, испуганно-деловито вздрагивал.

Тем временем Надюшка в который раз уж подкручивала патефонную пружину ручкой:

Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!

Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..


Скандалисты в доме тупо вслушивались какое-то время – и разом перекидывали свою пластинку:

– …Ты куда Клоповне руку пущал? А? Думал, под столом – так не увижу? Куда пущал?… У-у, кобелишша!

«Кобелишша» – на стуле. Он переводит дух. Он раздрызган, как луковица, но хрипит:

– А чё?… Она ничё ещё… Справная баба… Не то, что ты… Шалава кривоногая…

– Кто-о? Я кривоногая? Я?! Она – нет, а я – кривоногая?! Ах, ты, глист! Вот тебе! Вот! Вот! Всю мусатку в кровь! В кровь!

Качаясь, Лаврушка вываливается на крыльцо. Он страшен. Белая рубаха развалена до пупа. Весь перепахан кровавыми полосами. Правый рукав надорван у плеча, вывернулся с руки спущенной кожей. И без того узко поставленные глаза Лаврушки врезались в переносицу, сумеречно стали. Волосы на голове – дыбом. Внезапно «вспомнив», он уваливается обратно. Снова гвалт, крики, драка.

Матросы тихо сидели на завалинке. Патефон играл. А из раскрытых окон вылетали горшки с цветами. Хвостатыми бомбами. Любящая порядок Надюшка подбирала горшки, раздавала братьям. Так и сидели они – рядком, рядом с играющим патефоном, с цветами в руках и на коленях – успокоенно-напряжённые, как на фотографии.

По дороге мимо плескался с водовозкой старик Медынин. Останавливался. Слушал. То ли патефон, то ли вопли из окон…

– Облить бы ключевой мерзавцев!

Спрашивал у Надюшки:

– Давно полосуются?

– Давно, дедушка Медынин, – старушкой вздыхала та.

Медынин ещё слушал. Смотрел на плавающий клюв патефона…

– Правильно, что хреновину-то эту вынесли… Всё меньше слыхать мерзавцев…

Как глухонькая, Надюшка поспешно соглашалась:

– Да, дедушка Медынин, дорогая вещь, дорогая…

Медынин шмякал вожжей по мерину, будто по бочке, – и две дутые влажные бочки бултыхались дальше. А из окна вылетало, наконец, визгливое, Лаврушкино:

– Где пор-плер? – («Пор-плер»– это, по-видимому, портплед. Это тот самый громадный чемодан-вагон, когда-то отданный в починку Лаврушке одним из Зинкиных квартирантов-артистов да так и брошенный при бегстве с квартиры.) – Где пор-плер? Отвечай! – Лаврушка прекрасно знает, где его любимый «пор-плер», но топается, орёт как резаный: – Пор-пле-е-е-ер! Твою мать!!

«Пор-плер» вылетал в окно, сметал патефон с табуретки. На улицу выбегал Лаврушка. Вбитый в шляпу уже, в развевающемся «кабардине». Улепётывал в сторону Заульгинки. К матери своей. Захлопывал на ходу расшибшийся, будто разевающий рот от боли «пор-плер». Сам выкрикивал угрозы. Вздёргивал острым кулачком.

Скорбно шли матросы с патефоном домой. Словно с убитым гусем. Шли на свои новые испытания. Шли узнавать, почём фунт лиха.

Два дня Пашка бывала неестественно оживлена и подвижна. Без умолку болтала, смеялась. Пела. Схватится за какое-нибудь дело – бросит. И поёт опять, и смеётся. Девочка прямо. Пташка, выпущенная на волю. Однако матросы знали, что в любую минуту можно словить оплеуху, были настороже.

На задах Лаврушкиного огорода была вырыта яма. Под уборную. Вырыта два года назад. Самим Лаврушкой. Какой-то накатившей, бурной, но короткой вспышкой хозяйственности. Во всяком случае, чтобы перетащить на эту яму уборную, что неподалёку выпучивалась из нечистот, – на это вспышки не хватило.

Нередко, шаря по давно выпластанному огороду, низовой ветерок слизывал с ямы подозрительный дым. То курили, блаженствовали Толяпа и Рудошка Брылястый. Предвестником беды, всегда неожиданно, на краю ямы появлялся Валерка Муха.

– А-а, куре-ельщики! А-а, спрятались!

«Курельщики» вздрагивали, испуганно вытаращивались снизу на Валерку. А тот в Надюшкиных трусах с резинками по коленкам – точно розово поддутый – сучит чёрненькими ручками-палочками. Ну натуральная муха-ехидина! Ещё б на передние ножки ему встать – и задними начать сучить… И-иди отсюда, гад!

– А, скажу! Курельщики!

Курильщикам бы притушить бычки да и убраться куда подальше. В более безопасное место. Так нет! Давай матюкать Муху, отгонять от ямы. Комьями земли давай кидаться.

Муха никогда и не побежит ябедничать матери – смысла в том нет: Пашке плевать, курит Толька или нет – и Муха будет отскакивать, уворачиваться от вылетающих комьев и грозиться, хохотать, просто пугать будет курцов, но не ведать и не замечать, что за ним – весёленьким, заливающимся смехом – со двора уже наблюдает мать, и что он и есть тот детонатор, та искра, от которой и взорвётся вся её копимая два дня истерия.

Подлетев к яме, Пашка сметала Валерку курильщикам на головы, падала на край – и палкой дубасила по сразу взревевшим головам и спинам. Молча, с какой-то дикой, звериной сосредоточенностью.

Со двора на помощь братьям бежала восьмилетняя Надюшка.

– Не смей бить нас! – сжав кулачки и дрожа, кричал ребёнок. – Не смей бить нас!

И точно не девчушка малая бесстрашно трепетала перед озверевшей бабёнкой… а маленькая женщина. Мать. Мать своих будущих детей…

– Не сме-е-ей!..

– У-у-у! – Пашка пятернёй отшвыривала непереносимо обнажённое детское лицо. Шла, раскачиваясь, ко двору и дико, безобразно материлась.

Слёзы выстреливали из Надюшкиных глаз. Она зло хлопала ладошками по глазам, не хотела видеть, слышать мать. И только раскачивалась на коленях…

А Пашка, разом отринув и детей, и дом, уже радостно торопилась через дорогу. Торопилась к подруженьке своей, к Зинке Грызулиной…

…Д я опушшусь на дыно-о марысыкой-я,

Д я поднимусь за а-а-абылыка-а-а,

Табе отдам я всё-ё-ё-ё земыной-я,

Лишь тольки ты-ы люби-и миня-а-а-а… —


суток двое пьяно рыдало из Зинкиных окон. Вокруг дома гуще кружили солдаты-кавказцы. Приостанавливаясь на крыльце, лихо строили на голове пилотки. Гимнастёрки – резко давали назад. Залетали… Потом загул выметал Пашку на улицу, гнал в Отрываловку, где мокла она ещё несколько дней, где по ночам чуть мерцали, сторожким жабьём выхлюпывали из черноты припрятавшиеся притончики.

Дети оставались одни. Без денег. Без карточек. Без крошки хлеба. Война, рабочий люд голодал, а запойная бабёнка просто пропивала карточки. Детям потом врала, что у неё их украли. Прихватывала и вещи. Больше, правда, Лаврушкино. Пиджак шевиотовый. Брючата. Каракулевую шапку. Как-то – разом все ремни и подтяжки: побегай теперь, Лавруша! Ну а детям, понятно: «Не видели его, что ли? Полдома утащил зараз, паразит, в пор-плере!»

Возчик потребсоюза, старик Кагарманов, когда проезжал теперь мимо Лаврушкиного дома и видел, как матросы пластают какую-то зелень вдоль забора, испуганно, удивлённо восклицал: «Холодный! Голодный! Прямо смех глядеть!» Как-то, едучи с овощной базы, воровато огляделся и сыпанул полмешка свёклы радостно запрыгавшим матросам. Надюшка денно и нощно варила, парила эту свёклу, и матросы с неделю разгуливали с мордашками, разукрашенными свекольным соком.

То видели их теперь у Миши с Яшей в подвале за столом – чуть не на лету заглатывали, обжигались картофельными оладьями. А Миша и Яша, оба в фартуках, бегали от чадящей керосинки, метали на стол эти оладьи. То дядя Ваня Соседский, идя утром на работу в гараж, котелок постных щей им занесёт. Медынин ли с пластом макухи зайдёт, узнает, что и как. Или с вечерними сумерками Шаток втаскивается в улицу. Несёт Надюшке полный куканище пескариков. Чтоб срочно варила уху. (Пескариков этих Шаток умудрялся ловить на абсолютно голый крючок за островом, в воронках, полных прозрачно-дрожащего солнца и блёстких рыбок.) А иногда просто уводил с собой за Иртыш Саньку и Валерку, и Надюшка знала, что днём братья от пуза напорются ягод, а вечером будут накормлены тётей Надей, матерью Шатка, и переночуют у них же – сытые и умиротворённые.

Но каждый день к дяде Мише и Яше не пойдёшь, да и шатковскими мальками и ягодками сыт не будешь, и матросы попросту голодали. Поворовывали кур, шарились в соседских стайках. У Клопов, у Генки-милиционера. Лазили по огородам. Однажды в голодном помрачении пытались перетащить в свой огород пчелиный улей от Подопригорова. Подхватили уж было и понесли, но, жестоко избиваемые пчёлами, бросили и бежали, крича и отмахиваясь. Подопригоров метался по двору, отталкивал, пинал жену и, лихорадочно перезаряжая ружьё, стегал по убегающим ребятишкам выстрелами.

Две дробинки задели-таки Саньку Текаку. Он маялся с ними остаток дня, но духарился, смеялся, чувствовал себя героем. Позволял обследовать братьям и Шатку распухшую, красную заднюшку. Говорил, что ни капельки не больно. Ерунда! Но в ночь метался на грязной постели, красный, в росном поту и вроде как не в себе. От него не отходила Надюшка. Ранним утром по её приказу братья вывели Саньку на сырое крыльцо, поставили раком к сонному солнцу, вцепились с боков в ноги Саньки, стали держать. Надюшка, кровеня сапожную иглу, не обращая внимания на Санькины вопли, решительно выковыряла дробинки.

Санька ожил. Потом долго хранил эти дробинки. Показывал всем. Хвастался, что был ими раненый.

Мартовской ободранной кошкой возвращалась мамаша. И вела себя так, будто на минуту просто выходила. К соседям. Но дети, немного стесняясь её, радовались, не помнили зла. И почти сразу начинались у них торопливые сборы.

Надюшка мечется, из комода выдёргивает матросские костюмчики. Гладит утюгом. Под умывальником матросы промывают светлые пятна на носу и щеках. (Задача матросов – как следует задеть Лаврушкины отцовские струны.) По самой Пашке уже бежит чудом не пропитое крепдешиновое платье. Грязные ноги в драных белых носочках вбивает она в драные туфли на высоком каблуке. Хватает здоровенную расчёску, копнит башку. С затылка, с затылка. Яростно. Так, порядок. Засовывается в зеркало на комоде, чтобы нарисовать наиглавнейший символ свой – кровавое сердечко. Чтобы вдарить им по главной Лаврушкиной струне. Так сказать, по басовой. Такова её задача. Она отстраняется от зеркала, оценивающе вертится. Полный порядок – она готова к употреблению. Хватает в каждую руку по паре матросов, и на полусогнутых – этакой обвиняющей козой – поспешно копытит в Заульгинку: хватит, Лавруша, погулял от жены, пора и про деточек родных вспомнить!


И вот уже к вечеру со стороны Поганки сначала появляются матросы, перемазанные шоколадом, а за ними выплывает чемодан-вагон с воркующими Пашей и Лаврушей – и: «Лаврушка идёт. Матросы ведут».

Лаврушка осунулся, похудел. Узко поставленные глаза его ожидающе, пугливо бегают по встречным. И ждут, и в то же время умоляют: не надо! Молчите!.. Он знает, на что идёт, но… идёт. Матросы ведут. И улица видела, что нелегко жилось ему, бедолаге, эти две-три недели. Даже на сытых хлебах у мамаши. (Мать Лаврушки, с большой волосатой бородавкой на носу, по прозвищу Бабариха, крупно спекулировала на базаре. От неё и шли в дом Лаврушки продукты: американская тушёнка, голландский палочный сыр, яичный порошок, шоколад. Но, понятно, когда случалось, что «Лаврушка плюнул и ушёл» – всё разом обрывалось. Почему и «глист ползучий» превращался иногда в «любимого и дорогого Лаврушу». («Мой милёнок-Лавренёк, ты не бегай наутёк – я тебя не цапну, а дуби-иной хряпну!» – частушкала грязными пятками по полу Пашка, пока сам Лавренёк сладостно мурчал, нежась в дообеденной постели, а матросы, хохоча и балуясь, мазались шоколадом.)

А через неделю: «Ты куда лапу Клоповне пущал? А?!»

И:

Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!

Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..


У подножия необъятного мира. Хроника деревенского городка

Подняться наверх