Читать книгу Холм псов - Якуб Жульчик - Страница 10

Часть первая
Сентябрь / От воздуха
Миколай

Оглавление

Тридцать три года. Вроде бы столько было Христу, когда его убили. Что ж, Христу как раз удалось за свою жизнь что-то сделать.

Тридцать три года – это жутко, потому что это печать конца. Ты теперь в искусственно продленном возрасте. В периоде поддержания жизни медициной. Когда ее не было, люди столько и жили. Тридцать три года. Потому если ты до тридцати трех лет не сделал ничего, что могло бы тебя пережить, хотя бы не зачал ребенка, хотя бы не построил дом, то не рассчитывай, что тебе удастся сделать что-то после. Не верь в медицину. Медицина врет. Посмотри на «Битлз». Когда они распались, старшему из них было двадцать девять. Повторяю: когда «Битлз» распались.

Когда в возрасте тридцати трех лет ты возвращаешься к исходной точке, значит, ты впустую растратил жизнь. Ты – труп. У тебя, сука, было так много времени. Десять тысяч лет тому человек умирал в возрасте тридцати трех лет из-за гангрены всего организма – и улыбался, вглядываясь в черную, неясную бесконечность, потому что у него была хорошая жизнь – он сумел один раз съесть грушу.

А ты можешь жить еще двадцать, тридцать, а если повезет, так и сорок или пятьдесят лет. Но и все. Будешь расходовать ресурсы, отравлять воздух, откладывать средства на пенсию, которой так и не получишь. Уже ничего не сделаешь.

Что бы там ни было, я проиграл довольно неплохую жизнь. Была мне дана как последний шанс. Как огромное наследство из ниоткуда, которое я просадил в рулетку в тот же вечер. Получилось как получилось. Как в той сказке о скорпионе. Такая уж природа. У каждого есть какая-то. Моя природа – проебывать.

Наша жизнь с Юстиной была неплохой. Может, не прекрасной и не расчудесной, но неплохой, а «неплохое» – это уже много. Нам хронически не хватало наличности, но у нас была клевая квартира. В клевой квартире мы даже вели клевую жизнь. Были у нас полки, полные книг, в том числе и неплохая коллекция оригинальных изданий из тридцатых. Была светлая кухня, баночки с приправами, рисунки друзей на стенах, горшочки с травами, книжки, винилы, настольные игры, в которые мы играли со знакомыми на уик-эндах за вином, были билеты на музыкальные и кинофестивали, небольшой холодильник для вина и кемекс, которые мы получили как подарки на свадьбу. Был у нас найденный на свалке красивый деревянный туалетный столик из форнира и стулья фирмы «Лад». Был у нас диван, небольшой, но турецкий. Была у нас свободная комната на случай рождения ребенка. Был у нас фильтр для воды и составленные, заваленные книгами письменные столы для работы. Была у нас кровать из ИКЕА с футоном. Были у нас ваучеры на такси с работы Юстины. Был у нас привезенный из Нью-Йорка большой чемодан с цветными пальмами, купленный в GAP, чтобы нам его хватило на всю жизнь.

Были у нас, были, были. Было у нас нечто, что отличалось от всех тех вещей. Вещи эти уже стали только вещами в чьем-то гараже. Теперь у нас нет ничего.

А как бы могло быть иначе? Я – наркоша. Труп. Обломок человека. И когда смотрю на себя, то понимаю ее. Я бы тоже ушел к кому-то другому. Я бы тоже хотел, чтобы в жизни моей случилось нечто другое, чем я сам.

Я ведь до сих пор ношу те же штаны, которые были на мне надеты, когда я паковал последние ящики. Эти штаны воняют, но в машине Гжеся этого не чувствуется, тут все пропитано запахом сигарет, тот впитался во все элементы, в кресла, стал неуничтожим, впитался в саму конструкцию.

– Куда мы едем? – спрашиваю.

В ответ он закуривает следующую сигарету и чуть приоткрывает окно. Это приоткрывание, думаю, ничего не дает. В машине – музыка, вдохновенный польский металл о проклятых солдатах [24], от которого мне охота соскрести с себя лицо.

– Туда-сюда, – чтобы ответить, ему нужно выкурить половину сигареты.

– К тому и сему? – спрашиваю я.

– Зыборк должен увидеть, что ты вернулся, – смеется он.

– Чего ты слушаешь такое дерьмище? – спрашиваю я.

Он вынимает кассету, копается в их куче, находит новую. Сует в магнитофон. «Блэк Саббат», Оззи Озборн начинает петь «Sweet Leaf».

– О’кей? – спрашивает брат.

– О’кей, – отвечаю я.

Не знаю, знает ли Зыборк, а даже если и знает, то есть ли ему вообще дело до моего возвращения; и уж наверняка он не производит такого впечатления, когда проноситься за стеклом, в закате солнца, похожий на свой собственный, расплывчатый снимок. Темные контуры домов, горящий неон супермаркетов, мелькающее в свете фонарей здание школы, на чью крышу все еще можно вылезти при помощи лестницы с тыла, как мы делали это когда-то, просто так: забить косячок, выпить пиво, поглядеть на небо.

На миг мне кажется, что Зыборк исчез годы назад, когда я отсюда выехал; что он провалился под землю, и на его месте быстренько намалевали легкую копию, мираж, макет из бумаги, тьмы и дыма.

Я прикидываю, правда ли нам с ним есть что сказать друг другу. Наверняка что-то есть. Вопрос – что именно. Наверняка не то, что по-настоящему дурно, поскольку правда требует тренировок. Ежедневных разговоров. Мы же были в этом слишком плохи. Глупы и горделивы. Впрочем, мы все еще глупы и горделивы. Всегда глупы, всегда горделивы, Непобежденные Гловацкие. Дьявол нас боится, Бог нас ненавидит.

Вижу, как Гжесь отпивает глоток энергетика SuperSpeed. На серебристой банке контуры сисястой девицы и летящего «ламборджини». Банка пахнет ферментированным бензином с сахаром. Гжесь жестом спрашивает, не хочу ли я глоток. Я качаю головой.

Он паркует машину. Мы за озерком, за тем, что в самом дальнем углу города, далеко от главных артерий города, от многоэтажек. Гжесь потягивается, смотрит в освещенное окно. Закуривает следующую сигарету от предыдущей.

– Не обращай внимания на старика. Он всегда так. Всегда такое херачит. Со мной так – каждый день, – говорит.

– И ты все еще здесь, если он так – каждый день? – спрашиваю я.

– Привыкнешь, сука. Не гони волну, – отвечает он, помолчав.

– Насчет чего?

– Насчет того, что он прав. Ты что-то проиграл, – отвечает он и выходит из машины. Осматривается вокруг.

– Мне просто некуда ехать, – говорю я.

– Как и мне, – пожимает он плечами.

Воздух влажный, но резкий, в нем чувствуется близость леса, мох, ковер гниющей листвы, покрывающей землю.

– Пойдем, отвезу тебя кое-куда, – говорит Гжесь.

Я киваю, снова сажусь в машину.

До леса мы доезжаем быстрее, чем я мог бы подумать. Тут сумерки глубже, деревья вокруг кажутся монолитной стеной.

– Мне, например, он постоянно проедает плешь, что я не сберег семьи. Не сберег, не сберег, и так по кругу, сука, Мачей. Словно семья – это нечто, что берегут, – говорит он через минуту.

– А что с ней делают, если не берегут?

Он некоторое время смотрит на меня. Щурится.

– Она приехала с тобой сюда. Подумай, в какой жопе ты был бы, если бы приехал сюда сам.

Я не ожидал от него такого. Но у нас слабо натренированы разговоры.

– У нас в последнее время были проблемы, – говорю я. Закуриваю. Даю знак, чтобы он все же дал мне тот напиток. На вкус он – как и на запах: бензин с сахаром.

– То есть ты тоже не сберег, – констатирует он.

– В некотором смысле.

Он выезжает на лесную дорогу, машина начинает подскакивать на выбоинах, я раздумываю, выдержит ли подвеска. Он останавливается. Выключает фары. Когда делает это, мы сразу оказываемся в темноте. Выходим наружу. Лес холодный, влажный, большой. Земля мягкая и мокрая. Я чувствую, как ботинки чуть погружаются в нее.

– Был другой чувак, – говорю я через некоторое время, не потому, что мне хочется поделиться этим с собственным братом, но потому что в горле снова выросла косточка и ее нужно сплюнуть, иначе я задохнусь.

– Охуеть. В смысле – печально, – говорит он.

– Я попросил, чтобы она осталась, – отвечаю я, сокращая все до одной фразы.

– Мы с Камилой просто не договорились, – тихо, словно сам себе, говорит Гжесь.

Я не чувствую облегчения. Упрекаю себя за это. Последнее, что мне сейчас нужно, это чтобы брат и отец плохо думали о Юстине, чтобы смотрели на нее, как на суку, тихо давали ей это понять.

– Не знаю. Мне кажется, что сейчас – важнее всего. Сейчас она – с тобой. Ты, как понимаю, это проглотил. Если проглотил, то высри и не жуй воздух, – говорит он.

– Это непросто.

– Наверняка. У меня есть дети. Это кое-что другое. Они со мной, когда только можно. Проблемы начнутся, когда они пойдут в школу. А может, пойдут здесь. Может, Камила вернется из Германии. Может.

– Хочешь сказать, чтобы я сделал ребенка? И это что-то исправит? – спрашиваю я.

До сих пор мы о таком не думали. Не предохранялись, не использовали резинок, не использовали таблеток, будет – значит будет, не будет – значит не будет. Я был староват, чтобы переживать из-за теста на беременность, но пока нам подходило, что мы вдвоем, что можем делать – типа – что хотим, где хотим и как хотим. Естественно, это неправда.

Это довольно глупая мечта: что ты, типа, можешь делать что хочешь. Что хочет может делать только маленький ребенок. Может обрыгаться и вываляться в грязи. Может за обедом совать себе макароны в нос. Может отравиться, и все его примутся спасать.

– Нет, так думать нельзя, – отвечает Гжесь. – Это глупо. Но знаешь, когда есть ребенок, уже никогда не станет так, что у тебя нет ничего. Мне кажется, это очень важно.

– Думаешь, у меня ничего нет? – спрашиваю я.

– Не знаю. Не знаю, старик. Откуда бы мне знать? – отвечает он вопросом.

Что-то гукает в лесе, далеко. Я даже не знаю, птица это или чей-то голос, голос того, кто нас заметил, кто хочет нам что-то сказать. Темнота густа, словно сироп, она начинает мне мешать, царапает под одеждой. На ровном месте поднимает давление. Город и свет вросли в меня глубоко.

– Ты ничего не знаешь. Я тебе не говорил, – спохватываюсь я через минуту.

– О чем? – спрашивает он.

– Ну, знаешь о чем. О том чуваке, – отвечаю я.

– О чем? – повторяет он.

Мы возвращаемся к озерцу, идем в сторону последней многоэтажки слева от рынка. Она точно такая же бесформенная и гадкая, как и десяток лет назад, у нее тот же темно-желтый цвет хозяйственного мыла. Я знаю пару человек, которые в ней жили, но сам там никогда не был. Недалеко, в паре кварталов, жил Трупак. Я проводил у него дни и вечера, потому что его матери часто не было, уезжала в Германию прибирать квартиры. Отец съехал на другой конец Польши, а старшая сестра сидела во Франции с мужем, потому у Трупака хата постоянно была свободна. Мы часами играли в «Дюка Нюкема» на компе, курили травку и слушали на разбомбленном маге тему из «Секретных материалов».

Гжесь останавливается у домофона, нажимает кнопку.

– Влезай, – говорит мужской голос.

Некоторое время я думаю о Карателе. Он был моим идолом. Даже не идолом. Был для меня кем-то вроде опекуна. Я каждый месяц с замиранием сердца ждал очередного выпуска его приключений. Когда же, наконец, получал, то читал его от корки до корки по десятку раз. В противоположность Супермену или Спайдермену, Каратель был серьезным чуваком. Мстил за семью, которую случайно убили во время стрельбы в Центральном парке. С того времени больше ничего не имело для него значения – только война. Он подходил к делу методично и справедливо. Убивал оптом. Не выказывал милосердия. Знал, что его война не имеет смысла, что никогда не закончится и ему не удастся перебить всех бандюков на свете, но он все равно ежедневно вел ее. Он был мудрецом. Знал, что смысл – в дороге, а не в цели. Напоминал в этом буддийского монаха. Всякий раз, когда я читал эти комиксы, чувствовал себя в безопасности.

Всегда, когда я нахожусь там, где быть не желаю, всегда, когда мне кажется, что придется защищаться от чего-то, всегда, когда я вхожу в место, где могут оказаться люди, которые считают меня врагом, или те, кого врагом считаю я, – тогда думаю о Карателе. И всегда, когда я о нем думаю, сразу задаю себе вопрос: нужно ли пережить трагедию, чтобы вообще научиться защищаться? Чтобы стать умелым? Жестким? Опасным? Не лучше ли прожить хорошую жизнь как фраер? И не было бы лучше – так я думал – оставаться мягким фраером, которого Каратель полюбил бы? Оставаться в его тени? Не было бы такое лучшим вариантом? Быть этаким слабым, мягким приятелем Карателя, которого тот просто уважает?

После выхода комикса Каратель снился мне ежедневно. В одном из снов он стоял передо мной без своего парадного костюма с черепом: был в белой футболке, курил сигарету и говорил, чтобы я успокоился, что эти гниды все равно меня одолеют, и единственное, что я могу сделать, это уйти и, уходя, насрать им на коврик. В другой раз молча дал мне пистолет.

Но это было давно. Теперь он уже мне не снится. Мои сны стали блеклыми и пустыми, словно старые слайды. Каратель покинул меня – и неудивительно. В его характере было делать то, что он делал, хотя это, в конечном счете, мало что меняло. Я не мог, не умел делать даже те вещи, которые изменили бы хоть что-то. Нормально. На его месте я бы тоже успокоился.

Квартира находится на первом этаже. От входа чувствуется запах вареной пищи и средства для хранения одежды. В коридоре стоят, брошенные, пары ботинок. На стене – деревянные планки, туристический календарь, картинка с цветами. Слышен телевизор. Гжесь без вопросов входит в комнату, где на скаевском, большом, непропорциональном для квартиры диване, перед большим плоским телевизором сидит несколько человек. На столике лежат чипсы, стоит пиво. Комната обставлена дешевой мебелью из ДВП, на них громоздятся десятки фиготеней, бутылок от виски и духов, плюшевых мишек, отпускных фоток в рамках в форме сердечек. «Это тут делают все снимки на nasza-klasa.pl [25], именно в этой квартире», – думаю я; только через минуту понимаю, что так выглядела большая часть квартир в Зыборке, когда я еще тут жил.

– Григорий, мрачный как горы, – говорит полноватый, стриженный под горшок парень в пастельном свитере и черном спортивном костюме. Он же – на одном из отпускных снимков, стоит в плавках рядом с мощной, загорелой до темной бронзы девушкой, опирающейся о спортивную машину. Теперь он встает и приветствует меня и моего брата.

– Это мой брат, Миколай, – говорит Гжесь.

– Сема, – говорит парень, даже на меня не глядя.

В комнате еще две молодые девушки в ярком макияже, в тесных платьях и кружевных блузках. Одна из них непрестанно говорит что-то другой, обе еще не заметили, что мы вошли.

– Ну, типа, говорю, выходи из комнаты, выходи, сука, я хочу одна побыть, знаешь, поглядеть телевизор, она спрашивает, а что будешь смотреть, ну и я уже тогда с тормозов, сука, говорю ей, не знаю, сука, просто хочу посидеть одна, что ты тут сидишь все время, давай свали, она мне, что хочет поговорить, хочет поговорить обо мне и Лукаше, а я ей говорю, да какое тебе дело до него? Что, проблемы у тебя с ним? Что он, мешает тебе?

Потом прерывает себя, обе поворачиваются в нашу сторону и окидывают нас тем самым спокойным взглядом, которым, вероятно, окидывают весь знакомый им мир.

Через какое-то время они возвращаются к телефонам в розовых чехлах, что держат в руках. Рядом с ними в кресле сидит еще один парень, худой и дерганый, в спортивной куртке, грязной красной бейсболке и в мешковатых джинсах. У парня постоянно работает нога, он отбивает ею быстрый, синкопированный, известный только ему ритм. В телевизоре крутится музыкальный диск, молодой цыган в позолоченной кепке поет о свободе, которую дает ему моторизация, парень глядит на экран широко открытыми глазами, словно в тексте песни скрыт шифр, в существовании которого он уже уверен, но еще не научился его читать.

Я сажусь на один из свободных пуфов, вынимаю из рюкзака пиво.

– В гости приехал? – спрашивает парень в свитере, кивая на меня.

– Нет, навсегда, – отвечает Гжесь.

– Навсегда? – парень фыркает, теперь говорит со мной. – Ебанулся?

– Наверное, – отвечаю я, одна из накрашенных девиц закатывает глаза. Словно мне шестьдесят и по моему подбородку течет слюна. А может, это единственный жест, который ей знаком.

– А где Чокнутый? Второй день его ищу, – спрашивает Гжесь. Банка пива в его руке издает тихий щелчок. Толстый тычет пальцем на бутылку на столе. Гжесь качает головой.

– Наверняка с парнями. С Порчиком, – говорит худой.

– И что? Зависают? – спрашивает Гжесь.

– И Лукаш. Лукаш с ними на сотке тоже, – говорит вторая девица.

– Да харэ. Может, ему тоже охота побыть самому? – спрашивает первая.

– И отчего бы, нахер, ему такое хотеть? – спрашивает вторая.

– Потому что у него русские брата похитили? Он переживает. Это сложно, – говорит первая.

– Да хуй там он переживает. Ничего он не переживает, – отвечает вторая, закидывая ногу за ногу. Она некрасивая, почти без бровей, резкие черты лица, нос – словно птичий клюв, тонкий и писклявый голос, прогибающийся под произносимыми словами.

– Что тебе надо от Чокнутого? – спрашивает толстяк.

– Он должен был зависать тут, сказал, что придет, – отвечает Гжесь. – Мне с ним нужно поболтать. Есть к нему дело.

Худой лупит ладонью в стол, подпрыгивают пустые рюмки, толстый смотрит на него осуждающе.

– Давай, сука, покури травку, – говорит ему.

– Кстати, да, дайте-ка курнуть, – говорит Гжесь и улыбается. Оглядывается и подмигивает мне.

– Сука, он даже не пишет, – говорит вторая девица.

– А ты с братом Мацюся? – спрашивает Гжесь.

– А что, сука? – отвечает девушка.

– Сабина, верно? – спрашивает он снова, скалится ей.

– Эй, ты чего от меня, сука, хочешь? Чего от меня хочешь? – девушка наклоняется вперед, дрожа от ярости, словно хочет встать и ударить его.

– Расслабься. Что это тебя так вставило? Стоит заглянуть к доктору, – говорит Гжесь, встает и берет из пачки чипсы.

Я не обитатель этой реальности. Между мной и этим местом – прозрачное, а порой и матовое стекло. Именно это и хотел сделать Гжесь, хотел это мне показать. Я тут совершенно чужой. Я тут, потому что у меня нет никаких лучших вариантов, потому что совершенно некуда пойти. Ну, пусть так.

Худой парень вынимает из кармана сверточек алюминиевой фольги и дешевую цветную стеклянную трубку для травки. Последний раз я курил из такой в школе.

– А вот захочет ли говорить с тобой Чокнутый, Григорий, мрачный как горы? – спрашивает толстый. Худой набивает трубку травкой из сверточка. По комнате разносится резкий запах, немного химический, словно очистителя для труб.

– Не говори так со мной, – говорит Гжесь. – Не советую.

– Ты мой гость, – напоминает ему толстяк.

– Значит, Рымек, уважай меня, угости как-то, сука, – говорит мой брат, все еще смеясь. В его глазах что-то поблескивает: слабая, странная звезда.

– Будешь бигос? – спрашивает Рымек. – Дам бигос, – поворачивается к двум девицам. – Принеси ему бигос, – говорит той, что слева, покрасивей, не такой кислой, машет на моего брата.

– Сам ему, сука, неси, – отвечает девушка.

– Помнишь его? – спрашивает брат, тыча в меня пальцем.

– Та да, – говорит без малейшего чувства толстый.

– Чокнутый с Кафелем, вам в «Андеграунд» нужно ехать, – худой подает мне стеклянную трубку, я затягиваюсь, дым терпкий и химический, плохой, я выпускаю его носом и передаю трубку дальше.

Стекло между мной и остальными запотевает. У меня сухо во рту. Вся четверка обрастает стеклянной броней. Смотрят на меня как на странного зверя, который должен был прервать их скуку, но после его прихода они заскучали еще сильнее. Теперь прикидывают, не подвергнуть ли меня пыткам. Толстяк чем-то похож на Нерона. Он, этот дым, это курево, действует моментально. Ты ведь не должен принимать никаких наркотиков, Миколай.

Люди чувствуют, когда ты их презираешь. Ловят это моментально, как ловят дрейфующие в воздухе пушинки. И знают. Тебе стоит перестать. Тебе стоит принять, полюбить, сделаться теплым и сердечным, может не как Иисус, потому что это невозможно, но хотя бы просто теплым и сердечным.

Я осматриваюсь. Между бутылкой «Чивас регал» и оправленным в рамку снимком красного «Феррари Тестаросса», лежат несколько книг, которые я замечаю только сейчас. Ополаскиваю рот пивом. На вкус оно – словно кормежка для свиней, разведенная водой.

Биография Месси, второй том «Потопа», первый «Миллениум», Маса и его «Машины польской мафии», путеводитель по Тунису с наполовину оторванным корешком. И вот. В самом низу. Как дурацкая шутка. Оранжевый корешок, черные буквы без засечек.

Миколай Гловацкий, «Черная холодная вода».

– Как там твой старик? – спрашивает Рымек.

Гжесь пожимает плечами. Оглядывается, видит, что я смотрю на книги.

– Чего спрашиваешь? – отвечает вопросом на вопрос.

– Потому что, сука, Худой работу ищет, – Рымек тычет рукой в парня, который сейчас притопывает уже двумя ногами.

– Меня из магазина нахуй выкинули, – говорит Худой.

– А что ты делал? – спрашивает Гжесь.

– На охране стоял, – говорит Худой, а Гжесь еще раз окидывает оценивающим взглядом его фигуру и смеется:

– Но что ты сделал, что тебя нахуй выкинули?

– Из магазина сигареты и водку пиздил на торговлю, – отвечает он. – Посчитали, увидели на камере, ну и – нахуй.

Я хотел бы взять книгу в руки и посмотреть. Но тогда они поймут, что это – я. Может, не секут, что это – я.

– У отца сейчас, кажется, комплект, – Гжесь кивает, все еще веселясь, потом замечает, к чему я присматриваюсь на самом деле.

Кто-то стучит в дверь. А может, это кто-то из них ударил в стену, в стол. Нет, кто-то стучит в дверь.

– Твоя книжка, – говорит Гжесь, словно бы безразлично.

– Какие-то добавки? – Я трогаю губы. Будто не пил уже несколько дней. Делаю еще глоток пива. Не действует. Словно оно из пара. Мне никто не отвечает.

– Что это? – спрашиваю я.

– Курево, – отвечает Худой.

– Его книжка, – Гжесь показывает пальцем на полку с книгами.

– А, это ты написал? – спрашивает меня Рымек. На его лице проступает туманный интерес. Я осторожно киваю.

Кто-то снова стучит в дверь, потом еще раз.

Это я написал. Это требует определенных объяснений; вроде бы объясняются одни виноватые, но – попытаемся. Каждый хочет сравнять счет обид. Каждый хочет, чтобы ему заплатили то, что должно. «К отчизне есть счета обид» [26], сука, у меня болит голова, справа. Я кладу на нее ладонь. На то место, которое болит. Не помогает. Ладонь теплая, теплее головы. Кстати. Еще пива. Слегка сбить давление, хоть немного. Девушка справа жует теперь жвачку так сильно, что сейчас и я начну жевать свое лицо. К сути. Книжка. Если ты не Каратель, если старики делали все за тебя по звонку, но теперь телефонные жетоны закончились, приходится как-то справляться самому. А ведь каждый хотел бы отомстить за те жуткие вещи, что с ним случались. Ты – тоже. Ты тоже хотел отомстить.

– Иди, сука, открой, – говорит Рымек девушке, которая сидит справа.

Когда я жил в Зыборке, я ненавидел Зыборк. То есть не с самого начала. Когда я был поменьше, а Зыборк – побольше, Зыборка мне хватало и он даже мне нравился. Может потому, что никак было не сравнить его с чем-то другим. Впрочем, я ведь жил тогда в своей голове. Но примерно с четырнадцатого года жизни, примерно с того момента, как мой отец не согласился, чтобы я уехал в Ольштынский лицей, я начал ненавидеть эту сучью дыру – ненавидеть так, как ничто другое в мире. Я хотел ее сжечь. Хотел, чтобы напали гитлеровцы. Хотел, чтобы ее поглотило землетрясение. Курил травку и фантазировал о самолетах, которые сбрасывают град бомб на ратушную площадь Зыборка, на городскую управу, на замок, на базар, на больницу, лицей и костелы.

Сперва даже не шла речь о чем-то конкретном. То, что существовали другие, чем Зыборк, места, те, где жизнь была лучше и интересней, а люди достойны любви и понимания – это был факт. Я и пара моих приятелей и приятельниц этими фактами особо не заморачивались, большую часть времени мы вообще не заморачивались, главным образом мы пытались это время убить, напиться, вштыриться, курнуть, побить, вылизать, сблевать, сказать или сделать что-то идиотское. Рискнуть жизнью, или, по крайней мере, средним образованием.

Но были и моменты, долгие, особенно ночью, поздней весной и ранней осенью, когда мы встречались на природе, потому что ни у кого не было денег пойти во «Врата», садились на ж/д-станции или на крыше школы, или где-то еще, на газоне, в гаражах, среди бычков и стекла, и куда бы мы ни смотрели, видели только огни фонарей, а порой пару звезд. В такие моменты факты уступали место воображению. Трава раздувала страхи, как бензин, если плеснуть им в огонь. Я прекрасно помню его, этот страх, который внезапно одолевал меня и перехватывал горло так сильно, что я молчал и боялся, что буду говорить как Дональд Дак: страх, что кроме Зыборка ничего не существует.

Что между школой, больницей, гаражами, замком, нашими домами и кроватями мы проведем не просто всю жизнь – проведем всю вечность.

Вечность в Зыборке. Только представь себе.

А потом, на краткий миг, я был в Зыборке счастлив. И даже особо не боялся того, что кроме Зыборка на самом деле ничего нет, потому что на краткий миг в нем и во мне все было на своем месте.

А потом – Зыборк забрал это у меня. Заборк забрал у меня Дарью. В возрасте девятнадцати лет наша душа еще ничем не крепка, она не покрыта никакой тканью. Очень легко до нее добраться и полностью уничтожить.

Только тогда я начал ненавидеть Зыборк. Предельно. Изо всех сил. Так сильно, что решил и правда его уничтожить, отомстить. Сжечь, сровнять с землей. Но в отличие от Карателя у меня не было ни бомбы, ни гранаты, ни единого крохотного ствола.

Пиво, в конце концов, принялось сражаться с тем, что я выкурил, усыпляя, снижая давление. Это хорошо. Я смотрю на Гжеся. Он скалится мне, симулирует смех. Думает, что я просто нервничаю. Гжеся это неизменно веселит. Это у него от отца. Причем отец сам не умеет смеяться, он веселится внутренне.

Девушка встает, идет открыть дверь.

Сразу слышно, как начинает с кем-то ссориться, с тем, кто снаружи.

– Привет, – чувак, который входит внутрь, еще толще, чем хозяин. Он смугл, с коротко стриженными волосами. Напоминает мне кого-то.

– Ну и где ты был? Где ты, сука, был?! – орет на него та девушка.

– Привет, Лукаш, – говорит Гжесь.

– Что с твоим братом?

– Пиздец с моим братом, – отвечает парень.

– Найдут его, не бойся. Он твердый сукин кот, твой брат, – говорит Гжесь.

– Сам знаешь, какой твердый, ты ж его кусал по малолетке, – напоминает Рымек.

– Та нахуй. Не о чем говорить, – говорит Лукаш, все еще стоя в дверях; слова, которые он проговаривает, тупы, сглажены, тяжелы, напоминают грязные камни.

– Ты ж хотя бы написать мог. Почему не написал? Ну, скажи?! – кричит девушка. Упирает руку в худое бедро, играет голосом. Просто играет.

Лукаш не проявляет никаких эмоций. У него широко открытые глаза, на лице – слой пота, кажется, его заморозили в этом виде пару лет назад, в миг, когда он сдал экзамен в гимназии. Но потом он отталкивает кричащую девушка под стену, сильно. Глухой удар прерывает ее монолог. С этого мгновения она начинает тихонько всхлипывать.

– Заткни, сука, свою ебаную пасть, – говорит Лукаш.

– Ты, писатель, как оно тебе? Классный кипеж из книги получился, а? Я, признаюсь, не читал, – говорит Рымек.

– Классный, – киваю я.

Я написал эту книгу во время учебы в Варшаве. О самой учебе особо и не расскажешь. Межфакультетские гуманитарные курсы, на них училась, вместе со мной, группа художников, писателей, культурных антропологов, киноведов и прочих молодых гениев, на фоне которых я чувствовал себя толстым, недоразвитым ребенком в калошах, стоящим на воротах. Естественно, на самом деле все они были стадом претенциозных баранов. Но это не меняло тот факт, что я, беглец из Зыборка, чувствовал себя еще хуже их.

Кстати сказать, и не соображу даже, как я попал на эти курсы. Я всегда любил читать, всегда помнил побольше, чем, как мне казалось, я запомнил. Всегда любил писать и рисовать комиксы. Была у меня неплохая память на фамилии. Как-то оно и пошло.

Я всем рассказывал о Зыборке. Это был мой патент на то, как добиться их расположения. Я рассказывал о том ужасном месте, откуда я родом. О странном мазурском зажопье, в котором все молодые люди из-за отсутствия лучшего занятия закидываются наркотой, поскольку знают, что впереди их ждет выезд на заработки мойщиком окон либо работа на мебельной фабрике. О безумных похитителях машин, о снайперах на крышах, о барах с пивом и призраками, о танках, утопленных в озере. О том, как жутко убили мою – строго говоря, на тот момент уже бывшую – девушку.

И все эти люди, все эти будущие министры культуры, и директора театров, и именитые писатели, процентов на девяносто коренные варшавяне, с которыми я все смелее выпивал, все смелее улыбаясь присутствовавшим там девушкам, люди, сидя с которыми я все громче высказывал свои суждения (тогда мне казалось, что это было важным), все эти люди говорили мне: старик, напиши об этом книгу.

То, что происходит в твоем городе, – невероятно.

Вот я и написал книгу. За две бессонных недели, на стареньком компьютере, в съемной комнатушке на Праге, там, где кроме меня жила девушка, работавшая в банке, и некий социопат с первого курса политеха. Квартира принадлежала приятелю отца, которого я в глаза не видывал. Я съехал оттуда, едва заработав первые деньги. Оглядываясь назад, могу сказать, что денег было много.

Потом я давал почитать книгу нескольким людям, которые говорили одно и то же. Это невозможно. Это жутко. Как так можно. Ну что ты. Это невероятно. Ты должен это издать. Ты должен это издать, повторила девушка, у которой уже были две изданных книги и которую я отчаянно пытался затянуть в постель, а потому я понес книгу в издательство. Издательство называлось «Перископ» и располагалось в квартире жилого дома. Главной там была одинокая литературная критикесса лет пятидесяти. Ранее она издавала эссе о Флобере и томики стихов своего отца, профессора-пенсионера Варшавского университета. Помню, я оставил ей распечатку в конверте, на коврике, а она позвонила мне через два дня.

– Это яростно, уровень Воячека [27], это как пинок, – сказала и спросила: – Мы можем перейти на ты?

– Да, прошу вас, – выдавил я в ответ.

Не знаю, какого качества была моя книга. Но на пинок она походила наверняка. Естественно, многое в «Черной холодной воде» было преувеличением. Кое-что я даже полностью выдумал. Насколько знаю, в Зыборке не было ксендза-педофила. Еврейское кладбище, насколько мне помнится, было лишь некоторым количеством зияющих в земле, заросших дыр, где не осталось и половины мацевы [28], а потому даже если мы и пили там дешевые вина, то профанировать там было нечего и негде было рисовать свастики.

Смерть Дарьи была жутким инцидентом, но Дарья не умерла при молчаливом согласии городского сообщества, как цыганская девочка в моей книге. Мой брат наверняка не принимал героин, который позже начал принимать именно я. Мой отец не мучил меня ради забавы стальным прутом и не приказывал моему младшему брату собственноручно убить кошку с котятами. И так далее, и так далее.

Много чего в моей книге не было на самом деле, но, несомненно, совпадало вот что: название местности, географическое положение, мое имя и фамилия.

В короткие минуты сомнений я говорил себе: о’кей, Косинский отчебучил номер с «Раскрашенной птицей» [29], и это тоже была месть, не имело значения, что на самом деле та семья его прятала, а потом пришла на его авторскую встречу, а он смог посмотреть им в глаза.

Я не предвидел, что «Черная холодная вода», несмотря на отсутствие любого продвижения, благодаря одному «сарафанному радио», продастся тиражом почти в сто тысяч экземпляров. Что получит несколько наград. Что будут проданы права на ее экранизацию и что через пару лет снимут и сам фильм, в котором главную роль – то есть меня – сыграет неимоверно популярный молодой актер, с виду напоминающий некрасивую девушку.

Не предвидел я также и того, что ее прочитает весь Зыборк. Моя мать, мои тетки, моя бабушка, мой отец, мой брат, мои приятели, девушки моих приятелей, мои учителя.

Что у каждого будет что сказать на эту тему, что каждый будет зол.

Тогдашний мэр даст специальное заявление для прессы о том, как сильно я опорочил и оплевал маленький прекрасный город, который произвел меня на свет.

Репортер «Жечпосполитой» приедет к моим родителям, чтобы прояснить «ложь в клеветническом романе сына», и мой отец бросит в него стеклянной бутылкой от молока, едва тот выйдет из машины.

Я не предвидел, что мой отец совершенно перестанет со мной общаться, более того – что напишет простую эсэмэску, в которой проинформирует, что мне больше незачем приезжать домой.

Я не предвидел, что начну получать е-мейлы и звонки с угрозами.

Я не предвидел, что тремя месяцами позже моя мама в магазине у дома забудет, где находится и как ее зовут, а потом доктора глянут на ее мозг и найдут там кое-что плохое.

Я не предвидел всего этого, потому что не слишком об этом задумывался, поскольку сразу после выхода книги начал жить совершенно новой жизнью, ясной, и лишь слегка затуманенной и сверкающей; жизнью, в которую я не до конца мог поверить, жизнью, в которой банкоматы непрерывно выплевывали деньги, чужие девушки в кабаках хватали меня за руку и тянули в туалет; жизнью, в которой не было никакой экстравагантности в том, чтобы заказать себе в четыре утра ящик шампанского и такси на мост Понятовского.

А потом начались проблемы, но это совершенно другая история.

– Ой, я помню этот скандал, – говорит Рымек. – Все хотели тебя отхреначить, все как один. Мой отец хотел тебя отхреначить. Страшно шумел, что сопляк Гловацких… Мать прописала ему успокоительные.

– Но ведь прочитал, – говорит Гжесь.

– Прочитал, – кивает Рымек. – Он в жизни, кажись, только две книжки и прочитал: эту и «Алфавит» Урбана [30].

– Это тот? – спрашивает Лукаш.

Я слишком устал, слишком пьян и слишком накурен, чтобы беспокоиться. Девушка сидит под стеной, вжимая лицо в колени. Никто не обращает на нее внимания.

– Зависит от того, о чем ты, – говорит Рымек.

– Неважно, – отвечает Лукаш.

– Мы тут о книгах, это сложные для тебя штуки, Лукаш, – говорит Гжесь.

– Да нахуй книжку. Фильм был лучше. А ты тут вообще – с хуя ли? – спрашивает он моего брата.

– Думал, что Чокнутый будет здесь. У меня к нему дело, – отвечает тот.

– Чокнутый в «Андеграунде», – потягивается Лукаш. – И, кажись, ждет тебя.

– Нам обещали бигос. Мы голодные, – скалится мой брат.

– Сука, давай быстренько, принеси ему этот бигос, – говорит Рымек девушке, та, перепуганная, сидит рядом и глядит в свой телефон.

Девушка встает, идет на кухню. Ее подруга, сидящая под стеной, тоже встает и надевает куртку.

– Куда, сука, собралась? – спрашивает Лукаш.

Девушка не отвечает, только тихо всхлипывает. Делает в коридоре еще что-то – недолго, – а потом выходит и закрывает за собой дверь.

– Думаешь, тут все еще есть те, кто хотел бы тебя отхреначить? – спрашивает Рымек.

Гжесь раскуривает еще одну сигарету. Никуда не торопится.

– Не знаю, – отвечаю я. – Это тебе лучше знать.

Это забавно, я не знаю, это пиво или трава, но я его вообще не боюсь, хотя еще пару лет назад, приезжая в Зыборк, не выходил из дома отца, боясь встретить хоть кого-то. Просто представив себе такую встречу, я чувствовал, как температура моего тела снижается на пару градусов.

Хочу выйти на свежий воздух, хочу пойти домой. Не хочу, чтобы Гжесь втягивал меня в свои дела. Не хочу его дел. Не хочу дел Зыборка.

– Наверняка пара таких нашлась бы. Люди и правда рассердились на тебя, в натуре, – отзывается Рымек.

– Так позови их сюда, – отвечаю я ему, а вернее, это делает кто-то вместо меня. – Так позови их, я ведь – здесь.

Они смотрят на меня некоторое время, словно не поняв, что я говорю.

– Кого позвать? – спрашивает Лукаш.

Девушка возвращается из кухни. Садится, где сидела.

– Ничего нету, – отвечает. – Не знаю, где он.

– Спокуха, – говорит Рымек. – Спокуха. Все путем.

– Ну, раз нет бигоса, сходим-ка мы в «Андеграунд», – говорит Гжесь и встает. Я тоже. Иду в сторону коридора.

– Да мне, если честно, все равно, я этого даже не читал, только фильм видел, как и Лукаш, но кто-то – наверняка помнит, – говорит Рымек и тоже встает.

– Если увидишь эту дуру, то скажи ей, чтобы возвращалась, – Лукаш тупо пялится на то место, где я минуту назад сидел.

– А позвонить? – спрашивает Гжесь.

– Типа мне этой пиздёхе звонить? – отвечает Лукаш.

– Кто-то точно помнит, – повторяет Рымек. Его тон говорит, что повторяет он это лишь ради самого повторения, он уже забыл, о чем речь.

Мы выходим на улицу. Воздух резкий, но все равно как будто из клея, я двигаюсь медленно и тяжело, мне кажется, будто хожу по колени в воде.

– Что они курят? – спрашиваю Гжеся.

– Да он просто дурака валял. Поехали в «Андеграунд», – говорит он.

– Я иду домой, – отвечаю.

– Сука, ну когда мы в последний раз проводили время вместе? – спрашивает он меня. – Вот так просто?

Я опираюсь на машину. Смотрю на него. Чувствую, как поднимается ветер. Это хорошо. Выдует из меня все это свинство.

– Давным-давно, – отвечаю я.

– Давным-давно, – повторяет он и добавляет: – Пошли. Не выделывайся.

У меня нет сил ему отказать. У меня нет сил лежать рядом со своей женой в чужом месте и представлять, как ей вставляет старый, богатый чувак, который, непонятно отчего, в моем воображении имеет лицо Косинского. Я сажусь в машину. Знаю, что больше мне ничего не сделать. Знаю, что выхода – нет.

– А ты бы меня отхреначил? – спрашиваю я. – За ту книжку?

– Я ее не помню, – отвечает он и заводит машину.

– Не помнишь?

Гжесь останавливается неподалеку от двухэтажного дома, в пяти шагах от ратушной площади. Под домом толпятся какие-то люди, на втором этаже – огни, на улицу вылетает глухой ритм дэнс-музыки. Когда мы останавливаемся, кто-то сразу же паркуется рядом, с визгом давя на тормоза. Гжесь оборачивается, глядя, кто это. Когда узнает машину, кивает. Я даю ему на глоток пива.

– Ты знаешь, зачем я это сделал. Знаешь, что случилось, – говорю я, и вдруг на меня опускается тень той черноты, след тех эмоций, словно кто-то зажал голову в тисках.

Он молчит, закуривает, смотрит на меня, до конца не понимая, какое выражение лица выбрать, а потом говорит:

– Это уже не имеет значения, Миколай. Имеет значение только завтра.

– Лучшее завтра было вчера, – отвечаю я непроизвольно.

– Ебать сучек и полицию, – говорит он, пофыркивая смехом, и, наконец, выходит из машины.

Из автомобиля рядом – темно-синего БМВ – вылезают двое парней в джинсовых куртках и с зачесанными в пробор волосами. Выглядят как близнецы. У них быстрые, нервные движения, они осматриваются, словно в поисках того, кто мог за ними ехать. Подают Гжесю руку.

– В «Андеграунд»? – спрашивает одного из них Гжесь.

– Нет, в костел, – отвечает тот.

– Пошли, – Гжесь машет, чтобы я шел следом.

– Малолетки внутри, – парень из БМВ ухмыляется.

– У него жена, – Гжесь показывает на меня.

– И что – «жена»? – отвечает тот.

Я, несколько машинально, иду с ними внутрь, прохожу мимо стоящих у входа дуриков, сосущих пиво, показывающих друг другу что-то в телефоне – вроде бы как машина делает «бочку». На меня не смотрят.

Лестничная клетка покрашена в темно-коричневый. Когда я жил в Зыборке, это место звалось «Кафе Презент» и было чем-то вроде «Хортекса» [31], где подают султанский крем и мороженое в грязных вазочках, оранжад и растворимый кофе. Потом оно стало одним из дел Мацюся, который сократил название до «Презента» и превратил кафе-мороженое в дискотеку. Я ходил сюда не слишком часто – риск отхватить в морду, едва поздоровавшись, был слишком велик. Помню, как охранники раз спустили Трупака с лестницы только за то, что тот попросил какую-то девушку станцевать с ним.

На лестнице, как немой эскорт, стоят главным образом ребята в пуловерах каро и в рубахах из «Зары», с прическами типа «молодой повстанец», пара толстяков за тридцать, девушки, похожие на тех, которых я видел в квартире Рымека, или еще более молодые их версии, пьющие разноцветные дринки из стаканов с трубочкой. Все они более или менее пьяны. Им скучно. Взгляды их подозрительны и пусты. Они словно маленькие зверьки, запертые в подвале. Там у них дом, но до них доносятся звуки снаружи. И эти звуки их раздражают. Они переполнены гневом и скукой, те капают из их тел на пол.

Девушек покрасивее охраняют, четко видна граница – они уже «присвоены»; при ограниченном пуле генов хороший их набор – на вес золота. Я не узнаю никого. Никого из тех, кого я мог бы знать, тут нет.

Вспоминается, как на учебе я поехал в Албанию и пил там ночью на каком-то обшарпанном вокзале спирт из банки с чуваком, который расспрашивал, знаю ли я лично Леха Валенсу, потому что – он написал ему письмо, чтобы тот приехал в Албанию и сделал здесь то же, что и в Польше – то есть навел порядок.

Там, на вокзале в Албании, я чувствовал себя немного так, как сейчас. Непрошеный гость в чужом сне.

Мы поднимаемся на второй этаж. Перед входом я замечаю старую, ободранную железную вешалку для одежды – под стеной, в углу.

Прославленная вешалка, на которой повесили за ворот рубахи бывшего мэра Зыборка, Кудневского, когда он, насосавшись до синих чертей, пытался заставить диджея отдать ему микрофон. Кудневский хотел произнести речь пьяной молодежи, чтобы та отправлялась домой.

– Памятник? – спрашиваю я.

– Мало кто по нему тоскует, – отвечает Гжесь.

– Отец не тоскует? – спрашиваю снова.

– Давай, сука, без политики, – отвечает он и исчезает в толпе.

Темная зелень, розовые и фиолетовые отблески танцуют в воздухе; вместо стойки с десертами половину зала теперь занимает длинный алюминиевый бар с элементами из белой резины, подсвеченный флуоресцентным светом. На стене портреты мужиков на «харлеях» и снимки молодух из календаря Пирелли – помню, во времена Мацюся там висел плакат второй части «Терминатора». В углу стояли настольный футбол и автомат «Стрит Файтера» – теперь их заменили другие игральные автоматы. Над паркетом уже не крутится дискотечный шар, по нему просто бессмысленно брызжут разноцветные огни. В углу машина задымления то и дело выплевывает из себя белое, густое облако. Несколько еще слишком трезвых, неловких молодых телочек подрыгивают в техно-ритмах; подле них подрыгивают, заходя со стороны, несколько еще более неловких парняг в рубахах в клетку и в очках.

В глубине зала – линия длинных деревянных скамеек, над которыми висит белое одеяло сигаретного дыма. Там сидит несколько человек примерно моего и Гжеся возраста или чуть старше; большинство из них молча глядят в свое пиво, пара-тройка о чем-то живо спорят. Огоньки сигарет в руках напоминают светлячков. Не помню, когда я в последний раз ходил в кабак, в котором можно было курить.

И только потом я замечаю чувака с длинными, прореженными волосами, который сбоку, у стены, чуть раскачивается на пятках, словно бы и под музыку, но будто и рядом с ней, чувака, одетого в жутко старую куртку от тренировочного костюма, чувака, который телепортировался сюда прямиком из тысяча девятьсот девяносто седьмого года. Чувака, которого я прекрасно знаю.

– Это Коля? – спрашиваю у Гжеся.

– Ага, ему, похоже, снова чуть поплохело, – отвечает он.

Коля был панком и чудаком. Я помнил его, как он неподвижно сидел часами на лавке неподалеку от ратуши, держа в ладонях старые книги НФ. Помню и то, как он молча стоял под стеной во «Вратах», бесконечно посасывая единственное пиво. Говорил он немного, часто – вещи непонятные, но я его любил. Он был хорошим человеком. Производил впечатление парня с горячим сердцем. Вроде бы однажды спас ребенка от несущейся машины и с того времени чуть прихрамывал.

Однажды Коля просто исчез из Зыборка. Даже попал в список пропавших без вести. И когда все уже думали, что Коля мертв, что – испарился, что, может, через год-другой его тело найдут замерзшим на чужом вокзале в другом конце Польши, когда его мать была уже готова похоронить сына, он вдруг появился на зыборской ратушной площади посреди морозного января в трениках и куртке и, словно бы ничего не случилось, вошел в квартиру своей матери, как раз на воскресный обед. У той при его виде – буквально – остановилось сердце.

Но Коля вернулся другим, не в комплекте. Только через месяц после возвращения удалось вытянуть из него, где он, собственно, был. Утверждал, что хотел поехать в Катовице на концерт Nomeansno [32], но перепутал поезда и в результате оказался в Низких Бескидах [33]. Примерно год сидел там с местными в доме без электричества и водопровода. Каждый день они пили отвар из псилоцибов. Через год половина Коли настолько вросла в лес, землю и траву, остановившись в той самой вечности, где танцуют духи животных и память деревьев, что в Зыборк вернулась лишь вторая его половина, одетая в спортивки и рубаху.

Коля здесь – но его нет. И не думается, чтобы он был хотя бы где-то.

Гжеся всасывает в себя бар, у которого сидит пара широких, лысых волчар, лениво разлегшись за столиком, опираясь локтями об алюминиевый прилавок. Я узнаю среди них Чокнутого, который спорит с кем-то, кто повернут к нам напоминающей входные ворота спиной, обтянутой черной футболкой. Видно, что Чокнутый прибавил годков. Алкоголь расширил ему лицо, выкрасив красным. Волосы, некогда длинные, острижены под ноль. Под фланелевой рубахой он носит футболку AC/DC, у него кожаный браслет. Гжесь машет ему рукой. Вижу, что увидев его, Чокнутый кивает. За баром стоит девушка с черными кудрявыми волосами, собранными в кок, в серой блузке и джоггерах, она наблюдает за залом с вниманием маленького, затаившегося зверька. Она кажется знакомой, но тут, если честно, все кажутся знакомыми.

Я иду за Гжесем. Мои ботинки на миг исчезают в дыму, выплюнутом машиной. Никто на нас не смотрит. Парни на паркете слишком заняты тем, что смотрят под ноги девушкам. Песня меняется на польский рэп или на что-то вроде польского рэпа; рефреном к этой чумовой песне некий отлетевший мужик орет о гоу-гоу и о пизде над головой. Образ невнятной, повисшей над головами пизды прибавляет парням смелости, они быстро приближаются к девицам и пытаются их приобнять – при усталом согласии тех, – имитируя фрикционные движения. Несколько других девушек в коротких блузках и длинных кожаных «казаках», натянутых на джинсы, начинают подпрыгивать в кругу и орать рефрен.

– Грегор, – говорит Чокнутый.

– Привы, – отвечает Гжесь и тычет в меня пальцем.

– О, сколько лет, – говорит Чокнутый и жмет мне руку. – Ты, сука, изменился, малой.

– Потолстел, – кивает мощный, квадратный, исчерканный морщинами мужик неопределенного возраста, тот, со спиной, как ворота. На натянутой черной футболке у него какая-то надпись готикой, подчеркнутая полосой кельтских мотивов. Его я тоже откуда-то знаю. Но только через секунду он скалит зубы в чем-то, напоминающем кривую ухмылку, я вижу знакомую щель между передними зубами – и узнаю, кто это.

Со времени, когда я видел его в последний раз, Кафель, должно быть, прожил пятнадцать жизней. Рядом с ним сидит ненамного меньший, сбитый и валунообразный мужик в мотоциклетной куртке и с короткими, блестящими от геля волосами. Его я тоже узнаю, но только потому что догадываюсь, потому что он тоже ничем не напоминает самого себя – это правая рука Кафеля, Порчик.

Интересно, Кафель до сих пор лупит Порчика кулаком в голову, чтобы убить время, когда больше нечем заняться?

– Мы, Гжесь, как раз разговаривали с Кафелем о тебе, – говорит Чокнутый, а потом наклоняется за бар к девушке с испуганными и чуткими черными глазами и показывает пальцем на бутылку водки.

Девушка берет водку, ставит перед нами четыре рюмки, наполняет алкоголем.

– Дай еще что-нибудь на закусон, – говорит Чокнутый.

Когда я жил в Зыборке, Чокнутый был владельцем «Врат». Управлял кабаком, где я провел всю свою молодость, и больше того – он был одним из героев моей молодости. Обещанием, что Зыборк может стать чем-то совершенно другим, чем он был на самом деле. Чокнутый изучал пластику в Академии искусства в Гданьске, но бросил учебу за год до диплома, чтобы вернуться в Зыборк и открыть кабак, который должен был стать передовым рубежом борьбы с гопотой, местом, где проходили рок-концерты, кабаком с индийскими узорами на стенах, под крышей которого звучали Nirvana, Blur и Radiohead, в котором прикрывали глаза – после двадцати двух – на косячки. По крайней мере, пока мэр не начал организовывать полицейские налеты на «Врата».

Чокнутый был романтиком. Он и правда хотел изменить город – расширить его, растолкать, проветрить, перекрасить в другой цвет. Играл на перкуссии в «17 секундах», единственной группе, которая возникла здесь и сыграла концерт вне Зыборка – группе, которая записала песню о машине без включенных фар и в которой пел Ярецкий. Я задумываюсь, где сейчас Ярецкий. И проведывает ли он вообще Зыборк. И жив ли он вообще. Но Ярецкий – это совершенно другая история.

На голове у Чокнутого тогда было побольше волос, он был худее, стройнее, как-то благородней. Теперь он налит, раскабанел, опух. Глаза его отступили внутрь черепа, сделались хитрыми. Как и мой брат, Чокнутый растворился в Зыборке. Начал говорить по-зыборски, с наглым всезнайством; смотреть людям в глаза с легкой тупостью, ступором человека, который по собственному выбору уже долгие годы стоит на одном месте; месте, которое он прекрасно знает и которое прекрасно знает его самого.

К тому же, он стоял и болтал с Кафелем, которого некогда, вместе с его нацистскими друганами, в одиночку выпер из «Врат» при помощи разбитой бутылки и ножа-бабочки, крича: «gegen nazis!» [34] и тем самым превращаясь в наших глазах в супергероя.

Что-то изменилось, а может, что-то на самом деле так никогда и не существовало.

– И как тебе оно? – спрашивает Чокнутый, поводя рукой по цветистому, задымленному помещению.

– Изменилось, – говорю я.

– Свиньи чаще моются, – фыркает Кафель.

– У меня как раз таких проблем нету, – говорит Чокнутый.

– Как видно, тебе нравятся другие бабы, Кафель, – вмешивается Гжесь.

– Может. Может, эти темы тут – не для меня. Я не ботан, – говорит Кафель.

– В общем, что-то изменилось. Не скажу, что именно. Все, – говорю я.

– Может, это ты изменился, – отзывается Чокнутый и подмигивает мне. – Сколько тебе сейчас, тридцать три?

Я киваю.

– Ну так с того момента, когда ты стоял под «Вратами», малолеткой, ты целую жизнь прожил, – говорит он.

– Сомневаюсь.

– Да точно. Уже – целую жизнь, – смеется он. – Надолго приехал?

– Надолго.

– Ох, брат, – скалится он. – Тогда – с возвращением. Тут чудесно.

– Чудесно, – повторяю я.

– Лучше всего на свете, – говорит он, дергает подбородком в сторону некой неопределенной точки в пространстве. – Это наш город.

«Если ты не можешь выносить то место, где находишься, то начинаешь этим местом гордиться, – думаю я. – Когда появляется чужак, убиваешь его. Просто затем, чтобы четче провести границу. Если ты не можешь выйти, то другие не должны входить. Мажешь двери в дома кровью и дерьмом. Натираешь морду грязью. Носишь повседневную одежду как доспех. Любой инструмент взвешиваешь в ладони как нож. Поёшь громкие глупые песни о силе и единстве, добавляя себе внутренних сил. Пьешь водяру, выбиваешь стекла, выбиваешь зубы, трахаешь молодых и некрасивых девушек. Ты – варвар. Ты – победитель. Ты орешь. Бегаешь по кругу, тебе нужно патрулировать границу. Всякий может оказаться врагом, и это добавляет тебе сил. Никто тебя не успокоит, не смирит, не сделает так, что ты станешь смотреть на другого, как на человека. Такие – правы всегда, правы везде. Таковы уж люди, такова их косматая сучья мать, которая никогда не должна была выходить из пещеры».

Стоп, не думай! Не думай о глупостях. Слушай его, смотри на него. Потому что иначе – обидится.

Девушка ставит на стол четыре маленьких бутылочки колы. Она невероятно кого-то напоминает. Кого-то, кто уже немного стерся в памяти, поблек, сцарапался со слайда. Кого же? У меня сейчас нет сил искать, но это лицо красивое, по-настоящему красивое, миндальной формы, и большие глаза, и собранные резинкой черные волосы пульсируют у меня в голове, нажимают в мозгу некую кнопку, под той еще нет упорядоченного имени, образа, воспоминания. Кафель кивает на нее.

– Например, вот это – клевая девушка, нет, Чокнутый? Она клевая, – он скалится. Кроме передних двух зубов, от него мало осталось. Он берет рюмку, опрокидывает. Его рука напоминает большую старую буханку хлеба.

Я опрокидываю свою рюмку. Выпиваю глоток колы. Отставляю бутылку на бар. Показываю девушке, чтобы налила еще раз. Все мы ставим свои бутылки ровной шеренгой, в каждой – немного разный уровень жидкости.

– Слушай, тут такое дело, – говорит Гжесь Чокнутому.

– Я слушаю тебя, Грэгор. Я тебя всегда слушаю, – улыбается он, берет в ладонь следующую рюмку, потом говорит мне.

– Твой брат – интересный человек. Действительно. Мы часто с ним разговариваем, разговоры эти – порой самое интересное, что случается днем.

Он похлопывает Гжеся по плечу.

– Не сомневаюсь, – отвечаю я.

– Тебе и самому стоило бы разговаривать с ним побольше. У него и правда забавный подход ко многим делам. Массу вещей он видит совершенно по-другому. – Чокнутый все похлопывает Гжеся по спине, словно бы тот чем-то подавился.

– Интересный, но с прибабахом, – со стоном говорит Кафель, ерзая на барном стуле.

– А ты, сука, не с прибабахом? Ты, викинг, сука, партизан! – Он хлопает Кафеля по плечу. Тот улыбается.

– Ну, чо, я просто хреначу пидоров, сука, ебу их в жопу, – говорит Кафель и отпивает еще глоток колы.

– Тут нет пидоров, Кафель, и я тоже не пидор, – говорит Гжесь.

– Ну, я тоже нет. А ты, Порчик? – Кафель толкает своего неподвижного, словно глыба, приятеля. – Ты – пидор?

– Отвали, – через некоторое время отвечает Порчик.

– Ты много пьешь, Гжесь. Это твоя единственная проблема, – отзывается Чокнутый.

– Пьешь за чужие и не проставляешься, – добавляет Кафель, и тогда я понимаю, о чем речь.

– Точно. Именно. Я же говорил, что по делу, – говорит Гжесь, и с его лица снова стекает улыбка, появляется кое-что другое, легкое волнение, призрак безумия, нечто, что я видал часто, когда был помоложе. Всегда, когда в глазах его проскакивало это выражение, он бросался на кого-нибудь – или на что-нибудь – с кулаками и не останавливался, пока этот кто-то (или что-то) не падал, разбитый, на землю.

– Ну так какое дело, Гжесь? Скажи. Скажи, как на исповеди. Не бойся. Тут только свои, – говорит Чокнутый и кладет моему брату руку на плечо.

Уголком глаза я вижу, как Коля передвигается медленными, мертвенными шажками, почти левитирует над паркетом, наталкиваясь на дороге на одну из танцующих девушек; вижу, что он направляется в сторону бара.

Гжесь роется в кармане. Вытягивает горсть мятых сотен. Как на глазок, тысячи полторы. Спокойно раскладывает их, глядя Чокнутому в глаза, тасует словно карты.

Чокнутый улыбается. Сплевывает в сторону.

Внутри становится тесно и жарко; мебель, цвета, люди придвигаются к нам, словно их притягивает огромный, невидимый магнит. Я чувствую, как у меня перехватывает дыхание. Остальные подле бара внимательно поглядывают в нашу сторону.

– Пока что – все. Мне нужен еще месяц, – говорит мой брат.

– Месяц, – повторяет Чокнутый и улыбается Кафелю. Берет у Гжеся деньги, быстро их пересчитывает. Прячет в карман. Гжесь смотрит на него все тем же подергивающимся взглядом.

– Месяц, сука, это тридцать один день, – говорит Кафель.

– Вот слова мудреца, – добавляет Чокнутый.

– Будет, все будет, я возьму больше часов в пекарне, все путем, – говорит Гжесь.

– Больше часов, – повторяет Кафель, и тогда Чокнутый отпускает плечо моего брата, а Кафель встает и изо всех сил толкает Гжеся, который упал бы на пол, не поймай я его в последний момент за рубаху.

Второй дуболом, который сидел за Кафелем – теперь я его вижу: большой, лысый и молодой бычара, похожий на скульптуру из замороженного сала, – встает, но Кафель останавливает его взмахом руки:

– Стоять, сука.

– Эй, спокойней. Спокойней. Это мой брат, – говорю я и ставлю Гжеся вертикально.

– А я думал, что твоя сестра, – Порчик отворачивается и сплевывает на пол, прямо мне под ноги.

– А остроумие у тебя отточилось, – информирую его.

– Хлебало завали, а то ёбну, – информирует он меня.

Кто-то стоит рядом со мной, и только через миг я вижу, что это Коля, который таращится на выставленные на бар бутылки.

– Я говорил, что могут быть проблемы, и не обещал, что отдам все до конца месяца, – говорит Чокнутому Гжесь.

Я отступаю на шаг. Все портится с головокружительной скоростью. Лица собравшихся кажутся бронзовыми, замершими масками. От них отдает потом, дешевыми духами, затхлостью, грибами. У меня кружится голова. Жидкий горький шарик водки подскакивает к горлу. Я опираюсь о бар, только чтобы лучше увидеть, как Кафель лупит моего брата кулаком в лицо, как мой брат опрокидывается на пол, как встает через миг, снова стоит перед ними, испуганный и сгорбленный.

– Что ты говорил? Что ты говорил, Грэгор? Это ведь уже полгода тянется. Говоришь это полгода. Ты только все ухудшаешь, ты в курсе? – спрашивает его Чокнутый.

– Сука, мужик, я же должен алименты платить, – говорит Гжесь; я физически ощущаю, насколько ему стыдно, а мне стыдно от того, что стыдно ему, от стыда горит лицо, словно я сунул голову в морозильник.

– Когда ты стоишь у машины и кидаешь стольники, ты тоже это себе повторяешь? Что должен алименты платить? – Чокнутый пожимает плечами.

– Мне нужен еще месяц, Чокнутый, – говорит Гжесь.

– Месяц. За месяц тебя, сука, вепри в лесу сожрут, – Кафель отряхивается.

– Ладно, ладно. Я ведь тебя не убью, – говорит Чокнутый.

Хуже всего, печальней всего, что Гжесь, которого я знал, кинулся бы со всем, что оказалось бы под рукой, вслепую и не остановился бы, пока Кафель не лежал бы на полу, распластанный, со сломанной челюстью.

– У тебя есть месяц, – говорит тот и похлопывает Гжеся по щеке, а мой брат продолжает неподвижно на него смотреть.

Девушка за баром стоит в углу, взгляд ее снова втуплен в телефон. Она вообще не обращает на нас внимания. Для нее все нормально. Наверняка такое случается и имеет разные причины – ревность, долги, водка, скука, – но на самом деле это убийство времени, неловкое копание в машинерии, которая запускает эту жизнь хоть в какое-то движение.

И тогда Коля, который все еще стоит около нас со взглядом как два пустых грязных стакана, быстрым движением руки переставляет бутылки, каждую на другое место. Теперь они стоят в совершенно другом порядке. Движение длится долю мгновения и словно бы останавливает все вокруг.

– Если хочешь поиграть с бутылками, Коля, то можешь у меня прибраться, – говорит девушка, и все снова устремляется вперед.

– Валим, – говорю я Гжесю, который стоит как окаменевший. – Пойдем.

– Прости за это. Порой разговоры заканчиваются так, – говорит Чокнутый.

– Я помню, когда ты был другим, – отвечаю я.

– Я и сейчас другой. Это он изменился, – Чокнутый пожимает плечами и улыбается, и его спрятавшиеся поглубже в череп глазки уменьшаются еще сильнее.

Гжесь идет первым. Я – следом. Иду быстро, не оглядываясь по сторонам; когда оглядываюсь на Чокнутого, вижу, что лицо его скорчено, словно в болезненной судороге. Мне кажется, что если он сейчас не расслабится, то у него сломаются все зубы.

Мы выходим на воздух. Тут свежо и холодно.

– Пойдем еще выпьем, – говорит Гжесь. – Позвоню паре приятелей. Пойдем выпьем.

– Сколько там? – спрашиваю я.

– Чего? – он строит из себя дурака.

– Того, что ты им торчишь. Продулся, да? Игровые автоматы?

– Неважно, – говорит он.

– Важно, – отвечаю я.

– Неважно, – повторяет он.

– Говори, а то я тебя сам отмудохаю, – говорю я так громко, что пара человек оглядывается на нас. Он фыркает смехом. Отступает на шаг. Стирает остаток крови с губ и вытирает руку о штаны.

– Пятьдесят тысяч, – говорит и сплевывает на землю.

Пятьдесят тысяч. Будь у меня пятьдесят тысяч, я бы не стоял под зыборской хибарой в полночь, глядя, как он ходит, пьяный, отирает разбитое лицо и немо шевелит губами.

– Игровые автоматы? – спрашиваю я снова. Помню, что Гжесь любил биться об заклад, играть в карты, вбрасывать монеты в «одноруких бандитов», когда был еще малым пацаном. Он не отвечает, значит, я прав.

– Потому она с тобой и развелась? – спрашиваю я снова, а он снова не отвечает.

– Пойдем выпьем, – повторяет Гжесь через минуту. – Выпьем под водонапорной башней. Будет как когда-то. Сходим ночью в лес. Да, я бы прошелся. Сходил бы в лес.

– Она потому с тобой развелась? – повторяю я вопрос.

Он минуту смотрит куда-то вдаль, сквозь меня, клацает челюстью, кусает воздух.

– Не только поэтому, – говорит. – Но поэтому тоже.

Хватает в кулак что-то мелкое, что пролетает мимо.

– А ты что? У тебя хорошая, складная жизнь? – спрашивает он через какое-то время.

– Отец в курсе? – спрашиваю я.

– Сука, я уже взрослый, и ты – взрослый, – ворчит он и хватает меня за руку.

– И что теперь? Что думаешь делать?

Он поднимает руку и бессильно опускает ее вдоль тела. Поднимает ладонь, крутит ею, осматривая. Зыборк, его прямоугольники покрашенных в бледную пастель домов, немой главный перекресток рядом, по которому раз в минуту на скорости проносится машина с местными номерами со скучающим ребенком внутри, закрытый киоск «Руха», бледные огни в окнах жилого дома напротив, столб с объявлениями и вывеска магазина обуви, пастельные фасады, тротуары на средства Евросоюза, столбики, оградки и деревья, словно бы все это, весь этот испорченный мир должен был оказаться ответом.

– Как-то да будет? Это хочешь мне сказать? Что как-то да будет? – спрашиваю я.

– Миколай, ну а что тут сделаешь? Ты приезжаешь и спрашиваешь, что тут можно сделать. Посмотри. Присмотрись, сука, может, наконец, сумеешь, потому что раньше, вместо того чтобы смотреть, ты ходил и страдал, какая страшная с тобой, сука, случилась несправедливость. Она случилась не с тобой. Она случилась с ней. С ее семьей.

– Я смотрю, – говорю я.

– Ну и славно. Если смотришь, то увидишь, что и ты, и я – в жопе. И что мы взрослые. Взрослые, а значит – в одиночестве, – Гжесь пожимает плечами.

– О чем я еще должен знать? – спрашиваю я.

– Сука, – говорит он, фыркая, – должен. Должен. Ты, сука, должен нас благодарить.

«Ты мог столько сделать, – думаю я. – Мог сделать больше моего, потому что кроме того, чтобы думать, ты еще умел встать против всего мира и броситься с ним в драку».

Гжесь затягивается, резко, с некоторой растерянностью, словно вот только вспомнил, что он же – курит. Смотрит на меня и сплевывает. Я иду к машине. Он залазит внутрь.

У меня звонит телефон, это мой агент. Я сперва удивляюсь, пугаюсь, словно позвонил призрак – словно думал, что все, кого я оставил в Варшаве, умерли вместе со всем городом, вместе с прошлой жизнью. Я отхожу в сторону, смотрю на Гжеся, который сидит в машине и открывает банку пива. Перехожу на другую сторону улицы.

– Ты жив, Бледный? – этот вопрос – его визитка. Мой агент – милый Христов человек. Только я умею разъярить его настолько, что он начинает орать. Каждый раз, когда мы разговариваем, он мне напоминает, что я – его худший клиент. Он прав.

– Жив, – отвечаю я.

– Бледный, я каким-то чудом нашел издательство, которое хочет от тебя книгу, более того, хочет подписать с тобой договор, а потому, сука наша всехняя мать, хотя я процентов на девяносто уверен, что ты похеришь и это, прошу тебя, сосредоточься и подумай о тех десяти процентах, что ты – не похеришь, – выбрасывает из себя слова в пулеметном темпе, на одном дыхании.

– И? – спрашиваю я. Меня это даже радует, этот разговор. Здесь, сейчас.

– И подпиши с ними договор, они хотят дать тебе пару тысяч злотых, не знаю почему, я хотел им сказать, что они ебанутые, правда хотел сказать им, что не знают, что делают, но не сказал, – говорит мой агент.

– Это забавно, – говорю я. Внутренности машины поглощают Гжеся. Теперь я совершенно его не вижу.

– А когда ты отдашь книгу – получишь вдвое больше. Естественно, они хотели отдать все только после того, как ты отдашь книгу. Но я умный, Бледный, слушай, какой я умный, мой ум – истинная мудрость вечно прокидываемых, я знаю, что тебе пришлось свалить из Варшавы, потому что ты не можешь заплатить кредит, – говорит он.

– Это правда, – отвечаю я. Если указать на его ошибку, это помешает мне так хорошо развлекаться.

– И? – спрашивает он.

– И? – отвечаю я.

– Я тебя ненавижу, – говорит он. – Сука, как же я тебя ненавижу, если бы я был там, где ты сейчас, то откусил бы тебе лицо и нассал бы в рану.

– Ты не знаешь, где я, – отвечаю я.

Вижу, как из «Андеграунда», покачиваясь, выходит Порчик и пинает мусорный бак.

– Завалишь? – повторяет агент.

– Боже, Павел, а это имеет значение?

– Завалишь или нет? – спрашивает он снова.

24

«Проклятыми солдатами» в польской традиции обычно называют бойцов Армии Крайовой, которые не прекратили борьбу за свободную Польшу и после изгнания с ее территории немецких оккупантов.

25

Польский сайт, соответствующий русскоязычному «Одноклассники. ру».

26

Цитата из стихотворения В. Броневского «Примкнуть штыки!».

27

Воячек Рафал Миколай (1945–1971) – польский поэт и писатель, известный своими депрессивными стихами и описанием мерзостей повседневного существования. Страдал алкоголизмом и депрессивными расстройствами, покончил жизнь самоубийством.

28

В еврейской культуре – надгробие на могиле; первоначально – каменный столб или плита, поставленная в ознаменование договора союза (в том числе и с Богом).

29

Автобиографический роман Е. Косинского «Раскрашенная птица» был посвящен его детским воспоминаниям о Второй мировой и рассказывал о тяжелой судьбе мальчика-еврея в польской деревне; на самом деле его жизнь под немецкой оккупацией была не настолько ужасна и безысходна, как она изображена в романе.

30

Книга журналиста Ежи Урбана (бывшего, кроме прочего, в 1981–1989 годах пресс-секретарем правительства ПНР), в которой он сатирично и нелицеприятно изображает политиков Польши; книга вышла в 1990 г.

31

Польская компания по производству замороженных продуктов – и сеть магазинов и кафе, ей принадлежащих.

32

Известная канадская музыкальная группа, играющая экспериментальный панк.

33

Горный массив на юго-востоке Польши – в противоположной стороне от Катовице.

34

Фашисты – прочь! (Нем.)

Холм псов

Подняться наверх