Читать книгу Химера - Юрген Ангер - Страница 4
1715. Лакрица и кровь
ОглавлениеМалый двор беден, да что там – унизительно нищ. Молодой наследник дурак, принцесса кромешная дура, царь жадина и скаред. Муттер Екатерина добра и щедра, но и у нее не стоит бесстыдно клянчить. В таком деле хороши намеки – Анечка Крамер нашепчет госпоже перед сном, о юном музыканте, сочинившем кантилену о неразделенной любви, но бедняжечке не на чем ее исполнять, и прекрасное дитя печально. На другой день прекрасному дитя доставят от государыни клавесин, а на третий день все то же дитя, чертыхаясь, передвинет клавесин из гостиной в антикамору – оттого, что в гостиной льет с потолка. Играется уже следующий спектакль, с прежними статистками Анни Крамер и Дотхен Мамменс, и прекрасное дитя картинно выжимает локоны в приемных Летнего – чтобы все-все видели, какая трагическая сырость царит при малом дворе. А так-то да, конечно, вы правы, ваше великолепное высочество, домашнее музицирование – это бесплатное развлечение, оно совсем ничего не стоит.
Так рассуждал про себя Рене, сердито терзая клавесин, под щемяще-белой недавней заплатой на темном, испещренном трещинами потолке гостиной. Некоторые вещи ведь совсем ничего не стоят. Например, такие вот домашние концерты для ближайшего круга.
Принцесса, заметно уже беременная, в свободном платье, сидела в кресле, и за спиной ее полукружком сбились фрейлины и камер-фрау. Слезящимися от умиления глазами смотрела Шарлотта на тех двоих, кого любила больше всего на свете – и в глубине души надеялась, что вскорости ей удастся их поженить.
Рене и Юлиана в четыре руки играли на клавесине, Рене умел играть кое-как, Юлиана – чуть лучше, они томно взглядывали друг на друга, и Рене пел, а Юлиана молчала – от близости изящного кавалера у нее пропадал голос. Мушки на узком белом личике золотого Рейнгольда говорили о любви и о верности до гроба, но не говорили ничего определенного – кому. Шарлотта и Юлиана читали это его послание каждая в свою пользу.
Deux étions et n’avions qu’un coeur;
S’il est mort, force est que dévie,
Voire, ou que je vive sans vie
Comme les images, par coeur, – пропел Рене тихо и нежно, голосом, словно стесняющимся быть звучным, и печально сдул с губ, как пушинку, окончание своей баллады:
– Mort*… – как последний выдох умирающего.
(*На двоих у нас было – одно сердце
Но он умер, и придется смириться
И научиться жить в отсутствие жизни
Наугад, наощупь, подобно призрачному отражению
После смерти)
– Не знал, что вы еще и поете, барон, – в дверях явился принц Алексей, вдруг возжелавший проведать беременную супругу. «Жалкое тонкошеее создание» – так по секрету аттестовал однажды принца добрый друг Хайни Остерман. Рене невольно скосил глаза – не колыхнулась ли люстра от удара невидимых рогов. «А ведь я должен быть ему благодарен» – вдруг подумал о принце Рене. Если бы наследник не питал унизительного пристрастия к горничным и дворовым девкам, и хотя бы изредка поглядывал в сторону своей жены – услуги гофмаршала при малом дворе сделались бы не нужны, и золотая звезда молодого Левенвольда так и не взлетела бы никогда.
– Барон прикладывает все силы, чтобы скрасить мое жалкое существование. На чужбине, в разлуке с родиной. Мой гофмаршал хотя бы пытается развеселить меня, – с беспомощной злобой огрызнулась Шарлотта. Она защищала любимца, но выходило жалко, и всегдашняя ее меланхолия уже излилась наружу слезами, и наследник принялся в ответ мучительно и нудно блеять – Рене тотчас сделалось стыдно за них обоих. Семейный скандал – это ведь так уныло…
– Уходите, уходите скорее, – шепнула Рене Юлиана, – они опять поссорились из-за вас…
В соседней комнате гофмейстер Герхард Левенвольд экзаменовал претендента на место камер-юнкера. Претендент был очень красив, и столь же восхитительно глуп. Но это не беда, хуже то, что был он худороден. И, похоже, не умел читать – произносил свою фамилию вовсе не так, как написана она была в его документах.
– И сколько же вам лет? – уточнил обер-гофмейстер. Претендент ему даже нравился, напоминал чем-то Гасси, только этот был в два раза крупнее. И цвет лица – потрясающий, персик с чайной розой, такому никакая пудра не нужна. Но личные симпатии – это одно, а генеалогия – дело совсем другое.
– Мне двадцать пять, – отвечал претендент, сверкая страстными глазами. Да, и глаза были красивые – черные, демонические – драконьи, по куртуазной классификации.
– Вы говорите по-французски? – сделал Левенвольд последнюю попытку – со знанием языка парня пусть и не в камер-юнкеры, но хоть в канцелярию можно будет пристроить, все-таки жаль, если такая красота ни с чем возвратится в свою затянутую паутиной дыру, – Скажите что-нибудь.
Претендент сказал, заикаясь. Лучше бы он промолчал.
– Это не французский. Это лоррен. Вернетесь домой – отвесьте пощечину своему гувернеру, – устало резюмировал гофмейстер, – Увы, мы не сможем принять вас на службу. Дворянство пожаловано недавно, французского языка вы не знаете… Увы, юноша, при всей моей к вам симпатии, – Герхарду и в самом деле искренне было его жаль.
– Дворянство подтверждено, а не пожаловано, – претендент принял горделивую позу, и глупость со всей отчетливостью проступила на его красивом лице, – мы родственники французского графа Бирона де Гонто, прибыли в Германию через Лотарингию после гонений на нас от короля Франции Анри Четвертого.
– А вот с этого момента поподробнее, – оживился гофмейстер, привычно сдерживая смех, – В ваших документах, – старый придворный брезгливо, двумя пальчиками, взял дворянскую грамоту, – сказано – фон Бюрен. Вы с графом даже не тезки. Дворянство – вот оно, пожаловано курфюрстом. Будь вы Бирон, а не Бюрен, вы бы с этим дворянством – родились, и документы ваши выглядели бы совсем по-другому. Вы свою грамоту вообще – читали?
Молодой человек порозовел, и от этого цвет его лица сделался еще лучше. Морковно-персиковым.
– Наша семейная легенда… – произнес он отчего-то на своем нелепом лоррене.
– Не подтверждается документами, – на чистейшем французском продолжил Левенвольд, – когда Арман, граф Бирон де Гонто, старейший из маршалов Франции, удостоверит ваше с ним родство – я жду вас у себя снова, с его письмом. Надеюсь, вы поняли мой французский?
– Понял, – отвечал претендент и тут же решился на последний, отчаянный шаг, – Мой двоюродный дед был комендантом Могилева!
– Рекомендации? – замогильным голосом предположил гофмейстер.
– Их нет, – убито сознался претендент.
– Так ступайте, – провозгласил гофмейстер, царственно возвращая ему грамоту, – и приходите к нам еще, с рекомендательными письмами, с удостоверением родства, со знанием французского языка. Поверьте, я буду ждать вас страстно, – Герхард учтиво и грациозно поклонился. Претендент так не умел – он поклонился деревянно и скованно. Еще бы – Левенвольдов поклонам и пластике обучал в свое время специально нанятый для этого танцмейстер.
– Прощайте, барон, – претендент уныло поплелся к дверям, и жалкая шпага била его по бедру, а в руке трепетала – не менее жалкая шляпа. Герхард с сочувствием смотрел ему вслед. «Красив, очень красив. Но увы – столь же глуп и низкороден. И, похоже, слегка сумасшедший. А жаль – можно было бы придать его в канцелярию к Виллиму де Монэ, они хорошо бы смотрелись на контрасте».
В дверях отвергнутый претендент столкнулся с Рене, и прошел мимо, не взглянув – а Рене залюбовался.
– Кто это был, папи? – быстро спросил он отца.
– Соискатель камер-юнкерства, месье Эрик Бюрен, – издевательски отрекомендовал претендента Герхард, – Этот малый считает, что он родственник французского маршала. А на деле – даже не совсем дворянин.
– Мы его берем? – в голосе Рене зазвучала надежда.
– Упаси бог, – отмахнулся отец.
– Ну вот, лишил меня такой игрушки, – разочарованно вздохнул Рене.
– Отчего ты здесь, а не с принцессой? – отец посмотрел на него с подозрением, – Ты же собирался весь вечер для нее петь.
– Меня изгнали, – пожал плечами Рене, – явился ревнивый муж, и смотрел на меня, как Папа на Лютера, вот Юлиана и вывела меня прочь – от скандала.
– Тебе следует быть осторожнее, – предупредил Герхард.
– Как здесь говорят, я не кладу все яйца в одну корзину, и есть, кому прикрыть мой тыл, если принц решится от меня избавиться, – самодовольно произнес Рене.
– Только царица и кронпринцесса ненавидят друг друга, – как бы про себя проговорил Герхард.
– Это не беда, – легкомысленно отвечал Рене, – все мои друзья – между собою враги. Кроме Остермана – он, как и я, любезен со всеми.
– Остерман? Ты не боишься его – он дергает людей за ниточки, как марионетки? – предостерег Герхард.
– Такова его манера, Хайни – кукловод, – рассмеялся Рене, – но что дурного, если один может задумать интригу, а второй – в силах ее осуществить, и обоих это устраивает? Мы дополняем друг друга, и каждый на своем месте, а что меня считают марионеткой – так пусть люди так думают, лучше слыть дураком, чем слишком уж умным. Я-то знаю, что он за человек, и вижу его приемы, и я вижу, что он любит меня – по-своему, мой зайчик Хайни.
– Зайчик? – усмехнулся Герхард. У Остермана была короткая верхняя губа, и в самом деле придававшая ему сходство с этим зверьком, – Что-то ты нежно стал говорить о мужчинах. Не научил ли Гасси тебя дурному? – с притворной веселостью спросил он сына.
– Увы, хотя бы в одном я невинен, – признался беспечно Рене, – и не ступал еще на эту незнакомую землю. Хотя, как увидишь иногда такого вот месье Эрика – и хочется…
То ли ранним утром, то ли поздней ночью – этот час зовется еще «между волком и собакой» – Рене поскребся в комнату к своему бывшему гувернеру.
– Заходи, малыш, – Десэ словно знал, кто к нему явился.
Рене вошел. Француз не спал, сидел в кресле со свечою, перелистывал старые литографии.
– А у меня – вот что, смотри!
Рене вытянул руку – на белом, остром пальчике переливался фамильный перстень Левенвольдов, с массивным розовым камнем. От пламени свечи камень делался то коралловым, то лиловым.
– Отец сам надел его мне на руку, – похвастался Рене, – у Казика такого нет, только у папи и у Гасси.
– То-то бедный Казик сидит сейчас в Риге и плачет, – усмехнулся Десэ, – что ты обошел его с первородством. Ты знаешь, что делать с таким перстнем дальше?
– Я должен сам наполнить его содержимым, – отвечал Рене старательно, как примерный ученик.
– Тогда идем, – Десэ отложил литографии на стол.
– Погоди, я же не только за этим, – Рене удержал его в кресле, – Я пришел к тебе, чтобы отдать мои долги.
Десэ посмотрел на него с любопытством:
– Вы, Левенвольды, всегда отдаете долги, еще бы разобраться, какие? Неужели за то Казиково падение?
– Да, мой Десэ, – Рене извлек из кармана атласного халата свернутый листок – с гербовою печатью.
– У тебя новый халатик? – умилился Десэ.
– Тот был детский, – пояснил Рене, – а теперь я – настоящий взрослый кавалер. Читай же!
– «Пастору лютеранскому Десезиусу Каторжный острог для утешения болезных невозбранно посещать», – прочел по-русски Десэ, – и подпись – Екатерин. А Екатерин не спрашивала, для какого лешего пастору утешение страждущих?
– Она и не читала, она плохо читает по-русски, – развеселился Рене, – такие записки ей подает на подпись Виллим Иванович де Монэ, ее секретарь, целой кипой, и царица подмахивает все, не читая. А Виллим Иванович что угодно сделает для брата моего Гасси. Вот только давеча он взял меня за подбородок и долго-долго смотрел мне в глаза, и при этом еще так вздыхал – но Виллим Иванович человек определенных пристрастий, ему простительно. Так что вот тебе входной билет в Каторжный острог – а с начальником тюрьмы договаривайся уж сам, я никого там не знаю.
– Разберемся, – криво усмехнулся Десэ, – признаться, не ждал от тебя.
– Я сам от себя не ждал, – Рене встал с подлокотника, подошел к столу и взглянул на рисунок в папке с литографиями, изображавший двух господ, – у нас на мызе висит портрет, где мы с Гасси вот так же – я сижу, а он стоит за моей спиной. Ты обратил внимание – Гасси никогда до меня не дотрагивается, но так пронзительно на меня смотрит?
Десэ поднялся с кресла – огромный, как медведь-шатун. Он взял Рене за плечи, развернул к себе:
– Я алхимик, и мне плевать на вас, Левенвольдов, и на ваши шашни, но я хотел бы получить митридат, и ты, малыш, пока что – лучший мой помощник. Отец твой растяпа, а брат – самонадеянная бездарная сволочь. Один ты у меня и есть, Рене, мой единственный ученик.
– Я знаю, – тихо отвечал Рене, и видно было – и правда, все он про Десэ давно знает.
– Твой Гасси, он, кажется, влюблен в тебя, – с отвращением проговорил Десэ и даже поморщился, – пока ты с женщинами, ему наплевать, но как только явится со вздохами какой-нибудь де Монэ – и Гасси тебя сожрет. А я этого – пока что не хочу.
Рене отрицательно тряхнул головой – рассыпались темные волнистые волосы – и произнес вдруг своим сонным сомнамбулическим голосом, как тогда, когда составлял он яды:
– Он все время дразнит меня, и пытается унизить, и шутит надо мною, и никогда до меня не дотрагивается, но когда мы с ним у женщин – он смотрит, как все происходит, и ему нравится на меня смотреть. Он так глядит на меня порою – что мне делается по-настоящему страшно. Но я же не содомит, Десэ, и я ни капли его не хочу – как мне быть?
– Ты несешь на шее змею, малыш, – бесстрастно отвечал ему Десэ, – просто смотри, чтобы она тебя не убила. Может задушить, может ужалить. Сбросить ее ты не в силах – терпи и будь осторожен.
– И убить не могу, ведь мы братья, – грустно продолжил Рене, – пойдем, мой учитель, в нашу каморку, наполним перстень тем, что должно в нем быть. Кстати, Десэ, а зачем тебе митридат – это как для других философский камень?
– Философский камень – глупая фантазия, а митридат – власть над жизнью и смертью, универсальное противоядие, разве не интересно – не только убивать, но и воскрешать? – Десэ взял свечу и вышел из комнаты, и Рене, как тень, последовал за ним.
Навыки танцора в менуэте, гавоте и даже в шотландском ривердэнсе увы, бесполезны для фехтовальщика. В доме у Гасси был специальный зал, предназначенный для упражнений со шпагой. Гасси доставляло садистическое удовольствие гонять Рене по этому залу – на паркете грациозный и пластичный, здесь он двигался скованно и нелепо. Рене почти не умел фехтовать – да, мог бы заколоть сгоряча неуклюжего семинариста, но и не более того.
Гасси добился от него этого потешного поединка недельной цепью унижений и сомнений в мужественности, мол, у некоторых мужского – только усы на лице… Рене с отчаянием принялся доказывать, что нет, не только усы, и теперь позорно бегал, кое-как уходя от ударов и проклиная свою наивность. Гасси нравилось его мучить – он давно уже мог прекратить бой, но играл с Рене, словно кошка с мышью. Рене и чувствовал себя, как мышь под метлой – в дурацком парике, мокрый от пота, с размазанными, наверное, глазами.
– Да красивый ты, красивый, – хохотал над ним Гасси, он-то париков не носил, и собственные локоны злыми змеями хлестали его по щекам. Гасси не вспотел и не устал, их поединок был для него игрой, детской забавой, веселый и свежий, он едкими замечаниями поддразнивал неумелого противника:
– Туше, дурак! Какой же ты несуразный, мой фреттхен! Интриги тебе удаются, а вот выпады – фу…
Рене замер на миг, и Гасси тотчас машинально выбил шпагу из его руки – сработала дрессировка, офицерский рефлекс. Рене стоя перед ним, безоружный, растерянный, и только неотрывно глядел, ему в глаза, сразу перепуганно и храбро, как смотрят провинившиеся дети. То ли случайно, то ли нарочно Гасси острием шпаги оцарапал его шею – и Рене, лишь остановившись, почувствовал боль. А теперь Гасси смотрел, не в глаза ему, на эту царапину, на сочащуюся кровь, и лицо его стало жадным и хищным, Рене сделал шаг к нему – и Гасси опустил шпагу, и отступил от него на шаг…
Девять лет назад – Рене впервые поймал на себе вот такой его взгляд, испуганный, молящий, мучительный, словно ожог от удара плети. И с тех пор не тщился угадывать – слишком боялся. Однажды угадать. Что это было – такое. Он знал наверняка, что старший брат любит его, и убьет за него, и жизнь за него отдаст, но кто там такой свернулся клубком в его сердце, и глядит иногда из глаз, вот так просяще и страшно – Рене не ведал, и ни за что, ни за что не желал угадывать. Он легко сносил насмешки, и язвительные колкости, и маленькие горькие обиды – он знал, что брат все равно его, и всегда будет его, и больше ничей. Они же в заговоре вдвоем – и против целого света. Раз и навсегда. Но порою, растерянный и безоружный под этим тяжелым взглядом, Рене невольно дразнил демона, играл с ним – чтобы чуть меньше его бояться.
Вот и сейчас Рене скользнул вслед за отступающим Гасси, прижал кончики пальцев в своей кровоточащей царапине – и потом приложил окрашенные кровью подушечки к его губам, словно красил их – кровавым алым. Без единого слова, глядя неотрывно ему в глаза. И брат его вздрогнул, закусил обведенные кровью губы, отбросил шпагу, и порывисто обнял Рене – впервые, наверное, с тех пор, как Рене исполнилось восемь. И Рене, минутный победитель, обвил его шею руками, обнимая их обоих, и своего брата, и его демона, и слушал, как бьется их, одно на двоих, сердце. Он не так чтобы многих любил, Рене, но Гасси, тиран и мучитель, был одним из этих его немногих. Так хотелось бы держать в памяти только хорошее, но все у них перепуталось, перемешалось, не разберешь теперь, где обиды, а где дружба, где укусы, а где поцелуи…
– Густав, Вилли, довольно обниматься! – раздалось от двери. Рене повернул голову – в зал вошел незнакомый молодой офицер, с лицом породистым и брезгливым, и с темными, словно изломанными бровями. Это был русский, и благороднейших кровей, и дурнейшего характера – Рене за год при дворе читал эти признаки, как заглавие книги.
– Это вовсе не Вилли, это мой братишка Рейнгольд, рекомендую, – Гасси отстранился от Рене и подтолкнул его вперед, – правда, похож? Рене, перед тобою Артемий Волынский, легендарный турецкий пленник и гениальный дипломат.
Гениальный дипломат больше походил на корсара. Он склонил породистую, увитую натуральными локонами голову, и смотрел на Рене – настороженно и с долей презрения.
– Предпочитаю оригиналы копиям, а Леонардо мне милее, чем Салаи, – произнес он наконец, – и ничего личного, молодой человек.
Гасси повернулся к Рене и подмигнул (мол, много чего там на самом деле личного), и Рене промолчал, не ответил ничего – это движение Гасси было для него сейчас больше, чем все слова язвительного русского офицера.
– Господа, я вынужден вас оставить, – Рене взял с пола свою шпагу, не спеша и почти красиво вложил ее в ножны, и с достоинством удалился. Он знал, что Гасси следит за каждым его движением и провожает его взглядом, и впервые за много лет ему не было от этого страшно.
Птица беспечно парит в своем синем высоком небе, и смотрит на мир сверху вниз, с глупой самонадеянностью полагая, что выше и лучше она, наивная птица, всех этих мелких, едва различимых ничтожеств, копошащихся на земле. Но с земли раздается выстрел – и глупая птица падает вниз, изрешеченная дробью, и ударяется о презираемую ею до недавнего времени землю, и кровь ее мешается с пылью и грязью, и собака берет ее в зубы и несет – к ногам одного из не так давно презираемых ею ничтожеств.
Так думал Рене, меряя шагами – совсем не куртуазными, обычными шагами очень расстроенного и очень молодого человека – комнатку гофмейстера, своего отца. В комнатке стояли вешалки для одежды и болваны с париками, и зеркало, и козетка – если вдруг придется заночевать во дворце. На этой козетке Рене, кажется, и сделал новой родине очередного престолонаследника. Но наследник родился – и убил свою мать. Наследник родился – и принцесса умирала. Час назад она простилась с придворными, и Рене, целуя ее горячую от жара руку, чувствовал уже только – сладковатый запах разложения и очень близкой смерти. И без доктора он мог бы сказать – еще несколько часов, и принцесса отправится в рай. Герхард Левенвольд, душеприказчик принцессы, сейчас выслушивал ее завещание, а сыну велел сидеть тихо и не высовываться, дабы не злить присутствующих высоких особ – наследный принц Алексей молодого гофмаршала не больно-то жаловал. Рене метался по комнатке, словно по клетке, рвал платок, и если умел бы – то плакал, но он не умел. Не позволял себе уметь – чтобы не размазалась по лицу искусно наложенная краска. Ему не жаль было принцессы – эта игра с самого начала ему наскучила и лишена была интриги. И маленький наследник, и та, первая дочь, были всего лишь тайным утешением его самолюбия, так как оба они были его – возможно. Там где побывали двое, уже не разобрать следов. Ни Рене, ни его отец никогда даже вслух не озвучивали этого «возможно», такими карами оно грозило. Еще бы Гасси так же умел молчать, но Гасси и его невоздержанный язык – это отдельная болезненная тема, хуже него разве что болтун и дебошир Ягужинский… Но бог с ним, с Гасси – сейчас Рене падал, летел, кувыркаясь, вниз, с волшебных небес на пыльную, грязную землю. И нужно будет встать, отряхнуться, и жить дальше, как ни в чем не бывало – а где взять на это силы, если так много сломано от удара об безжалостную твердь?
– Все кончилось, – Герхард вошел, и Рене повернулся к нему – так, что взметнулись полы его пышного кафтана.
– И слава богу, – отвечал он глухим, равнодушным голосом, – кто из нас везет Юлиану в ее Ост-Фрисланд? До последнего верю, что это не я…
– Я ее отвезу, – успокоил его отец, – сразу после похорон. Тебе же следует оставить малый двор, тоже сразу после похорон.
– Не тревожьтесь, папи, я уже пристроен, – легко ответил Рене, – матушка Катерина забирает меня к себе в камер-юнкеры, это давно условлено.
– Понижение, но не падение, – рассудил отец.
– Из обер-гофмаршалов в камер-юнкеры – это понижение почти до земли… – произнес печально Рене, представляя руку, подхватившую падающую птицу за секунду до падения – но, господи, для чего?
– Мы начинали трижды, малыш – в Швеции, в Саксонии, и, наконец – здесь. Трижды пройденный путь повторить гораздо легче, правда?
– Да, папи, – склонил Рене свою напудренную золотом голову, – матушка Катерина добра к соотечественникам и знает слово uradel. За одно это стоит целовать ей ноги, – саркастически произнес Рене.
– Катерина – великая женщина, – шепотом, но строго и отчетливо проговорил Герхард, – запомни это, мой мальчик. Ей одной удалось добиться того, чего не имели ни Монтеспан, ни Ментенон. Ментенон получила руку короля, но не корону, и так и не разорвала позорной цепи конкубината. Екатерина же взяла все, и, помяни мое слово – если сейчас у нее родится мальчик, царь ее коронует. Подумай на досуге, насколько она хороша – единственная в Европе венценосная метресса. И попробуй понять, почему.
– Если не всплывет со дна, как коряга, какой-нибудь ее Виллим Иванович, – ехидно проговорил Рене.
– Наивный дурак! – воскликнул отец и тут же снова перешел на шепот, – Ты дурак, фреттхен, и судишь о людях по глупому развращенному себе. Виллим Иванович нужен вовсе не за этим.
– Для чего же? – тоже шепотом спросил Рене.
– Помимо своих канцелярских дел, Виллим Иванович, в силу его особенных пристрастий, ведет так называемый галантный реестр. Женскую его часть вписывает сама Катерина, зная вкусы своего супруга, а за мужскую часть отвечает наш Виллим Иванович. Ты же слышал о галантном реестре его величества?
– И развращенный после этого все равно я, – с притворной обидой отвечал Рене.
– Мы заболтались с тобою, сын мой, идем – нам пора изобразить на публику показательную скорбь, и начать организацию похорон. Ты же никогда не организовывал похороны – а это интересный и нужный навык, одни бальзамировщики чего стоят – циничные, алчные злодеи…
– Я в предвкушении, папи, – Рене невольно скопировал кривую усмешку своего циника Десэ, – И скорбь моя вовсе не будет показательной – я скорблю искренне, но разве что о другом.
– Не стоит скорби – мы, Левенвольде, поднимались и после более жестоких падений. Мы – перчатка, принимающая форму носящей ее руки. Знаешь главное придворное правило?
– Держи лицо и улыбайся? – попробовал изобрести самостоятельно Рене.
– Почти. Чулок должен быть туго натянут, даже если он порван. Авторство приписывают знаменитому шевалье де Лоррену. Идем же, сын мой, и держись возле меня – рядом со мною трусишка принц не посмеет тебя подкусывать.
Удивительно было, что человек, имеющий в светлой своей голове – блистательно выстроенный, упорядоченный, сияющий чистотой и гармонией чертог – в собственном доме имеет столь же вдохновенный, взлелеянный беспорядок. Аккуратный до педантизма Рене поначалу испытывал в доме Хайнриха Остермана безотчетный хтонический ужас. Все здесь было не на месте, и все было грязное. И среди банок с лекарствами, тарелок с присохшими яствами, грязной одежды и оберток от чего-то давно съеденного гнездился на кушетке светоч и надежда русской политики, с корпией в носу, под двумя – для надежности – пледами, и с двумя грелками под попой. Рене, в своем кокетливом придворном трауре, пробрался к другу по лабиринту из пыльного хлама – и черный наряд его уже отчасти перестал быть черным. Хайни поднял на него страдающие каштановые глаза – Рене всегда умиляло, как человек столь привлекательный внешне – и умудряется выглядеть такой тюхой. И с легкомысленным презрением относится к почтенной и древней богине Гигиее.
– Мои соболезнования, Рейнгольд, – хрипло произнес Остерман и закашлялся.
– Ты соболезнуешь моей утрате или моему грядущему камер-юнкерству? – уточнил Рене.
– Второму – меньше, – отвечал практичный Хайни, – в качестве камер-юнкера ты будешь мне больше полезен, чем при никому не нужном малом дворе.
– И не жаль тебе меня? – Рене снял с кушетки тарелку и два носка и пристроился у Хайни в ногах.
– А что тебя жалеть? Твое камер-юнкерство – как моя нынешняя инфлюэнца, продлится недолго и закончится выздоровлением. Кто обучен подниматься по лестнице – тот поднимется по ней снова и снова. Правильно, что ты подальше держишься от наследника – в будущем он кто угодно, но не наследник. Ты движешься по верной орбите – значит, выиграешь. И я с тобою – если раньше не помру.
– У тебя точно инфлюэнца? – Рене принюхался, но ощутил разве что запах чего-то протухшего и несвежих кальсон.
– Ты намекаешь – не отравлен ли я? – спросил Остерман, – Не знаю, все может быть.
– Дай мне проверить, – встрепенулся Рене, – ты же знаешь, что каждый из Левенвольде – это немножечко врач.
– Если вы травите людей, еще не значит, что можете их лечить, – проворчал Остерман.
– То есть, если служишь Танатосу, нельзя одновременно служить и… ну, этому… – Рене замялся и забавно закатил глаза.
– Асклепию, – подсказал Остерман, – а заодно и Эросу, как это делают некоторые. Как бы тебе не разорваться между ними, мой золотой мальчик.
– Пока держусь, – мужественно отвечал Рене, – а ты, если хочешь жить – дай мне проверить, возможно, счет идет на минуты.
– Как вы это проверяете? – подозрительно спросил Остерман.
– Увидишь, – Рене ловко, как кошка, перебрался через разделяющие их пледы – казалось, что у Хайни под пледом не две, а целых четыре костлявых ноги – и поцеловал своего ошеломленного собеседника. Быстро, словно ужалил. И мгновенно вернулся на прежнее место – словно гадюка атаковала и снова спряталась.
– Рейнгольд! – Остерман подпрыгнул на своих грелках и брезгливо вытер губы, – Знаешь, мне не нравятся подобные шутки. И я – не из этого лагеря.
– Ты не отравлен, – умиротворенно и весело объявил ему Рене, – да, вот так мы и проверяем. Оттого, наверное, Гасси и занесло в этот, как ты говоришь, лагерь. А я – пока держусь.
– А если бы – да, был бы отравлен, что бы ты делал? – спросил Остерман.
– У нас есть и противоядия, – гордо ответил Рене, но тут же увял, – Правда, они так себе. От тофаны и вовсе противоядия нет. Но мы над этим работаем, правда, Хайни.
– Я слышал о пасторе Десезиусе в Каторжном остроге, у которого прихожане умирали и оживали, – задумчиво припомнил Остерман, – это же твой человек, Рейнгольд?
– Значит, нужно убирать пастора из острога, – рассудил Рене, – если уже и ты мне о нем рассказываешь.
– Не стоит, – успокоил его Хайни, – мои шпионы докладывают только мне. Больше ни с кем они знаниями о пасторе не поделятся. А я не желаю, чтобы моя любимая марионетка угодила в пытошный приказ.
– Он не так называется! – рассмеялся Рене.
– Да я знаю… – лукаво улыбнулся Остерман, и короткая его губа поднялась, открыв два белых зуба – и в самом деле, как у зайчика. Рене смотрел на него с умилением:
– А я не желаю, чтобы мой любимый кукловод помер от инфлюэнцы или застудил свои ценные уши в таком непротопленном, пронизанном сквозняками доме, – Рене извлек из кармана траурного кафтанчика небольшой сверток и ловко бросил другу – через пледы и торчащие колени, прямо в руки, – Обрати внимание, я стоял с ним в кармане на отпевании покойницы, так что эта штука имеет еще и несомненную магическую силу.
– Вгоняет в гроб? – Остерман развернул изящный, как все у Рене, сверток – в нем обнаружилась смешная шапочка, вроде тех, что носят еврейские банкиры, с ушками и крошечным козырьком. Шапочка была черная, очень мягкая, и сделана так, словно это была рыцарская кольчуга – из миниатюрных шерстяных петелек, цеплявшихся друг за друга забавным образом.
– Где ты это взял? – удивился Хайни. Рене встал с кушетки, подошел к нему, надел на него шапочку и протянул другу маленькое зеркальце – Рене всегда носил это зеркальце в кармане, так сильно он себя любил.
– Тебе очень идет, – Рене поправил ушки, чтобы висели ровно, – Я ее связал.
– Ты ее – что? – не поверил Хайни.
– Связал. В Версале последняя мода – вязание на спицах, и даже сам регент герцог Орлеанский Филипп недавно связал своей метрессе чулочки. Ты не поверишь, Хайни, зимой в Версале, говорят, так холодно, что в сосудах замерзает вода.
Остерман ничего не говорил, только смотрел на своего друга – с любопытством, словно впервые увидел.
– Знаешь, когда мне плохо, или я знаю, что скоро мне будет плохо – только вязание меня и спасает. Есть кое-что, вовсе не связанное с двором или с политикой, и оттого я никогда не говорил тебе об этом. Это намного хуже моего камер-юнкерства, поверь, – Рене склонил к плечу аккуратно причесанную голову, в честь траура – не осыпанную сегодня золотыми блестками.
– Расскажи, – попросил Хайни, глядя на него внимательно и строго.
– Нет, пока не стоит, – Рене зябко передернул плечами, – пока твоя лучшая марионетка не начнет ломаться – я ничего тебе не скажу. Попробую – справиться сам. Тебе очень идет эта шапочка.
– Ты кому-нибудь еще дарил такие? – Хайни осторожно потрогал свисающие мягкие ушки.
– Конечно же, нет, – чуть смущенно признался Рене, – только тебе, мой кукловод.
– Большая удача, что я встретил тебя, – отвечал на его признание Остерман, – мы с тобою шутим о кукловоде и марионетке, но ты и в самом деле лучший из пупхенов, Рейнгольд, ты мои глаза, и мои уши, без твоей божественной игры – я всего лишь беспомощный, слепой и глухой затворник.
– Я знаю, – тихо ответил Рене и опустил ресницы.
Он узнал, какой запах у Хайни – настоящий, его собственный. Короткий поцелуй рассказал ему не только об отсутствии яда. От Хайни пахло лакрицей, потому, наверное, что он был болен и доктор прописал ему «девичью кожу». Но собственный, природный запах Хайни был – кровь, так пахнет от некоторых рыжих, хоть Хайни вовсе и не был рыжим. Рене узнал, что лучший друг его под всеми своими зловонными пледами и душегреями пахнет – кровью. Природный запах Хайни Остермана был – кровь, и от этого Рене сделалось на мгновение и весело, и страшно.