Читать книгу Свистун Холопьев. Нет - Юрий Анатольевич Никитин - Страница 2

СВИСТУН ХОЛОПЬЕВ
Роман
Глава первая

Оглавление

Когда Холопьева Петра Евграфьевича приглашали куда-нибудь в ы с т у п и т ь, он, хотя и желал втайне этого и всегда готов был к этому, поначалу всякий раз отчего-то терялся и вместо скорого и положительного ответа долго сопел в телефонную трубку, легонько подкашливал, пугая чуткое ухо неведомого звонаря, и уж потом, через минуту-другую нервно вопрошал странным каким-то, не своим голосом: «А вы сами… это – откуда, говорите, будете?» Звонарь еще раз отрекомендовывался, и громче прежнего, и тогда Петр Евграфьевич недовольно ворчал, что он, мол, не глухой и прийти скорее всего никак не сможет – по причине слабительных пилюль, прописанных врачом, семь лет проработавшим в одной африканской стране и написавшим научный трактат о кишечных инфекциях. Лишь два звонаря из десяти удовлетворялись таким пространным объяснением и откланивались, желая Петру Евграфьевичу ближайшего выздоровления; восемь же других, тоже бормоча что-то о здоровье, все же гнули свое, и троим из них в конце концов везло: Петр Евграфьевич давал им свое согласие. При этом согласие давалось вовсе не настырным в похвалах и изобретательным в посулах. Похвала не тешила, но незлобно раздражала Петра Евграфьевича, как какой-нибудь камешек, проникший ненароком в ботинок; посулы же сводились, как правило, к чепухе: машина туда, машина сюда, букет цветов и обожающие взгляды на живую легенду. Любезность Петр Евграфьевич проявлял лишь к тем, кто пусть мельком, но непременно с уважением в голосе упоминал товарища Ивса, хотя и это не всегда помогало просителю. Однажды услышав вопрос: «А вы и вправду в и д е л и товарища Ивса?», Петр Евграфьевич сначала ответил неспешно: «Я его не просто видел. Я его обучал», а потом решительно отказал неловкому звонарю. Это было странно и необъяснимо, в особенности учитывая то обстоятельство, что иным, говорившим: «А вы вправду в и д е л и с ь с товарищем Ивсом?», Петр Евграфьевич благоволил, будто две невзрачные буквы, заставлявшие вполне приличное слово вдруг не к месту присвистнуть, как-то темно действовали на постаревшую голову Холопьева. Бывало, однако, что и целые ниагары созвучий – гремящих, шипящих, сипящих, а то и возмутительно протяжных, словно засыпавших на ходу, – не тревожили его слуха. За долгие годы он привык к этим «выдающимся» и «неповторимым», свыкся с ними, как свыкся к концу жизни с неброской бородавкой на крупном мясистом носу, и лишь при «живой легенде» принимался потирать руки, ощущая их неприкаянность. Руки тогда скрипели, выражая свою признательность и благодарность хозяину, и он, успокоившись, вновь погружался в сладкую полудрему, навиваемую вступительными речами, которые были для него чем-то вроде старой, высохшей ивы, доживавшей свой век в палисаднике у дома и стрелявшей по осени в прохожих лысыми, никчемными ветками. Петр Евграфьевич несколько раз порывался убрать эту срамоту из-под окон, да все забывал, вновь вспоминал и снова забывал. Но если бы однажды Петр Евграфьевич пришел домой и обнаружил на месте ивы вполне приличный пень, на котором можно удобно сидеть и читать газету, то радости большой он бы не ощутил, а, напротив, грустно сказал бы себе: «Стояла ива, никому не мешала – зачем спилили?» Тут дело было в привычке, в постоянстве, в нерушимости основ. То же самое касалось и цветов, пахнувших теперь почему-то свежестругаными досками. Но он их принимал, зная наверное что, а главное, как скажет ему у входа в дом рыжая мелитопольская дура Фелиция, вскидывая свои краснобокие коротышки и закатывая глупые глаза, беспросветные, как чернильные пятна: «Опьять букедик! Та мы его, мерзавца, на базарчик, а Петру Евграфьевичу с базарчика – три пары носок!» – «Носков, дура! – говорил, снимая галоши, Холопьев. – Носков! Я тебе сколько раз объяснял: если предмет длинный, то слово короткое, а если предмет короткий, то слово длинное. Очень трудно запомнить?» – «Та запомнить не трудно, – поддерживая учителя свободной рукой, отвечала Фелиция. – Уразуметь трудно. Как это: предмет короткий, а слово длинное? Так в жизни не бывает, Петр Евграфьевич!» Холопьев шумно вздыхал, в который раз удивляясь бестолковости простолюдинов, и направлялся в свой кабинет, и уж оттуда, подгоняемый муторным желанием хоть чем-то ответить дуре, кричал: «Ты не Фелиция, а Фекла!», но та не слышала его, возясь в другой половине дома у газовой плиты. Потом она, накрыв на стол, окликала Холопьева, а сама, прихватив букет, шла на базар, прописанный на другом берегу хмурой речки, протекавшей через весь город по огромному корыту с ослизлыми бетонными боками. Холопьев брел на кухню и прямо из кастрюльки вяло ел недосоленную кашу, думая о том, как Фелиция идет через мост, поворачивает налево, вертя головой по сторонам и пропуская машины. Раньше, представляя себе эту картину, он опасался за Фелицию, но в какой-то момент, решив, что дуру машиной не собьешь, опасаться перестал и просто мысленно прослеживал путь от дома до базара, то ли освежая в памяти детали дороги, то ли по-своему сопровождая все же неразумную бабу. Путь пролегал по аулу, образовавшемуся здесь на месте бывшей слободы в последнее десятилетие, мимо железных, точно зеленкой выкрашенных, ворот, мимо помойных ручьев, журчавших в рукотворных руслах, прорубленных в заскорузлом асфальте от ворот до мостовой, мимо ватаг карапузов, дерзко глядевших на прохожих, мимо груженных мешками тачек с бегущими позади чумными мужиками, мимо дорогих лимузинов с раздавленным дерьмом на скатах, не замечаемым возбужденными дельцами, как-то по-вороньи гортанно и для стороннего слуха неприятно спорящими между собой, мимо грузных теток, похожих на огромные и несуразные бочки из-под квашеной капусты, если их с неведомой целью хорошенько задрапировать черным муслином, мимо строгой и ладной церкви, с высоты оцинкованной купольной маковки безучастно взиравшей на людскую суету… Фелиция возвращалась скоро, задирала вверх руку, сжимавшую носки, будто Холопьев был изголодавшейся собакой, готовой служить всем дурам на свете, и говорила, приторно ощериваясь: «Петру Евграфьевичу – обнова!» – «Опять, небось, гнилые», – вытирая рот от каши, бормотал Холопьев. «Та нет, Петр Евграфьевич! – верещала Фелиция.-Сносу следочкам не будет. Когда ноги в тепле, то и на душе спокойно». – «Эка завернула! – деланно возмущался Холопьев. – То ноги, а то душа. Ноги из задницы растут, а душа имеет божественное происхождение. Где же эта ваша хваленая народная мудрость? Как округлите что-нибудь, так хоть стой, хоть падай. В ногах правды нет! А где же она-в жопе, что ли?» – «Скажете тоже… – подхихикивала, опуская руку, Фелиция. – Ученый человек, а ругаетесь, как извозчик». – «Жопа – не ругательство, а крепкое русское слово, – лениво оправдывался Холопьев, ощупывая носки-И, пожалуйста, не притворяйся, что ты его никогда раньше не слышала или сама не произносила». – «Никогда… не произносила», – смеясь и будто робея, говорила Фелиция. «Так скажи: жопа. Легче станет», – напутствовал, кладя руку ей на круп, Холопьев. Фелиция передергивалась и застывала с приоткрытым ртом. «Говори!» – настырничал Холопьев и сжимал в повлажневшей ладони мягкую, податливую плоть. Фелиция начинала двигать губами, но язык ее безмолвствовал; жирные губы ее то выпячивались, то расползались, и лишь с пятой попытки противное слово было наконец-то ею произнесено – тихо и трепетно. «Вот и славно! – удовлетворенно говорил, отступая, Холопьев.-Носки неплохие. И каша тебе нынче удалась. Благодарю». Затем они до вечера расходились; Петр Евграфьевич следовал в кабинет, к массивному, двухтумбовому столу с семью выдвижными ящиками, дальний, приоконный край которого был отдан пожелтелым фотографиям в облупившихся дерматиновых рамках, с письменным прибором из ларнакского мрамора, с башенками- чернильницами под бронзовыми колпачками, с пресс- папье, забывшим вкус чернильной слезы, с исписанными листками сероватой бумаги, весело разукрашенными цветными фломастерами, со стопкой уныло чистых листков и перекидным календарем, уставшим от жизни в срединные дни какого-то стародавнего июля. Временами, правда, Петр Евграфьевич оживлял его, возвращаясь вместе с ним то в январь, то в ноябрь, и подолгу разглядывал карандашные надписи, а некоторые, утратившие четкость силуэта, подновлял серебристым «Паркером», подаренным ему владельцем магазина скобяных товаров. Надо отметить, что такой реставрацией древности Петр Евграфьевич занимался всего два или три раза, а затем от этой затеи отказался, обнаружив, что обновленные надписи уже не вызывали в его душе никакого шевеления, разве лишь раздражали своим прописным изяществом. Фотографий на столе было две – совсем негусто для такого стола, и объяснялось это не только равнодушием Петра Евграфьевича к фотографиям вообще, но и тайной нелюбовью его к собственным изображениям, чаще всего, по его мнению, несоразмерным действительности. Речь вовсе не шла о том, что он не был удовлетворен внешностью своего фотографического двойника – с иных фотографий он глядел сущим красавцем, и притом красавцем узнаваемым. Просто его всегда огорчали детали, не замечаемые кроме него никем более: рука в кармане, глуповатая улыбка, наклон головы, прядь волос, взъерошенных ветром… Так или примерно так он объяснял бы свою антипатию к фотографиям сторонним людям, доведись ему принародно высказываться, но с самим собой он был куда откровеннее: он не принимал фотографий в принципе, почитая их порочными уже в самом замысле, дьявольским промыслом, сокрытым тьмой и нелюдимостью. Или взять, говорил он себе, фотографов с их нездоровым любопытством – настырным любопытством, дотошным любопытством – к чужим людям. Что они всегда высматривают там, в незнакомых лицах, спрашивал он себя, почему потеют и трясутся, точно вожделеют? И разве из фотографа выходил когда-нибудь приличный человек? На фотографии, что стояла справа от него, были изображены двое веселых мужчин, смотревших один на другого заботливо и добро, причем товарищ Ивс смотрел на Петра Евграфьевича даже, казалось, заботливее и добрее, чем сам Петр Евграфьевич на товарища Ивса. Это была ужасная фотография, подтверждавшая теорию Холопьева о дьявольской природе фотографической съемки, потому что в жизни товарищ Ивс не мог смотреть на него так, как запечатлел это бесовник, выхватив, украв из общего лица товарища Ивса одну лишь прохожую гримасу. За десятки лет существования этого оптического обмана Холопьев изучил его всесторонне и даже вспомнил, что говорил ему товарищ Ивс в тот момент, когда сутулый шарлатан плавно нажимал на спусковой крючок своего адского ружья. Он рассказывал какой-то не очень смешной анекдот, по ходу которого грузин оказывался хитрее и смекалистей еврея; анекдот был длинным, рассказывался плохо, путано, с отступлениями в повседневность; Петр Евграфьевич как начал улыбаться с самой интродукции («Значит, пришел грузин в меняльную лавку…»), так и отсидел все пять минут будто со стянутым клеем лицом. Притом любые сомнения в неискренности своей улыбки были бы отвергнуты Холопьевым нещадно, а особо настырных он бы угомонил психологией, коей было немало в фотографической сцене. В то время, как товарищ Ивс неспешно водил своих героев по закоулкам старого Тифлиса, то и дело отлучаясь по всякому малозначительному поводу, Петр Евграфьевич, принужденный отлучаться вместе с товарищем Ивсом, старался, чтобы повсюду поспеть, как бы раздвоить себя, оставив одного Петра Евграфьевича в компании грузина и еврея, а другого откомандировав в кратковременные походы с товарищем Ивсом. Тому, другому, бездумно шагавшему за поводырем, было проще и вольготней. Первый же чувствовал себя скованно и даже веселый нрав собеседников не отвлекал его от мрачных мыслей, главная из которых была такая: с чего это товарищ Ивс принялся вдруг рассказывать ему анекдот про грузина и еврея и не намекал ли он этой отвлеченной историей на что-то, лично касавшееся самого Петра Евграфьевича? Конечно, это были все по большей части надуманные сомнения, но причина, по которой они возникли, внушала уважение: товарищ Ивс никогда и ничего не делал просто так, отвлеченно, без последующего продолжения и развития темы, и тот, кто этого не понимал, всегда оказывался в глупейшем положении. Тут тоже было какое-то иносказание и выявить его следовало до того, как закончится анекдот. С одной стороны, Петр Евграфьевич точно знал, что никогда не был грузином, а тем более евреем, и это обнадеживало изначально. С другой стороны, товарищ Ивс, будучи убежденным интернационалистом, мог подразумевать, объявляя национальную принадлежность персонажей, некоторые черты, им присущие и надежно сокрытые в сознании трудящихся – например, ту же хитрость или вездесущность. В таком случае круг тревожных вопросов сужался до одного: были ли основания считать Холопьева хитрым и вездесущим? Сам Петр Евграфьевич решительно отвергал такую возможность, но товарищ Ивс мог и не знать этого и, вероятно, опытным путем, через органолептику собирался кое-что выяснить, а уж потом делать выводы и принимать решение. Разве знал клоун с пшикалкой все это? Нет, он ничего не знал, и слышать ему ничего не полагалось – он лишь сделал свое черное дело и удалился, исходя благодарностями. Анекдот к тому времени иссяк, натужный смех Холопьева уменьшился в размерах до совсем необязательного хмыканья, и товарищ Ивс, который внимательно следил за собеседником, щуря при этом желтые, как у собаки, слегка раскосые глаза, сказал, показывая мундштуком на удалявшегося фотографа: «Вот лет через сто посмотрят люди на снимок и спросят друг у друга, а что это за рожа такая противная сидит рядом с Петром Евграфьевичем?» Холопьев готов уж был возразить и решительно, однако вовремя уловил в словах товарища Ивса подвох (хорош бы он был, доказывая товарищу Ивсу, что рожа у того вовсе не противная!) и вместо отпора забубнил, пригогатывая: «Ну вы и скажете, товарищ Ивс! Ну вы и рассмешите!» Собственно так оно и было, смеяться приходилось много и по самым невероятным поводам… Другая фотография запечатлела лицо женщины, Ираиды Борисовны, в пору ее физического и духовного расцвета. Холопьев смотрел на нее теперь с еще большей тоской, чем на себя с товарищем Ивсом. Во-первых, он находил, что Ираида Борисовна вышла здесь непохожей на саму себя или, вернее, похожей на ту Ираиду Борисовну, которую он не любил, но с которой ему изредка приходилось общаться. Во вторых же, какое-то время назад он вдруг поймал себя на мысли, что не может вспомнить, как выглядела та, которую он любил и по которой долго потом тосковал. Поначалу он злился на себя и на память свою – и на фотографию, но ничего из злости не выудив, спрятал Ираиду Борисовну вглубь инвалидного ящика без ручки да и держал там, в темнице, покуда не надумал писать мемуары. Вот тогда, лет пять назад она и составила компанию двум веселым мужчинам, одного из которых терпеть не могла и не желала, что пугало и раздражало Холопьева. Он говорил ей, непременно касаясь то плеча ее, то руки, словно надеясь улучшить проводимость сообщения: «Ираида, прошу тебя быть аккуратней в выборе слов. В конце концов нас связывает с товарищем Ивсом личная дружба». – «Какая дружба?! – кипятилась, сбрасывая с себя холодные пальцы Петра Евграфьевича, его неразумная жена. – Как можно дружить с вурдалаком!» Холопьев стонал, хватаясь за голову, потом изображал сердечный припадок: тяжело дышал, держась за грудь, залпом, как водку, пил лекарственный напиток из серебряной стопки с подчернью и, закрыв глаза, устало говорил жене: «Ты меня просто убиваешь. Но имей в виду: ты и себя убиваешь, относясь так к товарищу Ивсу. Если твои слова когда-нибудь выйдут за пределы этой квартиры…» – «Я постараюсь, чтобы они вышли, – обещала, поправляя мужу подушку, Ираида Борисовна. – Я ему сама об этом при случае расскажу». Холопьев вскакивал с дивана, точно подброшенный невидимой пружиной, и с яростью безумца впивался дрожащими руками в короткую и мягкую шею зло хохотавшей жены, которая, не переставая смеяться, сама валилась на диван, увлекая за собой Петра Евграфьевича, чьи руки, все еще сомкнутые на шее пересмешницы, слабели, а безумный взор притухал и туманился. Следовавшая затем диванная сцена была лишена пластики и изящества; все делалось судорожно, бестолково, с пыхтением, сопением, а то и с чертыханием; Ираида Борисовна, придавленная к дивану мужем, никак не могла стянуть с себя розовые панталоны, а Петр Евграфьевич вместо того, чтобы помочь жене, да и самому подготовиться, все еще ощупывал женину шею, будто раздумывал, отступать ли ему от первоначальных намерений. Он совершенно терялся, когда жена выказывала готовность к близости в самые неподходящие для того моменты. Внешне суровая, холодная, а то и надменная, она, бывало, не подпускала к себе Холопьева месяцами, и разговляться после таких постов ему приходилось порой в посторонних местах, трясясь не только от желания, но и от страха быть обнаруженным каким-нибудь нетрезвым следопытом и вынося из скорой схватки в стенном проеме за комодом странное и отчего-то неприятное ощущение того, что кто-то насмешливый в темноте ловко подсунул ему другую женщину – жадную, бесстыдную и похотливую. Наблюдая потом, в общей уже комнате из-за чьего-нибудь пританцовывавшего плеча за Ираидой Борисовной, он помимо воли укрупнял свои сомнения, вновь видя перед собой айсберг. И лишь когда она пела, Холопьев чувствовал себя покойно и хорошо. Голос ее, не сильный, не звонкий, но пронзительный, как вопль отчаяния, выгонял из него все сомненья и темные думы. Этот голос, возбуждая других, его же точно примирял с жизнью, а то и уводил в какие-то иные дали, где все было устроено правильней и справедливей. После ее концертов он обычно напивался и всем дамам целовал ручки, пытаясь к тому же говорить по-французски. Со стороны все это выглядело нелепо, а товарищ Ивс даже сделал ему однажды замечание по поводу произношения. «Французский язык, дорогой Петр Евграфьевич, – сказал он, отведя Холопьева к окну, под которым бродили какие-то хмурые люди, то и дело озиравшиеся по сторонам, – совершенно не терпит суеты, хотя сами французы – народ довольно суетный, и уж коли вы хотите дать даме complemante, то поначалу подготовьте к нему язык, а уж потом комплиманте. И не пейте столько. Вам это не идет». Холопьев хотел что-то возразить трезвым голосом, но не нашел нужных слов и вместо оправдания обнял товарища Ивса. Прохожие под окном замерли, напряглись, стали похожи на статуи, которые везли в парк для постановки на пьедесталы, и Холопьев спешно отпустил товарища Ивса, ощутив после этих мимолетных объятий некое отрезвление сознания. Статуи внизу ожили, задвигались опять в странном хороводе, а одна даже закурила, сплевывая недовольно табак, попавший в рот из папиросного мундштука. «Не обижайтесь на меня, – сказал товарищ Ивс, опустив голову. – Я вам добра желаю». Холопьев едва не прослезился от чего-то светлого и властного, нежно полонившего душу… Помимо фотографий, как уже было доложено, на столе лежали листки серой бумаги, иные из которых, исписанные убористо поверху ясной вязью каллиграфа, были подрумянены фломастером. Так, на верхнем в недружной стопке мемуарист сообщал читателю, что «родился в городе, пропахшем соленой рыбой». Однако не успевал еще читатель вообразить этот чудный запах, как Петр Евграфьевич бил его по носу, внося жирно и красно уточнение: «Врешь, мерзавец! Не соленой рыбой, а дерьмом». Собственно, читателю было все равно, чем пропах родимый город Петра Евграфьевича (лучше бы, конечно, все-таки рыбой, сознавался смущенно самому себе читатель), но суровый мемуарист тут же лишал его даже призрачной надежды, отмечая далее, что «на тысячу жителей здесь, согласно перечню народнохозяйственных объектов такого-то года, приходилось пол туалета». Видимо, данные перечня столь тягостно подействовали на Петра Евграфьевича, что он с чего-то обозлился на сам город и на других листках его уж более не вспоминал. Необычно выглядел и другой листок, служивший ложем первому. На нем, помимо недоконченного предложения: «Семья, в которой я рос», была помещена огромная красная клякса, будто в тот момент, когда Петр Евграфьевич решил наконец-то поведать миру о своих близких, какой-то злодей выстрелил в него, пролив безвинную кровь. Никто, понятно, не стрелял в Петра Евграфьевича; что же касается кляксы, похожей на кровавое пятно, то мемуарист сделал ее фломастером, пребывая в сомнениях относительно порядка следования воспоминаний. Эти два курьезных листа, вытащенные на поверхность, должны были удерживать автора от самодовольства, для которого у него все же имелись некоторые основания в виде достаточно пухлой стопки исписанных от края до края листков. Речь в них преимущественно шла о встречах и беседах с товарищем Ивсом, о мнениях и суждениях товарища Ивса по тому или иному поводу, встречались и раздумья автора о роли товарища Ивса в разнообразных сферах бытия – словом, посторонний человек, доведись ему ознакомиться с записками Петра Евграфьевича, решил бы, что перед ним основательная заготовка для биографического очерка о товарище Ивсе, причем очерка необычного, способного представить товарища Ивса не как д е я т е л я, а как вполне обыденного человека, умевшего радоваться, дружить, страдать и любить. Роль же самого мемуариста сводилась здесь к фону, декорации, что само по себе походило на творческий подвиг, учитывая степень честолюбия всякого пишущего. Если в какой-то сцене товарищ Ивс был в белом, то Петр Евграфьевич непременно выбирал из дюжины костюмов черный, а к нему еще и черные штиблеты, для большей черноты щедро напомаженные самой черной ваксой. Когда же цветовая гамма одеяния товарища Ивса не подлежала классификации (положим, он был в полинялых трусах и застиранной майке), то Петр Евграфьевич окрашивал себя в такие ядовитые и неприятные глазу цвета, что трусы и майка товарища Ивса смотрелись на этом фоне благородно и даже по-своему стильно. Иные места из записок поражали изощренной наблюдательностью автора, присовокуплявшего к ней еще и психологию восприятия объекта. Так, товарищ Ивс, описанный изначально как «человек невысокий и сутуловатый», чудесным образом подрастал и распрямлялся, стоило ему оказаться рядом с тем же Петром Евграфьевичем, который вынужден был приподнимать глаза, чтобы встретить взгляд одноростца. Легкомысленный читатель, ищущий в писаниях не истины, а авторских промахов, тут же бы злорадно и ощерился, но какое дело было Петру Евграфьевичу до тех, кто за деревьями не видел леса! Читатель же вдумчивый озаботился бы другим – тем, чтобы автор не произвел непоправимых усечений в нервно дышавшем организме текста, благо кроваво-красный фломастер всегда был у него под рукой и сам настырно лез в эту руку… Но теперь Холопьев его не замечал, потому что руки его были заняты другим: он взвешивал сначала приятно тяжелую стопку листков, затем бегло оглядывал некоторые из них, то снимая, то вновь надевая очки, покуда в дверь не постучали и голосом Фелиции, все столь же сладостно-противным, не осведомились, не надобно ли ему чего. «А что у тебя есть, дура? – спросил Петр Евграфьевич, не поворотив головы. – Что у тебя есть такого, из-за чего ты меня решила оторвать от работы?» – «А я думала, что вы не работаете, а пишете, – сказала Фелиция, приоткрывая дверь. – Из общества глухих звонили, просили приехать в среду. Я им отказала: далеко и машины нет. Да и цветов от глухих не дождешься». Холопьев вздохнул и переменил позу. «Зайди, не подпирай косяк, – строго сказал он. – Ты сейчас столько глупостей наговорила, что иному человеку и за жизнь не произвести. Что значит: я думала, вы не работаете, а пишете? По-твоему, писать – это не работать? Помолчи! И потом с этими твоими глухими – причем здесь цветы? Если они глухие, то как они смогли бы услышать мое выступление? Я же не пантомимой занимаюсь Ну почему ты такая дура? Ну почему мне на старости лет досталась дура? Нашла бы себе какого-нибудь дурака и жила бы с ним. Чего молчишь?» – «А мне и здесь хорошо с вами», -ответила звонко Фелиция, подтягивая съехавший с ноги чулок и задирая полотняную юбку. «И чулки у тебя дурацкие, – продолжал, надевая очки, Холопьев. – Почему они с тебя все время спадают?» – «Резинка ослабла, – пояснила Фелиция, отряхивая юбку. – Дали бы хоть мне на чулки, Петр Евграфьевич. У меня сегодня именины. Я лимонный пирог вам пеку». Холопьев, сняв очки, усмехнулся: «Так у тебя именины в прошлом месяце уже были. Я тебе на юбку вон давал». Фелиция помялась, провела в смущении рукой по недавнему подарку и ответила, разинув рот несоразмерно тонкозвучному своему голоску: «То не именины, Петр Евграфьевич, у меня в прошлом месяце были, а день ангела». – «Хотел бы я посмотреть на твоего ангела, – впервые за вечер улыбнувшись, сказал Холопьев. – Какой может быть у дуры ангел? Приходи сегодня ко мне на ночь, там и на чулки получишь. Придешь?» – «Приду, -закивала Фелиция. – Я всегда прихожу, когда вы меня зовете, а вы все не зовете и не зовете». – «Неужто сама не понимаешь, почему не зову?» – смутился Холопьев. «Теперь вот зовете, а то сколько не звали», – сказала Фелиция. «Уйди от меня Христа ради!» – взмолился Холопьев. «А на ночь приходить?» – потоптавшись у двери, спросила Фелиция. «Приходи». – «С пирогом?» – «С пирогом», – сдерживая себя из последних сил, кивнул Холопьев. «Ладно, – сказала Фелиция из-за порога. – Я приду с пирогом, а вы мне, Петр Евграфьевич, на чулочки дадите. Все ж у меня сегодня именины, а на именины имениннице всегда чего-нибудь дают». – «Погоди! – крикнул Холопьев. – Возьми вот деньги на чулки и сходи купи их сейчас же. Мне чумички не нужны». И отвернулся, прижав к ушам ладони.

Свистун Холопьев. Нет

Подняться наверх