Читать книгу Свистун Холопьев. Нет - Юрий Анатольевич Никитин - Страница 3
Глава вторая
ОглавлениеФелиция, выйдя от Петра Евграфьевича с деньгами, о которых и мечтать не смела, зная сдержанность хозяина в материалистических вопросах, направилась к себе, на ходу шелестя купюрами. Шла она вначале по тускло освещенной веранде, потом миновала гостиную, приметную допотопной люстрой с великим множеством хрустальных висюлек, имевших обыкновение растворяться в пластмассовом тазу во время ежегодного омовения, задержалась на минуту в столовой, глядя на сбежавший со стены обойный лист, и вскоре очутилась в небольшой, уютной комнатенке, соединенной разом и со столовой, и с крохотной кухонкой. Холопьев не раз предлагал ей занять одну из комнат в южной части дома с окном, выходившим в сад, но она отнекивалась, ссылаясь на неприязнь к большим территориям и солнечному свету, который не показан ей был врачами. Последнее уточнение, напоминавшее плохо сокрытый диагноз, приводило Петра Евграфьевича в тихую ярость. «Ты хочешь сказать, что у тебя светобоязнь? – поводя шеей, что являлось верным признаком сильного раздражения, говорил он. – Но разве дуры страдают светобоязнью? Может быть, у тебя еще и падучая? А лунатизм? Ты случайно не лунатик?» – «Не знаю, – отвечала покорно Фелиция. – Так врач сказал, а я и без него обошлась бы. Мне сызмальства от солнца дурно делалось». -«Ну, сиди тогда, как хорь в норе! – заключал Холопьев.-Там подсобка, а не жилая комната. И какой это у тебя врач, интересно? Пойдем к нему завтра же!» Но ни завтра, ни послезавтра он ни к какому врачу с ней не шел – он с ней вообще никуда не ходил. Она это знала и не перечила ему. Даже если бы он сказал ей однажды: «Завтра встанем пораньше и пойдем утопимся», она бы разве лишь уточнила время подъема и место предполагаемого происшествия, чтобы хоть как-то продлить разговор. Теперь же, сидя на потертом венском стуле, она думала об ином. Она думала, тасуя хрусткие бумажки: «А чего это мне на базар снова тащиться, пятки мозолить? Чулочки-то у меня в комоде с весны припасенные лежат, часа дожидаются. Вот и дождались!» Хлопнув себя вдруг увесисто ладонью по лбу, отчего лоб тут же заломило, она накинула на плечи изношенное пальтишко с узким обмусоленным воротником из крашеной ондатры и пошла на цыпочках к выходу, где, погремев дверью, затаилась. Тотчас из кабинета Петра Евграфьевича полетел к ней вопрос: «Ты только идешь или уже пришла?» Фелиция растерялась и от смущения принялась выдавливать из себя кашель, а пока выдавливала, определилась и с ответом. «Пришла», – сказала она, чувствуя, что краснеет то ли от натуги, то ли еще от чего. «Купила?» – «Купила». – «Ну-ка, покажи», – приказал из-за двери Петр Евграфьевич. «Так я уж на ноге вам и покажу, -быстро нашлась Фелиция. – Экий вы какой торопыга!» От смущения ее и следа теперь не осталось, она даже гримасничала и показывала приоткрытой двери язык. «А кашляла чего? – помолчав, спросил Петр Евграфьевич. – Снова ртом дышала? Я же тебе, дуре, сколько раз говорил: носом дыши. Вот простынешь и помрешь – я тебя лично хоронить не намерен». – «Схороните, небось, куда вы денетесь, а потом молодую себе заведете, – весело затараторила Фелиция. – И не ругайте меня сегодня. Я ведь все-таки какая-никакая именинница. Мне еще подготовить себя надо и чулочки к ноге приладить. Не смущайте меня, Петр Евграфьевич!» Выждав для порядка некоторое время и не получив из-за двери привета, Фелиция поспешила к себе и вскоре уже примеривала чулки, извлеченные из резного комода красного дерева, который прежние хозяева оставили Петру Евграфьевичу в качестве бесплатного приложения к дому. Был, впрочем, один хозяин – пожилой, волосатый врач-гинеколог, мужланистый и шумливый по фамилии… Разглядывая весело отставленную ногу и любуясь подарком, который не морщил и не кривился, Фелиция между тем чувствовала, как что-то, занозой засевшее ей в голову, мешает наслаждаться созерцанием ладной своей ножки и свербит, свербит в мозгу. Повертев ногой напоследок, она поднялась со стула и, вздохнув, вновь пошла к комоду, вынула сперва средний ящик, заполненный какой-то вдрызг пронафталиненной мануфактурой, и с самого днища нижнего, покрытого пожелтелой газетой, достала пакет, газетой же и обернутый. Лицо ее, едва она коснулась свертка, потеряло всякое живое выражение и будто окаменело. Распотрошив у х о р о н к у, она вытащила пачку разноцветных тетрадей и, взяв верхнюю, перелистала ее, облизывая при этом тонкие и сухие, совсем не подходившие к полному и румяному лицу губы. «Арцыгин», – прошептала она, выхватив взглядом из карандашных записок искомое слово. «Через «и» или через «ы»? – спросили ее т о г д а, выслушав доклад. «А я почем знаю?» – удивилась она вопросу, поправив съехавший набок от волнения берет. Ей сделали замечание. Арцыгин… Грузный, сальный, с кустами рыже-красных волос на руках. Пока Петр Евграфьевич инспектировал сад, доктор отвел ее к беседке, крепко подхватив под локоть, и сказал, шаря насмешливыми глазами по плечам: «При затруднительных обстоятельствах, сударыня, прошу без стеснения ко мне. Я пользую дамочек двадцать восемь лет и случаев неудовольствия не отмечал. Да и сами заходите, без Петра Евграфьевича, на экскурсию, так сказать». И ущипнул ее за сдобную мякоть руки, а потом, приобняв, прошептал на ухо: «Ваши щечки похожи на…» Фелицию чужая речь смутила; она никак не могла сообразить, похвалили ее или поругали. «Вы поняли, что я сказал?» – спросил Арцыгин, разминая пальцы. «Нет», – призналась смущенно Фелиция. Он снова наклонился к ее уху и объяснился, употребив в переводе смешное слово. «Приходите, – сказал он, выпрямившись. – Я вам еще анекдоты расскажу – животик надорвете от смеха. Ко мне очень приличные дамочки заглядывают. Посплетничаем». Фелиция хотела уж было спросить новый адрес Арцыгина, но воздержалась: люди, к которым она время от времени ходила на доклад, поощряли только вперед обговоренную самодеятельность. К тому же к ним уже направлялся Петр Евграфьевич, на ходу хлеставший себя по ноге веткой. «А садик-то у вас запаршивел», – сообщил он Арцыгину весело. «Это все к дамочкам, голубчик! – рассмеялся доктор. – Работы невпроворот от их невоздержанности. Тут уж не до садика». Они пошли в дом, а Фелиция стояла у беседки и смотрела им вслед. Петр Евграфьевич двигался скоро и плавно, делая два мелких шажка там, где Арцыгин делал один. Это походило на странный танец без музыки, и то, что этот танец вел Арцыгин, Фелиции нравилось, хотя ей лично смотреть было приятнее на Петра Евграфьевича. «Запаршивел садик-то у вас!» – сказала она беседке и пошла прочь. В ту пору она обожала Петра Евграфьевича. Несколько лет после у х о д а Ираиды Борисовны он был сам не свой, мрачен, нелюдим, а то и оскорбительно вызывающ, но время брало свое, он постепенно отмякал, вечерами не спешил уединиться и как-то зимой, за игрой в лото сказал: «Я артист. Меня обожать нужно». Фелиция и раньше слышала это слово, но никогда не задумывалась над тем, что оно означает. Обращенное же теперь к ней самой, оно, это таинственное слово, Фелицию и вовсе испугало. Хорошо, должно быть, обожать, когда знаешь, как это делать, думала она, перетряхивая мешочек с бочатами, а коли не то сделаешь, так со стыда сгоришь. Эта неопределенность долго мучила ее, и, когда терпеть стало невмоготу, она также вечером, за игрой поинтересовалась, махнув рукой на условности: «Петр Евграфьевич, а вас как раньше обожали?» Холопьев, проигравший к тому моменту шестнадцать копеек, сидел насупленный и бранил перед этим карты, бочата, левую руку. Услышав же вопрос, он не переменил ни позы, ни выражения лица, но в глазах его что-то вдруг вспыхнуло, он будто даже смутился и, хотя мрака с себя не согнал, все же посветлел. «Ты перемешивай получше, а то у тебя уже три «квартиры», а у меня ни одной, – сказал он, без нужды беспокоя одиноких своих бойцов.
– Ты вообще откуда такое слово знаешь? Как, говоришь, обожали? В рот заглядывали, глаз не сводили, на груди от счастья рыдали – вот как обожали! Но это все для дурака находка, умному же сопли-вопли не нужны. Ему тихое, с чертями в омуте обожание подавай! Чтоб через силу, через сопротивление в душе». Она тогда ничего не поняла из того, что он сказал, возбуждаясь с каждым новым словом. Она даже так представила себе, что обожание само по себе неприлично, раз нельзя рассказать о нем по-человечески просто и понятно. Позже, н о ч у я с Холопьевым, она не обожала его, хотя раньше готовилась и даже, стыдясь порой собственных фантазий, пыталась представить, как это невесть откуда взявшееся обожание могло бы выглядеть с ее стороны. Ночью Петр Евграфьевич был с нею так же насмешлив и груб, как и днем. Другим – ласковым, открытым – она его и представить не могла, да и не желала его ласкового и открытого! В лото он чаще проигрывал. Убыток обычно не превышал двугривенного, но маялся проигравший так, словно лишился состояния. Возможно, фортуна подметила такую черту у Петра Евграфьевича и тыкала в него этой самой чертой всякий раз, когда представлялась возможность. Раздражение его было столь велико, что даже после того, как кудрявый паренек с потертым колчаном, в котором почти уж и не осталось стрел, зевая, собирался домой, Холопьев, неприязненно глядя на одевавшуюся первой Фелицию, говорил: «Вот счастливые все-таки бабы есть на свете. И при деньгах, и при удовольствиях опять же. Тебе ведь хорошо было сегодня со мной?» – «Хорошо, Петр Евграфьевич, куда уж лучше!» – не поднимая глаз, верещала Фелиция, что-нибудь обязательно подтягивая или одергивая. «Вот! – удовлетворенно итожил Холопьев, вынимая из-под простыни или одеяла руку с воздетым к потолку указательным пальцем. – А если бы ты не выиграла у меня давеча в лото, тебе было бы не так хорошо. Ну, а коли бы ты проиграла, то, может быть, и вообще чувствовала бы себя сейчас отвратительно. Это я к тому, что все в жизни взаимосвязано». Когда же он накануне был в прибытке, опять же копеечном, то смотрел петухом, разве что не кукарекал. Фелиция нарадоваться на него не могла тогда. Кабы можно было, медленно тая, перетекать по капле в него, она бы согласилась с радостью и без условий, но таять ей не дозволялось угрюмыми людьми, для которых она представляла собой нечто вроде технического приспособления, способного воспроизводить приятные им звуки. Она никогда не могла запомнить их лиц, и объяснялось это не какой-то там их вопиющей безликостью или беспамятством самой Фелиции – просто взгляд ее всегда соскальзывал то со лба, то со щеки, то с подбородка молчунов, точно перед тем, как явиться на встречу, они натирались специальной мазью, выдаваемой под роспись тоже хмурым каптенармусом. В памяти Фелиции эти люди соотносились больше с предметами одежды: один был замечателен бурками, которые поскрипывали всегда столь жалобно, будто хотели привлечь внимание к тому, кто нещадно попирал их, второй был обернут в темно-синий габардиновый плащ с чужого, судя по несоответствию размера, плеча, третий носил брюки с разновеликими штанинами, что особо замечалось при движении. Были еще люди с портфелями, боками напоминавшими выпотрошенную воблу, люди, мучимые приступами астматического кашля, люди, сопровождаемые степенными тенями… То, что их всех интересовало, казалось Фелиции всегда столь странным и мелким, что она, добровольно усложняя себе жизнь, старалась разнообразить и углубить задания. В начале их совместного проживания с Петром Евграфьевичем, к примеру, она старательно описывала быт и нравы холопьевского дома, не тревожа хозяина пустячными придирками, но и не обижая равнодушием. Ее таланту бытописательницы не суждено было развиться – хмурые люди задушили его еще в младенчестве, посоветовав при том более не путаться с жанровыми верхоглядами, для которых описание какого-нибудь ничтожного солнечного лучика, застрявшего в волосах Петра Евграфьевича, было ценнее и волос, и головы, и самого Петра Евграфьевича. Тут они были правы. Фелиция ни тогда, ни теперь не понимала таинственной сути данного ей поручения и потому сомнения свои как бы заговаривала многословьем, которое лишь раздражало ее заказчиков… «Арцыгин», – сказала она и улыбнулась вышедшему из нее легко слову. Запаковав и схоронив тетрадки, она шумно вздохнула и, шагнув сначала левой, а затем правой ногой, очутилась на кухне. К лимонному пирогу Холопьева пристрастила Ираида Борисов
на – она Холопьева ко многому вообще пристрастила. У Ираиды Борисовны (по отзывам очевидцев) лимонный пирог всегда выходил низким, румяным и сладострастным. Фелиции нечто подобное удалось произвести лишь с пятой попытки. «Ну, что-то в этом роде», – сказали неуверенно о ч е в и д ц ы, облизывая пальцы: пирог, когда его брали в руки, выпускал из себя янтарную жидкость, липкую и тягучую, как патока. Ираида Борисовна приносила пирог (пирожок) на серебряном подносе, оставляла его наедине с Холопьевым, а сама устраивалась уютно в углу и из полумрака внимательно наблюдала за тем, как Петр Евграфьевич поедал лимонник. Она ощущала себя тогда слегка чокнутой театралкой, которая пару раз в месяц приходит, чтобы насладиться одной и той же сценой из весьма посредственного спектакля, сценой, для здорового зрителя неприятной, а то и отвратительной своим вопиющим физиологизмом. Актер, изображавший полноватого мужчину средних лет, сидевшего на кровати в шелковой пижаме, шумно, с причмокиванием и покрякиванием чревоугодничал; подбородок его был высоко задран, мизинцы на обеих руках оттопырены, а язык проворен и извивист в погоне за растекавшимся по лицу и рукам коричневатым сиропом, ожившим от прикосновения к т e л у лимонника большого и указательного пальцев сластотерпца. Однажды Холопьев спросил ее, почему она наблюдает за ним из угла и чего такого интересного она видит? «Ничего, – ответила она, насмешливо глядя на мужа. – Просто в эти минуты вы с товарищем Ивсом стоите передо мной как голенькие. Шумите, гремите, а сами только и думаете, что о вкусненьком пирожке да пухленькой заднице». – «Это ты зря, – сказал Петр Евграфьевич, одномоментно дожевывая последний кусок и облизывая пальцы,. – и товарища Ивса ты совершенно не к месту сюда привлекла. Товарищ Ивс вообще не любит сладкого. А что касается пухленькой задницы… – тут он примолк на время, инспектируя облизанные пальцы поначалу строгим взглядом, а затем и щекой с подбородком, – то и пухленькие задницы для такого человека, как товарищ Ивс, не могут представлять того интереса, какой они представляют для обычных людей». – «Ну, конечно…» – говорила Ираида Борисовна и покидала покои Петра Евграфьевича на секунду раньше, чем тот открывал рот для опровержения убийственно вредной доктрины. Позже, дозволяя Петру Евграфьевичу робко любить себя, она, устав от сопения копошащегося в низовьях ее благодатного тела Холопьева, шептала, прикрыв уставшие тоже глаза: «Уроды, ой, уроды…» Фелиция знать всего этого не могла, хотя и была проинформирована основательно. И все-таки лимонник у нее через раз выходил суховатым, под от жара плакал черной слезой, и тогда Фелиция, вооружившись ножом, скоблила пирог, обзывая себя то чумичкой, то фефелой окаянной. Теперь же, раскатывая тесто и кроша лимон, она пришептывала какие-то несуразные слова, а помещая противень в духовку, ловко крестила скорого страдальца. Выжидая у плиты положенное время и позу имея смиренную и сосредоточенную, она думала об Ираиде Борисовне. Она совсем не знала ее и видела лишь на фотографиях, но и того хватало, чтобы женщину эту невзлюбить. На фотографиях та всегда выходила не просто хорошо, но как-то вдохновенно хорошо. У иной ветер волосы растреплет, на бабу-ягу похожей сделает, а у этой так прядь на глаз положит, что он, хотя и закрытый вполовину, все одно чужой взгляд к себе прилепит. Платье тоже смотрелось на ней дорого и красиво, и притом крепдешин легко можно было отличить от файдешина. Котиковая шубка с неизменно составлявшей ей компанию муфтой, всегда надменно отстраненной от компаньонки, умудрялись и на снимках сохранять мятежность солнечных зайцев, заплутавшихся в меховых чащобах. Холопьев терялся вблизи Ираиды Борисовны. Она оставляла ему лишь тень, забирая сама весь свет. Холопьев (это выщелкивалось камерой беспощадно) даже непостижимым образом уменьшался в размерах, то есть вовсе не возвышался, как в жизни, над супругой. Взгляд смотревшего на снимок не фиксировался на Петре Евграфьевиче, как не фиксировался бы он на этажерке или дереве, оказавшихся по случаю рядом с Ираидой Борисовной. Фелицию, которая иногда любила порыться в старом альбоме с обмусолившимися завязками, даже злило временами такое небрежение Петром Евграфьевичем, и однажды она приказала себе не сводить с него глаз, но сумела продержаться лишь с десяток секунд. Какая-то странная, к тому же и насмешливая сила не то чтобы оттягивала настырно ее взгляд от Холопьева, но будто щекотила его застенчиво и благодушно, а то и невыносимо до отчаяния. И – удивительное дело! Перед тем, как с легким матерком захлопнуть ненавистный альбом, Фелиция какое-то время остервенело буравила раскаленным от ненависти взглядом вполне умиротворенную, даже до равнодушия умиротворенную Ираиду Борисовну. Захлопнув же альбом, Фелиция тотчас принималась запирать его, судорожно пытаясь поскорее навязать узлов, будто боясь, что Ираида Борисовна может еще и вылезти из альбома и, поправив изящно кокулю, пострадавшую во время бегства, вновь предстать перед смертельно уставшим от пустой борьбы взором. Фелиция, будучи не по чину задумчивой, когда дело касалось лично ее и лично ей доставляло неудобство, грешила порой на голос Ираиды Борисовны, который будто с таруханской ссылки бедно доносился всякий раз при разглядывании фотографий. Он, голос, подобно измученному путнику, падал без чувств, достигнув заветного предела, чтобы затем, отдохнув и окрепнув, предстать перед тем, к кому столь упоенно стремился, в лучшем своем виде. Так и получалось: всегда после о т с м о т р а фотографий Фелиция доставала пластинку и слушала Ираиду Борисовну взахлеб, ничего не страшась и ничем не стесняясь. Разумеется, в отсутствие Петра Евграфьевича, который почитал э т у пластинку утраченной. Голос Ираиды Борисовны оживлял поначалу синебокий патефон, которому оживление давалось с годами все труднее и натужнее, отчего при позднем прослушивании даже создавалось впечатление, что Ираида Борисовна записывалась в компании нетрезвых хрипунов: затем на смену горемыке, чье пружинное сердце однажды не выдержало и лопнуло, произведя при этом тонкий и жалостливый звук, пришла радиола – белогрудая госпожа, призывно подмигивавшая всем единственным зеленым глазом. Одноглазая кокетка, однако ж, Ираиде Борисовне симпатизировала, отгоняя от нее хрипунов и даже каким- то непостижимым образом добавляя ее голосу деликатного (да, да – именно д е л и к а т н о г о) мягкозвучия. То же самое происходило и с пластинками самого Петра Евграфьевича: его исполнение также выигрывало от знакомства с радиолой. Правда, пластинок Петра Евграфьевича Фелиция не слушала, но не потому, что не ценила: просто в данном случае сухарикам пластинок она предпочитала (и в этом тоже сказывалась ее здоровая народность) сдобу живого звука. Она даже одно время задумывалась, отчего это так, а не иначе, и пришла в конце концов к устойчивому убеждению, что ежели, к примеру, слушать соловья, а смотреть на сковороду, то выиграет от такого действа лишь сковорода. Эта сентенция, выстраданная Фелицией, вместе с тем не претендовала на универсальность, щадя, в частности, Ираиду Борисовну, как о т с у т с т в у ю щ у ю. Это обстоятельство было, пожалуй, решающим, ибо Петр Ев-графьевич в отличие от Ираиды Борисовны не только присутствовал, но и ежедневно упражнял свой талант исполнителя, и часто при открытой двери Фелиция, где бы ее ни застала трель, тотчас спешила к кабинету и украдкой наблюдала за Петром Евграфьевичем, который всегда стоял спиной к двери, запрокинув голову и мельтеша руками. Запрокинутая голова Петра Евграфьевича принималась Фелицией безоговорочно, ей вообще нравилась эта его поза, точнее он в этой позе, а вот вороватость рук поначалу смутно раздражала нарочитостью и позерством (впрочем, она не знала таких слов и раздражалась просто так), затем смешила (она хоронила эти смешки в белом платочке с
плохо подрубленными краями), чтобы в конце концов стать вовсе неприметной… Чудно, думала Фелиция, да и только. Когда из человека песня выходит, это ладно, а вот когда… Тут она осеклась, учуяв мелким своим носом терпкий запах подгоравшего пирога. Обоняние не подвело Фелицию: под пирога лишь запекся, но через минуту- другую непременно бы почернел. Нарезав лимонник ромбами и разместив наиболее фигуристые куски на белолицем, морщинистом от старости, но сохранившем изящество линий и благородство красок кузнецовском блюде, женщина стала прихорашиваться, и так как автор не сделал привычки подглядывать за дамами, готовившими себя к свиданию, то процедуру прихорашивания придется пропустить, тем паче, что женщинам тут ничего нового не расскажешь, а мужчинам деталей этой процедуры лучше и вовсе не знать. Из безобидных подробностей можно отметить лишь прилаживание чулок к несколько ослонившимся за последнее время ногам. Натянутые на тугую еще плоть, эти чулки, не тревожимые покуда движением, вели себя прилично, однако стоило Фелиции снять ногу с табурета и шагнуть к столу, как чулки-паиньки тут же превращались в уличных девок, крививших рожи налево и направо и притом умудрявшихся еще сохранять некое подобие благочинности на постоянно менявших выражение суетных рыльцах. Это беспутное поведение холопьевского подарка не злило Фелицию. Дело тут было даже и не в чулках-маломерках, а в изрядно пополневших ногах, что скорее приветствовалось именинницей как исполнение одного из пожеланий Петра Евграфьевича, сделанного им на прошлом свидании три года назад. Другое пожелание Петра Евграфьевича – приходить к нему с теплым пирогом – Фелиция вспомнила с улыбкой: она и тогда принесла теплый пирог, и не ее была в том вина, что к тому моменту, когда руки Петра Евграфьевича коснулись наконец-то пирога, тот уже охладился. Она даже вздрогнула, припомнив теперь то свидание. Ей вдруг тоже представилось, как томится Петр Евграфьевич, как бранит ее, как он голоден и несчастен. Окинув себя скорым взглядом в пристенном зеркале, она взяла тарелку с пирогом и, вздохнув, отправилась к страдальцу, а пока шла, соображала, как удобнее объявить ему о своем приходе. Дверь была приоткрыта, но так неловко приоткрыта, будто в насмешку: и стучать уже не постучишь, и входить без предупреждения не войдешь. Постояв в замешательстве у порога (у порога с пирогом, отметила она с удивлением для себя), Фелиция решилась окликнуть Петра Евграфьевича, но, сколь ни вымучивала оклик, все дальше шепота не продвигалась. Когда же она, обозлившись, выкрикнула наконец заветное имя, то ответа ни тотчас, ни позже не получила. Лишь дверь чинно поприветствовала ее, отворившись с легким скрипом на сантиметр-другой. Не думая более об условностях, Фелиция протиснулась в проем и, еще не вполне различая предметы в бедно освещенном кабинете, сказала, улыбаясь неприбранному столу, против которого стояла: «То я, Петр Евграфьевич, с пирогом именинным и в чулочках ваших!» Однако и стол, и Петр Евграфьевич остались равнодушными к ее докладу, и это совсем смутило Фелицию, которая к тому же никак не могла разглядеть хозяина и оттого смущалась еще сильней. Сделав над собой усилие и отворотив наконец растерянный взгляд от стола, Фелиция тотчас смутно, краем глаза, пожалуй и не вполне осознав того, увидела, точно выхватила из скользких сумерек, очертания фигуры Петра Евграфьевича, неловко расположившегося на кушетке, дуром втиснутой в пространство между столом и стеной. Потом, когда глаза уже впитали в себя всю эту картину, едва освещенную настольной лампой в мускулистой бронзовой руке, Фелиция, намеревавшаяся поначалу легонько окликнуть Петра Евграфьевича, вдруг почуяла, как что-то холодное и колючее враз сковало ее всю от пяток до затылка, и именно в тот миг сковало, когда она увидела, а точнее, в ы ч л е н и л а из увиденного прежде неловко поджатую ногу хозяина, казавшуюся неживой. То был даже не страх, а какая-то смесь страха и любопытства, точно нож у ребра, ужасно щекочущий. С одной стороны, она прекрасно понимала, что Петр Евграфьевич не мог умереть за то время, пока она пекла лимонник и готовила себя к свиданию, с другой же стороны, она видела перед собой безжизненное тело, врасплох застигнутое страшной и неумолимой силой. Страх же и двинул ее, обезноженную, к кушетке. Шла она, как на ходулях, глядя почему-то теперь на тарелку перед носом. Когда же нос ее поравнялся с кушеткой, тело Петра Евграфьевича подернулось судорогой, а сам он затем повернулся на бок, сердитым лицом к столу, сказав при этом громко и отчетливо: «А я бы вас попросил!..» Фелиция вновь окаменела и, ощущая в себе один лишь язык, усохший от волнения, ответила, с удивлением прислушиваясь к чужому голосу, выходившему из нее гулко и неясно, как из пустой бочки: «Та под окаянный подгорел, Петр Евграфьевич! Пока его обсмурыгала да чулочки приладила, оно вон и засмеркалось». Почему она решила оправдываться, услышав от Холопьева странное и даже нелепое выражение, она и сама не знала. Разве лишь потому, что оправдываться ей всегда было легче и сподручней, причем даже тогда, когда к оправдыванию не наблюдалось решительно никаких причин. То, что Петр Евграфьевич, переворачиваясь во сне, назвал ее на «вы», могло, конечно, смутить Фелицию-да что там могло! Обязано было смутить хотя бы тем уже, что в последний раз на «вы» он ее называл в первый год их удивительного знакомства, когда ненавидел и презирал до синевы в губах. Как бы там ни было, но, сказав ерунду, Фелиция успокоилась. Поставив на стол блюдо со сладушками, она подтянула чулки, повздыхала, затем перекрестила Петра Евграфьевича и без оглядки пошла прочь из кабинета.