Читать книгу Свистун Холопьев. Нет - Юрий Анатольевич Никитин - Страница 4
Глава третья
ОглавлениеСтарость пробиралась к Холопьеву окольными путями, по бездорожью, по слякотным проселкам, плутая в потемках и чертыхая адресата. В первый свой визит к нему, пройдя бодро и весело версты три по хрусткому снежку до Неглинки, она с ходу вошла в подъезд обшарпанного двухэтажного дома, да там и остановилась, увидев, что потолок, давно уже потерявший приличествовавший вид от равнодушного невнимания жильцов, грозился рухнуть, невзирая на фасонистое бревно, как бы подпиравшее его. Одиннадцать ступенек, отделявших незадачливую визитершу от искомой двери, были преодолены ею разом, без передыха, и потому, когда дверь отворилась, гостья еще шумно дышала. Мужчина, возникший следом за неприветливым возгласом на пороге, был могуч, лыс и пьян. Лицо его, поначалу насупленное, как-то пластилинно вдруг распрямилось, сам он подобрался, прибавив даже вроде бы в росте, и, уронив на грудь голову-репу, окаймленную по бокам сорной растительностью, произнес на удивление приятным баритоном: «Мадам?..» -«Я, собственно, больше к Петру Евграфьевичу…» – смутившись, сказала гостья. «Да уж, конечно, больше, – тоном ниже заметил мужчина и вновь насупился. – Вы что же – его поклонница?» – «По делу я…» – «Знаем мы ваши дела! – усмехнулся здоровяк. – Поклонница, определенно поклонница! А вот ежели бы я, скажем, в свистульку дуть начал – вы бы и ко мне пришли? Пришли бы, определенно пришли бы! Такие всегда ходят. Мужа схоронят, волосы подстригут, панамку наденут – и к кумиру! Съехал ваш Петр Евграфьевич, какой год уж как съехал. К Химкам двигайте, а там по весне по Волге – реке, прямиком до самого низу. Петр Евграфьевич теперь там рыбку удят, солят, сушат да в пакеты складывают. Филоксену его не пугайтесь. Она хоть и с придурью, но добрая. Приветов от меня не везите, он меня не жаловал, а я его тоже не любил. Внизу потолок еще не упал?» – «Нет, – ошарашенно мотнув головой, сказала гостья. – Пока нет». – «Коли упадет и вас завалит – не кричите, бесполезно, тут стены метровые, да я теперь к тому же и спать ложусь. Прощайте, матушка!» И, нервно зевнув металлическим ртом, затворил дверь. Пришлось тут же и отправляться в путь и такого натерпеться! Под Ртищевым чуть не изнасиловали, за Саратовым едва не убили, на входе в искомый город остановили, признав за тещу какого-то нехорошего чеченца, и посадили в каталажку. Пока разобрались что к чему, год прошел. В извинение помогли адрес разыскать и на машине с мигалкой к дому доставили. А там какая-то чокнутая в фельдиперсовых чулках-уродах (Филоксена, натуральная Филоксена!) пристала с расспросами, от какой организации, стало быть, хлопочите, не от глухих ли, часом? Потому как ежели от глухих, то Петр Евграфьевич никак прийти не сможет, хотя бы даже из уважения к собственному искусству, требующему именно слуха. Теперь же Петр Евграфьевич спят, утомленные кропотливым трудом, и будить их не велено ни в коем разе, кроме пожара, так что сами понимаете… «Понимаю, – раздраженно бросила гостья, скрипя неслышно зубами от нестерпимого желания почесать себя под правой лопаткой. – В восемь часов человек уже спит – чего же тут не понять? Можете даже ему и не говорить, что я приходила». – «Та не беспокойтесь, дамочка, – не скажу, – уверила ее Фелиция, наезжая дверью на гостью. – Петр Евграфьевич все одно приказали с глухими не связываться». И загородилась крепкой дверью, расписанной под дуб. Гостья не понравилась Фелиции, даже не из-за глухих – сама по себе не понравилась. Запах от нее шел какой-то сырой, одежка зачуханная, а туда же-к искусству! Взяли моду по ночам людей булгачить, а от самих ни цветов, ни машины, ни подарка приличного… Проснувшись поутру в дурном настроении, Холопьев долго еще валялся на кушетке, придумывая для своего лежебокства все новые и новые резоны. Суббота, говорил он себе, а по субботам спешить некуда. Вот встанешь и сразу же встретишь какую-нибудь дуру, которая тем и живет, что… Взгляд его тут наткнулся на блюдо с лимонником, и пришлось рассуждения о дуре прервать из этических соображений. Пирог был холоден, как покойник. Видимо, его продуло из щели в окне, он заболел и скоропостижно скончался. Так бывает с разгоряченными натурами, которые, не остыв еще после парной, устраиваются на сквозняке и, подгоняя коварный воздух рукой, говорят, щерясь в предсмертном удовольствии: «Хорошо, право, хорошо!» Смахнув со рта крошки, Петр Евграфьевич крикнул, оборотившись к двери: «Фелиция, чааю!» Кричать пришлось потом еще два раза, и, когда наконец Фелиция объявилась, Холопьев застонал, ощутив вдруг, как что-то сладостно-муторное подкатило к самому горлу, грозясь выйти на волю. «Что ж без чаю-то, дура? – сказал он сипло, стараясь словами отогнать приторный комок. – Извести меня хочешь? Бегом за чаем!» Ему понравилось, что Фелиция восприняла его слова без оправдываний, объяснений и уточнений. Простолюдины вообще шага не шагнут без оправданий и объяснений. Его это всегда раздражало. Его это даже больше раздражало, чем сам проступок, допущенный простолюдином. Фелиция исключением здесь не была. Напротив: она так подробно и уныло обычно объяснялась, что Холопьеву иногда хотелось самому попросить у нее прощения и разреветься. Вместо этого, однако, он срывался на крик и угрозы, так и не дослушав и с т о р и и, а потом, выпив следом за Фелицией чего-нибудь успокоительного, начинал учить ее уму-разуму тоже подробно и уныло. Прихлебывал теперь пахучий чай (Фелиция сама колдовала над смесями) из пол-литрового бокала с неразборчивой надписью «Привет из …ска!» (Пятигорска? Кисловодска?), Петр Евграфьевич снисходительно оглядывал Фелицию, сидевшую, потупя взор, на выселках у двери, ковыряя обкусанным ногтем фронтальную дужку у несимпатичного стула, купленного по приезде у цыган против необходимости и желания. «Ты не помнишь, откуда эти цыгане у нас вообще появились тогда?» – спросил он, утопив наконец-то в чае свою приторную тошноту. «Какие цыгане, Петр Евграфьевич?» -вскинулась бестолково Фелиция. «Какие цыгане бывают-черные, грязные, страшные, – терпеливо пояснил Холопьев. – Те, у которых мы стул купили, на чем ты сидишь. Мы вообще зачем его у них купили?» – «Та мы его у них не купили, Петр Евграфьевич! – сказала Фелиция, вроде бы и порываясь подняться и вместе с тем продолжая сидеть. – Вы им денег дали, чтобы они от нас отвязались, а они нам стул этот потом принесли». – «А зачем мы у них его взяли?» – отчего-то надев очки, спросил Холопьев. «Чего же не взять-то было, коли давали?» – сказала Фелиция и поднялась со стула, будто днище его, с той поры, как о нем заговорили, стало в отместку выпускать коготки. Петр Евграфьевич допил чай, постранствовал языком по небу в поисках чего-то, что тревожило его, снял очки и, вздохнув, произнес устало: «Вот не хотел тебе говорить, а все-таки скажу. Почему это как только с тобой о чем-нибудь заведешь разговор, так все одно на ерунду съедешь? Вот я тебя про цыган спросил, откуда они тут появились. Заметь, откуда т у т появились, а не в стране или там в мире. Я это все знаю и без тебя, а ты вот, уверен, не знаешь, что цыгане, которые нам ворованный, скорее всего, стул подсудобили, вышли из Индии, а уж как они в Индию попали, то и я не знаю. Чувствуешь, как разговор развивается, пока ты молчишь: цыгане, Индия, но стоит тебе открыть рот – и все сразу рушится. Ответь ты мне на мой простой вопрос: «Не знаю», и я бы переключился на что-нибудь другое. Но ты отвесила губу и спросила, как дура: «Какие цыгане?» А дальше пошло-поехало. Между прочим, товарищ Ивс тоже не любил цыган. Чего молчишь?» Фелиция, безропотно погребенная под лавиной слов, высунулась, было, из погреба, потирая ушибленную всюду голову, а с ответом не нашлась. Это опять понравилось Петру Евграфьевичу. Простолюдин не должен описывать своих ощущений. Смятение же, выраженное в нервическом молчании и ненаходчивости, украшает простолюдина, как украшает подсвечник стаявший со свечи воск. Глянув тут на Фелицию, Петр Евграфьевич едва не рассмеялся. Сильно сравнение – и объемно! Он потянулся к тетрадке, чиркнул что-то на обороте тонконосым карандашом и, удовлетворенно крякнув, вновь обратился к сожительнице, рассматривавшей теперь потолок: «Или взять твой сегодняшний пирог… Ты же знаешь, что я не люблю холодный пирог. Жевать холодный пирог все равно, что жевать подошву, смоченную сиропом. Какая была нужда кормить меня с утра холодным пирогом? Теперь отвечай». -«Та я ж его вчера тепленьким к вам доставила, Петр Евграфьевич! – простонала от обиды Фелиция. – И чулочки на мне были, вами подаренные в день моего ангела. А вас сон сморил». – «Брехня! – возразил энергично Холопьев, чувствуя жжение в кончиках ушей. – Я просто отдыхал и, может быть, на минуту-другую забылся. А ты сразу уесть меня норовишь: сон сморил! Сморил! То есть мор произвел? Так отчего ж я теперь не вытянулся и руки на животе не скрестил? Как, однако, жестоки простолюдины! Ластятся, ластятся, а потом в глаз вцепятся и там еще в живом глазу когтем своим пошурудят! Фу ты, мать честная, даже в руку вступило от такой гадости! Значит, ты на свидание ко мне пришла, а я свидание проспал? Значит, я, по-твоему, совсем уж пень замшелый?» В протяжении всей нотации бедная женщина не знала, чем себя занять, и все же держалась, но когда экзекутор взялся за глаз и гримасу при том соответствующую предъявил, нервы ее, нагруженные предыдущими выговорами, не выдержали и порвались, не отметившись напоследок ни взрывным звуком, ни судорогой движения. Она лишь оборотила сморщенное лицо к стене и беззвучно зарыдала, не выпуская наружу ни слез, ни всхлипываний. Эта ее уловка на какое-то время обманула Петра Евграфьевича (он тогда как раз приходил в себя от ужасной новости, сообщенной ему Фелицией), однако стоило ему мельком глянуть на сожительницу, как его точно той стеной, на которую уставилась Фелиция, шарахнуло. Он еще терпел как-то слезы, сопровождаемые словами, даже сочувствовал иногда им, но он совершенно не выносил тектонических страданий. Ираида Борисовна была по этой части большой мастерицей, но как могла мелитопольская дура с такой дьявольской точностью воспроизвести одну из ненавистнейших ему манер Ираиды Борисовны, когда они не только не были знакомы, но и не виделись никогда? От возмущения он даже на какое-то время речи лишился, а обретя ее вновь после того, как Фелиция тяжко вздохнула, сказал: «Ну вот тебе получается…» Странное дело, но именно эта неловкая фраза успокоила Фелицию, и она, убрав легкой улыбкой морщины со своего только что скукоженного лица, произнесла по обыкновению певуче: «Так я пойду, если что, Петр Евграфьевич?» Холопьеву даже показалось, что при этом она игриво стрельнула в него своими лубочными глазенками, будто напоминая ему о какой-то тайне, которую он обязался стеречь до гробовой доски. «Пожалуйста», – сказал испуганно Холопьев и отвел взгляд. А напрасно! Выходила Фелиция поэтично, при беглом обзоре ее спины у смотревшего возникали видения, из коих впоследствии рождались образы. В отличие от нежданно повеселевшей подруги Петр Евграфьевич был хмур и раздражителен. Как она глянула, думал он, сползая по подушке вниз под одеяло. Коли бы вчера не заснул, то она полюбезничала бы со мной, определенно полюбезничала. И слезы ее, и этот взгляд – все оттуда, из вчерашней неувязки. Из позора, поправил его кто-то строго. Неувязка – это когда кошелек забыл при походе в магазин. Или когда не на тот угол на свидание явился. А тут позор, чистый позор. Не желая более терпеть издевательства, Холопьев, покряхтывая, слез с кушетки и, постояв в тупой задумчивости у стола, побрел в ванную. Все для него теперь было непривычно в ощущениях: и квелость, и нерешительность, и невесть откуда появившаяся стыдливость. В столовой Фелиция возилась с отставшим от стены обойным листом. Голые ноги ее, открытые на треть бедра сбежавшей наверх юбкой, были неприятно розовы и мясисты. Петр Евграфьевич снял очки – ноги отдалились и помутнели. «Вот так оно лучше будет!» – сказал он себе и впервые за утро улыбнулся… До обеда он работал за письменным столом – после недельного перерыва, вызванного ежедневными выступлениями, пытался вникнуть в то, что написал прежде. Многое в рукописи теперь казалось ему непонятным, с трудом вспоминаемым, и лишь комментарии на полях расслабляли своей веселой бесшабашностью. Так, в эпизоде, живописавшем момент знакомства с товарищем Ивсом, значилось, что «по мере того, как товарищ Ивс, глядя мне прямо в глаза и при том улыбаясь, сжимал мою руку, я отвечал ему тем же, и вскоре наши кости захрустели, и хруст этот был бы непременно услышан окружавшими нас людьми, если бы не заливистый смех какого-то мальчика, поймавшего, как выяснилось, большую зеленую муху». Против этого предложения справа на листе значилось следующее: «А кому же тогда товарищ Ивс сказал, наклонившись к уху: «Так мягко руку жмут только педерасты. Но вы-то, надеюсь, не педераст?» Хотя тут следовало улыбнуться, улыбка Петру Евграфьевичу не давалась. Он все еще держал листок в руках и даже вертел его, фокусируя на отдельных участках чахлый солнечный
лучик, пробивавшийся сквозь щель в тяжелой шторе, однако слов уже не различал. Нет, думал он, тряся теперь листок над столом, будто желая освободить его от неправды и домысла, нет, повторял он с упоением мазохиста, товарищ Ивс сказал тогда не «надеюсь», а «небось». Он сказал тогда, слегка касаясь коротким и прямым своим носом зардевшегося от нежданного прилива крови уха Холопьева: «Но вы-то, н е б о с ь, не педераст?» Петр Евграфьевич хотел тут же быстро и весомо откреститься от шутливого предположения, сопроводив это энергичными поворотами головы, но голова тряслась, а слова не шли. Было даже такое ощущение, что напрочь позабыт сам механизм производства слов. Когда ритмика соответствий вернулась к нему, он вдруг, морщась, сказал: «Этот мальчик такой забавный… Он гогочет уже полчаса и никак не успокоится. Ребенок определенно невротический, и ему нельзя находиться так долго в окружении взрослых. Он откуда вообще здесь взялся?» Сказав все это, Петр Евграфьевич замер. Он просто не ожидал от себя подобного долгоговорения в присутствии товарища Ивса, и, вместе с тем, то, о чем он говорил гладко и чувственно, никак не покрывало заданного ему вопроса – более того, создавало впечатление стойкого нежелания прояснять ситуацию. Венцом же возмутительной бестактности и двусмыслия был вопрос, адресованный товарищу Ивсу, так и неудовлетворенному в своем изначальном интересе. Окружавшие их люди улыбались, не будучи посвященными в детали беседы. Товарищ Ивс был серьезен, причем серьезность его граничила с удрученностью. Такое его состояние моментально передалось окружению, все нахмурились, будто в ожидании какой-то неприятности. Лишь мальчик, одетый по-взрослому в двубортный костюм бежевого цвета в редкую полоску, который был тесен ему, продолжал смеяться. В правой руке он удерживал трофей, а левой бил себя по теснившим брюки ляжкам. Какой-то человек попытался было урезонить его, но попытка эта закончилась бесславно: мальчик плавно перевел смех в плач, а бить же стал не себя, а доброхота. Товарищ Ивс отреагировал на такое изменение в звуковом оформлении сцены сострадательным взглядом в сторону капризного ребенка, вновь перешедшего на смех, и тихой, раздумчивой речью по п о в о д у. Он сказал, приобняв Петра Евграфьевича за плечи, будто намереваясь прогуляться с ним по пустынной набережной, щедро освещенной луной: «Этот мальчик – как бы это вам объяснить… Его родители… скажем так – в отъезде, и я по нужде участвую в его судьбе. Как видите, он не ангел, хотя пухлявостью своей и добродушным выражением лица того напоминает и даже может ввести в заблуждение непрактичного человека. Отчего-то он вообразил себя охотником и повсюду ловит мух – удивительно жирных и противных. Я распорядился усилить борьбу с мухами, вы, верно, заметили, что муху теперь нечасто увидишь – так он их, мерзавец, находит и тем самым как бы дает мне понять, что мои приказания исполняются дурно. Смеется он, разумеется, надо мной, он меня вообще ненавидит, считая ответственным за отсутствие родителей. У вас есть дети?» – «Нет, – виновато ответил Петр Евграфьевич, – у меня и жены-то еще нет». – «Это мы поправим, – сказал как бы в сторону товарищ Ивс, возвращаясь с прогулки по набережной. – Я о детях не из любопытства спросил. Был бы у вас сын, мы бы подружили их. Но коли у вас сына нет, может, позанимаетесь с ним? Искусство как-никак облагораживает. Не будет же он после Моцарта мух ловить? Да и нам с вами пообщаться лишний раз возможность представится. Ну же, соглашайтесь». – «Хорошо, – сказал Петр Евграфьевич и не услышал своего голоса. – Почту за честь. Только мы завтра все разъезжаемся. Мне в понедельник в филармонии у себя отчитываться надо будет. У нас там начальство строгое». – «Да уж мы как- нибудь попросим ваше начальство не ругать вас, – ощерился довольно товарищ Ивс и подмигнул стоявшему сбоку невысокому крепышу, голова которого, казалось, крутилась сама по себе, отдельно от шеи. – Вот Фрейлис Иванович и попросит. Он умеет просить. И главное – ему редко кто отказывает. Не можем же мы в самом деле прятать от народа такой талант в Архангельске. Вы как считаете, Фрейлис Иванович?» Крепыш поначалу перестал крутить головой, остановив ее аккурат против товарища Ивса, притиснул к горбатому носу очки в вызывающе золотой оправе, а потом лишь ответил, выпуская слова осторожно, будто не доверяя им: «Попросим – куда ж мы денемся? За талант не грех и поунижаться. Только если мне не изменяет память, товарищ артист живет не в Архангельске, а где-то южнее». И вновь превратился в перископ. Товарищ Ивс выслушал речь своего помощника, глядя почему-то в противоположную сторону, туда, где продолжал резвиться будущий питомец Петра Евграфьевича, еще и не подозревавший о своей счастливой планиде. По задумчивому выражению лица товарища Ивса невозможно было понять, задело ли его замечание Фрейлиса Ивановича относительно некоторой путаницы в названии городов. И вместе с тем что-то подсказало Петру Евграфьевичу: товарищ Ивс уязвлен. (Спустя много лет, желая получить подтверждение своей догадке, Холопьев напомнил товарищу Ивсу об этом эпизоде, но в ответ получил лишь усмешку.) Между тем сам же товарищ Ивс неловкость, возникшую было после странного замечания Фрейлиса Ивановича, и развеял. Взяв Петра Евграфьевича под локоток, в котором тотчас забилась в припадке нервическая жилка, он сказал бодро и твердо, как человек, только что принявший важное решение: «Мы сейчас, Петр Евграфьевич, ко мне поедем, лауреатство ваше отметим, поговорим о том о сем. У меня пока поживете, а Фрейлис Иванович квартирку вам подыщет. Хоромов не обещаю, потому как Фрейлис Иванович строг в жилищном вопросе, но две комнаты по вашему одиночеству мы с него вытребуем». При втором упоминании имени Фрейлиса Ивановича он начал двигаться в сторону выхода, увлекая за собой Холопьева… Для Петра Евграфьевича все происходившее с ним в тот день было равнозначно какой- то странной болезни, внезапно настигшей его и пугавшей теперь более всего совершенно нежданной приятностью проистекания. Еще утром, сонно оглядывая из окна гостиничного номера окрестности, увенчанные ближе к горизонту смутно различимой скульптурой мужчины и женщины, рукоприложенных друг к другу, Холопьев ощущал, как вместе с чуть волжким московским воздухом в него входила тихая и несуетная радость бытия, за которой, как самые надежные стражи, стояли вера в себя и спокойная убежденность в том, что за утром будет день, а за днем – вечер, и ничто в этой вечной и непрерывной цепи не огорчит его. Было, впрочем, и вовсе необычное чувство, примирявшее с пространством, определявшее ту часть великой и необъятной пустоты, которую занимал сам Петр Евграфьевич. И, хотя доля эта составляла ничтожно малую величину и обнаруживалась лишь с помощью микроскопа, чувство от этого не страдало, потому что для чувства главным являлось наличие доли, а не ее размер. Стоя неумытым у окна, Петр Евграфьевич допускал, что вечер принесет ему известность и почет – многие еще на предварительном прослушивании восхищались его мастерством и своеобычностью, а один старичок из жюри, отвоеванный у сна могучим природным инстинктом, пытался насвистеть в туалете арию Розиты и шумно удивлялся, почему, несмотря на все старания и музыкальный опыт, звук выходил слабым и несимпатичным. Об этом Холопьеву сообщил тувинский горловик, бывший нечаянным свидетелем забавной сцены, и, хотя Петр Евграфьевич с подозрением относился к людям, чье искусство заключалось в извлечении из собственного горла утробных звуков, способных сделать заиками слабонервных граждан, тувинцу он поверил. Но вот чего Холопьев не мог себе представить, так это то, что товарищ Ивс не только самолично посетит концерт малоизвестных провинциальных артистов, но и придет с поздравлениями за кулисы. И Фрейлиса Ивановича, знакомого тоже по портретам, Петр Евграфьевич не ждал. С Фрейлисом Ивановичем вообще вышла поначалу неразбериха. Товарищ Ивс появился стремительно, будто сбежал с фотографии, приклеенной к стене первого этажа народного суда на Каляевской, и проблемы с его идентификацией не возникло. А вот Фрейлис Иванович оказался носатей и задастей того человека, которого под его именем носили на демонстрациях. К тому же он был не гнедой, а скорее рыжей масти. Но все остальное вполне соответствовало многочисленным копиям, в особенности очки, без коих Фрейлис Иванович походил бы не на ш и ш к у, а на большеисадинского дурачка Леву Гурфинкеля, любившего смущать незнакомых девушек восьмым, как он считал, чудом света. Лева ходил по земле в задрипанном костюме, пошитом в ателье « Красный швейник» на Кировской восемнадцать лет назад по заказу Левиного папы, который скончался от плохого самочувствия одиннадцать лет назад, оставив сыну кроме светлой памяти о себе еще и почти новый костюм. То ли Лева неправильно понял папу, то ли папин костюм ему уж очень нравился, но он не носил его только глубокой ночью, когда спал. Темно-синий бостон, из которого был пошит папин костюм, долго терпел Левины издевательства, выражая неудовольствие хмурыми морщинами в подколенных впадинах. И, лишь когда Лева вдобавок к своему безобразному поведению начал еще и тучнеть, оказывая тем самым на гордую ткань беззастенчивое давление, папин костюм махнул рукой на приличия и быстренько превратился в доходягу, от которого все шарахались. Тут, конечно, Лева Гурфинкель сильно проигрывал Фрейлису Ивановичу, чей костюм был, во-первых, из шевиота, а во- вторых, выглядел под стать хозяину – уверенно и солидно. Все эти пустые воспоминания о Леве, папе и костюме пронеслись в голове у Петра Евграфьевича, как грациозные лани, обратив, разумеется, на себя внимание, но не потревожив привычной жизни головы. Позже, в разные периоды и при разных обстоятельствах Петр Евграфьевич иногда вспоминал Леву Гурфинкеля и даже задавался странным и в высшей степени умозрительным вопросом, а не превратился ли Лева Гурфинкель каким-нибудь чудодейственным образом в Фрейлиса Ивановича, и отвечать решительным «нет!» на такое фантастическое предположение не спешил, плутая в приятных сумерках сознания с Левой Гурфинкелем, облаченном в костюм и очки Фрейлиса Ивановича… Товарищ Ивс жил в просторной избушке где-то за городом. Петр Евграфьевич в продолжение поездки мысленно не раз порывался заглянуть за плотную креповую штору, хотя Москвы он не знал и определить маршрута все одно бы не смог, а если бы даже и смог, то ничего полезного для себя не вынес бы. Тут было что-то другое, связанное не с клаустрофобией, а с общим нервическим состоянием организма, потрясенного нежданной любезностью товарища Ивса. И вместе с тем Петр Евграфьевич в какие-то моменты удивлялся самому себе: своей выдержке, находчивости в словах, тому еще, что заикой не сделался и ног не согнул, а то и вообще сидел как ни в чем не бывало. Машина двигалась плавно и скорее всего быстро, даже предпочтительнее сказать не двигалась, а перемещалась в невидимом пространстве; сама машина была тяжелой и просторной – именно из-за тяжести ее и габаритов затруднительно было определить величину скорости, которая казалась постоянной, без ускорений и замедлений. Раскинувшись вольготно на сиденье, источавшем кисловатый старческий дух, характерный для хорошо выделанной кожи, товарищ Ивс рассуждал о природе звука. Он говорил так, положив тяжелую узловатую руку на круглую голову пришипившегося ловца мух: «Признаюсь вам, Петр Евграфьевич: я ведь не случайно пришел сегодня на концерт. Я на концерты хожу редко, но вас слышал однажды по радио, вы исполняли, кажется, что-то из Берлиоза, и, хотя сам Берлиоза не люблю, однако вас послушал с удовольствием. Я, помнится, сказал еще Фрейлису Ивановичу, мол, совсем молодой человек, а как облагородил Берлиоза, композитора удивительно н е н а д е ж н о г о. Видимо, сказал я Фрейлису Ивановичу, дело тут в особой технике звучания, в особых условиях зарождения звука. Это условия неволи, или к а м е р ы, по уточнению Фрейлиса Ивановича, когда мятежный воздух, сбитый в струю, вырывается на свободу, настрадавшись прежде в темноте и тесноте. Кстати, о Фрейлисе Ивановиче. Вас не должно вводить в заблуждение его уточнение. Он человек не музыкальный, к музыке относится потребительски, как к еде, и судит о ней в тех же категориях: нравится, не нравится, способствует пищеварению, не способствует пищеварению. Он вам козни всякие строить станет, завтра же какую-нибудь пакость придумает – так вы, Петр Евграфьевич, на него не обижайтесь и внимания не обращайте. Род занятий у него грубый, материалистический, и сам он огрубел, даже в некотором смысле одичал. Тут на вас у меня тоже надежда имеется, но это не теперь, это потерпит. Я вас еще не утомил своими глупостями?» Вот тогда, после этого вполне невинного вопроса, заданного немолодым, уставшим за день от нечеловеческой работы человеком, и началась для Петра Евграфьевича мука, терзавшая его без малого полтора десятилетия. Он уже про себя проговорил: «Да ничего, ради бога», но тут же что-то властное и костистое перехватило ему горло, а когда отпустило, то он увидел, что выходит из авто и что уже потемнело и похолодало. Был тихий вечер ранней осени, откуда-то с севера тянуло молодым, задиристым ветерком, сосны загораживали небо, по которому брели понуро, как арестанты, истощенные облака, позади запирались с мелодичным поскрипом железные ворота, впереди взгляд упирался в приземистое строение, похожее на сказочную избушку. Оглядывая с изумлением незнакомую местность, пока товарищ Ивс беседовал с шофером, Холопьев почувствовал вдруг на себе чей-то жесткий и требовательный взгляд и тотчас заметил мальчика, смотревшего на него хмуро и неприязненно. Петра Евграфьевича от этого взгляда даже передернуло. Следом он наклонился и спросил негромко, стараясь сделать голос мягким и сочувственным: «Тебя как зовут?» – «Никак, – ответил ему за мальчика Фрейлис Иванович, неслышно возникший рядом. – Он глухонемой от рождения. Зачем ему имя?» И, взяв гостя крепко под руку, повел к избушке.