Читать книгу Я отвечаю за все - Юрий Герман - Страница 11
Глава вторая
Есть упоение в бою…
ОглавлениеШтуб поднимался на третий этаж в свою квартиру очень медленно. По дороге он предложил версию насчет того, что «Опель» просто-напросто «занесло». Вполне могло занести, тем более что резина старая, лысая, сколько они на этом одре намотали километров?
– Верно, Терещенко? – осведомился Штуб.
Шофер возмутился. Его профессиональная честь была ущемлена.
– Видали? – отнесся он к докторам – к Устименко и Степанову. – Слышали?
И, преградив своим туловищем дорогу маленькому Штубу, заговорил на басах:
– Это же курям на смех, товарищ полковник! Ни гололеда, ни снега, а меня занесло? Какой же я тогда водитель первого класса? Двадцать шесть лет за баранкой, а по такой погоде сделал аварию и набрехал к тому же на атмосферные осадки? Нет, Август Янович, на это я пойти не могу.
– Ну ладно, шут с тобой, – согласился Штуб, – не тебя занесло. Их на нас занесло и об нас ударило. Такой вариант возможен?
Терещенко пожал плечами.
– Начальству виднее, – произнес он фронтовую присказку. – Оно грамотное и газеты читает.
На площадке второго этажа Штубу стало совсем плохо: при слабом свете маленькой лампочки Устименко увидел, как лицо полковника залилось потом. А Евгений, конечно, обмер от страха и так расставил руки, будто Штуб сейчас упадет в обморок.
– Ничего, – тихо сказал Штуб, – постоим минуточку. – И виноватым голосом пояснил: – Не хочу жену пугать. Ей нельзя волноваться, у нее нервы на пределе. Так что, товарищи доктора, я первым войду, а вас уж попрошу проявить максимум оптимизма. И ты, Терещенко, не делай деникинское выражение лица, не пугай никого, сделай такое одолжение…
Против ожидания, штубовская Зося не взволновалась нисколько. Да ей и «нечем» было нынче волноваться, по выражению Штуба. Обварила колено Тутушка – младшая, средняя – Тяпа – ухитрилась принести из школы чохом три двойки, старший же сын Алик сделал официальное заявление, что после школы не намерен жить на средства отца или государства, а сразу пойдет на производство.
– Но ты же твердо решил идти на юридический! – воскликнула мать.
– А сегодня перерешил!
Это были домашние неприятности, но имели место и служебные. В библиотеке, в которой Зося директорствовала, по ее почину организовали открытый доступ к книгам. Этому доступу многие упрямо и долго противились. Зося их переломила, а нынче, после переучета, выяснилась крупная недостача в фондах. Так что Зосе действительно вовсе «нечем» было волноваться к ночи. Впрочем, может быть, Зося и расстроилась, увидев белое лицо Штуба, но по ней это не было заметно. Да и как можно было вообще что-либо заметить в том шуме и гаме, который сделался в передней, когда они вошли? Оба штубовских пса именно в эти мгновения настигли тут свою врагиню – кошку Мушку – и загнали ее на вешалку, откуда она хлестала их длинной костистой лапой, а они визжали, лаяли, прыгали и скулили, униженные и оскорбленные на глазах посторонних людей.
– Ты что это такой потный? – только и спросила Зося.
– Да что-то устал нынче, – ответил он ей, действительно чувствуя себя утомленным. – И зашибся маленько.
Про то, что он «зашибся», Зося не расслышала, потому что собаки, изловчившись, стащили Мушку вниз, и баталия разыгралась с удесятеренным шумом.
– Ма-ама! – заорала из глубины квартиры обожженная Тутушка. – Да мама же, какая ты…
Впрочем, что-то в лице мужа не понравилось Зосе, но она не отдала себе в этом отчета. Все худое нынче было сущим вздором по сравнению с тем, что успела пережить Зося со своим молчаливым, обожаемым, удивительным, самым лучшим на земле Августом за семнадцать лет их супружества. Однажды увидела она мужа почти мертвым. Тогда она своими ушами услышала, как оперировавший хирург сказал «все!», и на ее помутившихся глазах «тело» Штуба сняли с операционного стола. «Скончался, – пояснил ей истерзанный усталостью врач с руками по локоть в штубовской крови, – давайте следующего».
Потом выяснилось, что про «следующего» слышал сам Штуб. «Словно бы в парикмахерской», – сказал он много позже. Но так случилось, что как раз в эти дни тут работала какая-то «оживительная» бригада докторов, которые брали тех, про которых говорилось – «все, скончался». Оживительная – или как ее там называли? – бригада из сердитых мальчишек в халатах и шапочках под водительством розового и брюхатого старичка хищно и жадно уволокла Штуба на другой стол, и после клинической смерти Август Янович вернулся в сей мир, а затем и в свою палату, где Зося и выслушала его рассказ о том, как он побывал на том свете и что там видел. Зося, естественно, плакала, а полковник Штуб под литерой «военнослужащий Ш.» и по сей день путешествует из учебника в учебник, понятия не имея о своей медицинской популярности.
– Ушибся, понимаешь, – сказал он Зосе, – знакомься, это товарищи…
Ему было так больно, что он не договорил, какие это такие товарищи. Впрочем, Зося и не поинтересовалась: в их доме и до войны, и во время войны, если случалось подобие дома, и нынче постоянно торчали какие-то друзья и знакомые мужа, который любил людей и умел их хвалить, так что Зосе даже завидно делалось, как много у Штуба великолепных друзей.
– Есть будешь? – спросила она из-за двери, пока Устименко ощупывал полковника.
– Непременно! – крикнул Штуб. – Все будем.
– Гематома развивается, – сказал Устименко, вставая. – Давящую повязку нужно, холод в первые сутки. Все пройдет, и быстро пройдет. Уколют вас, чтобы вся эта история хоть спать не мешала…
И распорядился, не глядя на Евгения Родионовича, какую нужно прислать сестру и что ей надобно сделать.
– Есть! – сказал Степанов. – Все будет выполнено.
Он ужасно волновался, не за Штуба, конечно, а только потому, что в этой дурацкой истории была замешана Варвара. Но, разумеется, и не за Варвару, а за себя: ведь как-никак эта чертова Варвара была его сестрой, хоть и сводной. Вечно у него из-за всяких родственных взаимоотношений назревают неприятности. Это был какой-то злой рок! Аглая Петровна – «родственница», Варька – «родственница», родная мать Алевтина Андреевна и та как-то двусмысленно погибла в оккупации – не то ее фашисты убили, не то просто померла в одночасье, но все же в оккупации, и об этом надо писать в анкетах!
– Пойдем? – осведомился Устименко.
– Минуточку, – попросил Женька и прижал толстые ладони к груди. – Минуту, мой друг, айн момент, – фальшивым голосом добавил он. И, оборотившись к Штубу, заговорил так, словно только для этого объяснения и явился сюда. – Вы знаете, Август Янович, я тут обдумывал и обдумывал это самое досаднейшее чепе с вами и вдруг совершенно точно вспомнил: сестрица-то моя сводная («Отмежевался, – успел отметить про себя Устименко, – он ни при чем, она ему лишь сводная, почти что и не родственница»), сводная, – повторил Степанов, – Варвара Родионовна никогда за руль не садится. Она управлять машиной не умела и не умеет. Вообще не спортсменка, даже на велосипеде не ездит, по-моему…
– Почему не ездит? Ездит, – помимо своей воли перебил Владимир Афанасьевич. – Ездила, и хорошо даже…
Евгений досадливо поморщился.
– Велосипед значения не имеет, – продолжал он, – дело не в велосипеде, а в полуторке. И конечно, я убежден, уверен даже, что все это чистое вранье, ей, видите ли, пришла мысль вступиться за шофера. Уверяю вас. И недаром она в нашей семье считается немножко сумасшедшей…
– Чем же она сумасшедшая? – осведомился суховато Штуб. – Пока ничего ненормального в ее поведении я не разглядел.
– Вечно у нее какие-то истории, – уже не сдерживаясь, говорил Евгений. – Вечно она что-то объясняет и вечно толкует, что «все в жизни не так просто»…
– А вы, товарищ Степанов, предполагаете, что просто? – И, покряхтывая от боли, он сказал: – Картина, по-моему, совершенно ясная. Этот шофер работает у них в экспедиции, ваша сестрица его горести знает: наверное, многосемейный, не исключено – выпивающий, ну, наехал на большого начальника, права отберут или что похуже. Нет, почему же она, как вы выражаетесь, сумасшедшая?
«Ничего мужик! – подумал Устименко. – С головой мужик!» И по своей странной манере на мгновение расстроился, что Штуб не врач и что он не может забрать его к себе в больницу.
Когда доктора ушли в комнату, к отцу явился Алик и, отцовским жестом поправляя за ухом дужку очков, сказал значительно:
– Слушай, пап, Терещенко абсолютно уверен, что это – теракт. Ты же понимаешь, не мне тебе указывать, и вообще дело не мое, но в послевоенные годы, когда сюда могут быть заброшены и агенты империалистических держав, и фашистские вервольфы, то есть оборотни, и элементарные террористы…
Алик говорил как по писаному, но был искренне взволнован, даже пальцами щелкал, что случалось с ним только тогда, когда он приносил «несправедливую двойку».
Штуб деловито осведомился:
– Я не понял, какое это слово употребил Терещенко?
– Ну – «теракт», – садясь в изножье отцовской кровати, сказал Алик. – Короче – террористический акт.
– Значит, то, что наш «Опель» ударила полуторка, – это «теракт»?
– Теракт.
Август Янович вздохнул.
– Терещенко наш шофер умелый, – сказал он, – но не Гегель. Кто не Гегель, тот не Гегель.
– Но ты не станешь проявлять либерализм, начнешь следствие?
– Стану проявлять, не начну! – сказал Штуб. – А тебе спать пора, котеночек!
Он знал, что Алик ненавидит всякие паточные поименования его особы, и сейчас нарочно назвал сына «котеночком».
– Пап, я же серьезно.
– А я того серьезнее, Алик! И кроме того, убедительно тебя прошу, давно прошу, настоятельно умоляю: не читай дрянные книжки, пожалуйста. Читай хорошие!
– Но, пап, тебя же с целью ударили грузовиком.
– Да что я, – Гитлер, или Витте, или великий князь Сергей Александрович? – спросил в сердцах Штуб. – Кому нужно меня убивать? Иди, Алик, спать.
И Штуб закрыл глаза, показывая этим, что разговор окончен. Впрочем, ему было ужасно больно. Он даже вздохнуть не мог – так болела эта дурацкая трещина.
– Здорово больно, пап? – спросил Алик.
«Старик», как про себя называл Алик отца, не ответил.
– Может быть, сердце повреждено? – осведомился сын.
– «Враг метит в сердце»? – спросил отец иронически. Книжечку под таким названием он недавно видел на столе у сына.
– Все смеешься! – горько посетовал Алик.
Он бешено, до слез любил отца, и любовался им всегда, и гордился им, и ни на кого так не обижался, как на своего «старика». Почему отец не разговаривал с сыном всерьез о серьезном? Почему он сейчас закрыл глаза? Почему он так легкомысленно относится к козням и проискам врагов народа?
Очки отца лежали на тумбочке. Алик протер стекла своим платком, аккуратно повесил китель Штуба на спинку стула, погасил верхний свет и вышел. Мать накрывала на стол, лицо у нее было озабоченное: чем кормить докторов, когда до получения пайка осталось шесть дней? В дверях стоял Терещенко, ковырял спичкой в зубах: он уже съел яичницу из порошка, оставленного Зосей детям на утро, и все-таки был недоволен. Вообще начальниками всего в их доме всегда были шоферы Штуба. Зося ничего не умела ни купить, ни приготовить по-настоящему, да и дети вечно занимали все ее время. Она и училась вместе с ними в школе, каждый раз начиная все сначала. И нынче, когда Алик «горел» по физике и математике, она сама подтягивала его и вспоминала юность.
– Прямо не знаю, чем кормить, у нас еще и кот не валялся, – произнесла Зося, иногда любившая произнести пословицу или поговорку…
– Ты хочешь, наверное, сказать: конь не валялся, – поправил Алик.
– Это совершенно все равно – кот или конь. Главное, что не валялся, – задумчиво ответила мать. – Понимаешь, есть немного пшенной каши, маринованный лук, кабачки в томате и компот. Как-то не монтируется.
– Еще сало свиное вы спрятали за окном, – сообщил Терещенко, – с кило будет кусок. Я только нынче себе отрезал к ужину…
Зося покраснела пятнами. Это было так называемое детское сало – его даже Алик стеснялся есть, но все-таки Зосе было немножко стыдно, что она не угостила Терещенку салом сама, а он его обнаружил и теперь вроде бы упрекнул.
– Я не понимаю, мама, о чем ты беспокоишься, – сказал Алик. – И зачем тебе на стол накрывать? Доктора-то ушли. Дай отцу каши и компота, а я, например, уже ел.
Рассеянная Зося удивилась.
– Как это так они могли уйти? – спросила она. – В окно выпрыгнули, что ли? Не делай из меня, пожалуйста, дурочку, я этого терпеть не могу!
– Но ты же и в кухню уходила, и к детям…
– Да, положим, – согласилась Зося, – ты прав. Зачем же я тогда волновалась из-за ужина?
– Из-за ужина волноваться смешно, – произнес Алик, которого никак нельзя было заподозрить в излишнем оптимизме, – но я думаю, что к травме отца мы относимся преступно легкомысленно…
– Ты с детства паникер, Алинька, – ответила Зося. – Вечно тебе всякие ужасы мерещатся.
– Но отец в его возрасте…
– Отцу сорока нет, – рассердилась Зося. – Не смей про нас думать, что мы старики. Мы еще себя покажем!
И, подойдя к зеркалу, висевшему на очень нелепом месте, у самой двери, Зося посмотрела на себя и спросила:
– Никто не видел мой губной карандаш?
Иногда это с ней случалось – она красила губы. Терещенко, который еще что-то жевал, сказал, что карандаш на кухне в солонке.
– Тяпа давеча куклу красила, – пояснил Терещенко. – Там и кинула.
Зося кивнула и накрасила губы наугад в кухне, без зеркала, потому получилось криво, но, крася, она думала о другом и больше в зеркало не заглянула.
– Дети-то уложены? – спросил Алик. Сестер он уже давно называл детьми. – Мам, ты слышишь, я спрашиваю?
– Конечно, спят! – ответила мать. – Ведь уже второй час.
Алик, привыкший ничему не верить, заглянул в комнату девочек. Разумеется, погодки Тутушка и Тяпа не спали. Обе они сидели в Тяпиной кровати и, мелко дрожа от ужаса, посиневшие и всклокоченные, дочитывали гоголевского «Вия».
– Мам, посмотри! – крикнул Алик. – Полюбуйся, как спят эти проклятые девчонки.
Тяпа и Тутушка ничего не слышали. Хома в это мгновение увидел Вия. А Вий попросил открыть ему очи.
– Вечно им отец нарекомендует какие-нибудь страхи, – рассердилась Зося. – Алик, погаси книгу и забери свет.
Никто не засмеялся, к этим путаницам давно здесь привыкли.
В это время пришла сестра колоть Штуба, и Зося вспомнила, что, закрутившись, она забыла напоить мужа чаем. Пока монахинеобразная сестра кипятила в кухне шприц, Штуб, целуя тоненькую, почти прозрачную руку Зоси в ладонь, сказал негромко:
– Зося, а если бы все сначала, ты бы пошла за меня? Если бы начинать нашу жизнь с первого дня, со всеми ее бедами и сумасшествием?
Зося села на край его кровати и, не отвечая на «глупости», как она называла такие его сомнения, спросила негромко:
– Послушай, только не сердись, пожалуйста. У тебя хоть немножко денег осталось? Понимаешь, завтра обед варить не из чего.
– А мне какое дело? – сказал он, тихо улыбаясь. – Мне-то что? Я получку домой приношу полностью – вы меня и обеспечивайте! Кто хозяин? Я хозяин. Кто кормилец? Я кормилец.
Он все целовал ее тоненькую ладонь до тех пор, пока не пришла сестра. От морфина он сразу же уснул, но проснулся скоро, словно бы даже отлично выспавшись, и, закурив в темноте папиросу, вспомнил давешний разговор с Валей Ладыжниковой и с майором Бодростиным. И Аглая Петровна Устименко предстала перед ним такой, как будто еще вчера он разговаривал с ней, загорелой и темноглазой, в редакции «Унчанского рабочего», когда заведовала она наробразом и была членом бюро обкома.
«Ах, нехорошо, – глубоко затягиваясь в тихой тьме своей комнаты и разглядывая бледно-розовый огонек папиросы, сердился на себя Штуб, – все нехорошо. Не подумал толком, «спихнул» Бодростину, а он – вяленая вобла, сухарь, ничего не понимает или даже не желает понимать. Нет, такое дело бы Вите Гнетову отдать, ах, Витя, Витя, где ты теперь и жив ли?» Витя и Колокольцев были его самые толковые ребята, самые надежные и верные в те годы. А каким связным был обожженный Витя, так ловко изображавший юродивого!
И с удовольствием он стал почему-то припоминать свой разговор с этими двумя ребятами – с Сережей и Витей, когда в немецком городке Гутенштадте они сидели на явке в залитом водой гараже, в мозглом подвале и Гнетов почему-то вдруг спросил:
– Товарищ полковник, с вами лично когда-нибудь товарищ Дзержинский беседовал?
– Я Дзержинского не видел, – ответил Штуб.
– Никогда? – разочарованно осведомился Сережа.
Они считали, что их «старик» – он и тогда уже звался «стариком» – знал всех решительно вождей.
– Никогда.
– Откуда же вы столько про него узнали? – спросил Гнетов.
– Собирал по крохам, – ответил Штуб. – Я же журналист по профессии, хотел написать книжку. И название придумал даже.
Лейтенанты молчали. Они оба огорчились, что «старик» журналист, а не соратник Дзержинского по тем великим дням. Может быть, Штуб и стишки писал? Но про стихи они не спросили, постеснялись.
Подрывники все не шли. Снаружи лил тяжелый, длинный ливень, стекал в бетонированную яму. Они втроем сидели в кузове грузовика без колес, вода уже подобралась к их ногам.
– Если Шовкопляс не прорвется к семнадцати, нас тут зальет к черту, – сказал Штуб. – В час вода прибывает сантиметров на сорок, а стока нет.
– А какое вы название придумали? – спросил Колокольцев.
– Дело разве в названии? – ответил Штуб. – Дело в другом. Например, в том, что Дзержинский в самые тяжелые годы требовал отмены всяких трибуналов и «троек» с тем, чтобы были настоящие суды по всем правилам судопроизводства. Дело в том, что Дзержинский утверждал: к чекистам, в ЧК должны приходить за справедливостью. Он, например, говорил: спокойствие изобретателя, полезного народным массам, охраняется чекистами, он утверждал: осуждение невиновного есть преступление перед революцией…
– Такими словами? – спросил Гнетов.
– И это напечатано? – осведомился Колокольцев.
Гараж содрогнулся, старый кузов грузовика подпрыгнул в воде. Потом прогремели еще два взрыва, которых они тут не слышали, но представили себе довольно ясно по тому, как подпрыгивал кузов.
– Все-таки сделал Шовкопляс, – сказал Штуб, взглянув на часы. – На семьдесят минут запоздал, но сделал.
– Где же это напечатано? – опять спросил Колокольцев.
– Изустно пересказывают, – ответил Штуб.
Он слышал эти фразы от своего отца, который работал в ЧК с того времени, когда контрикам выражали лишь общественное порицание.
– Первыми начали стрелять в нас они, – сказал Штуб Гнетову и Колокольцеву. – Это точно. Революция была и великодушной, и доброй. А эта сволочь стреляла из подворотен, из форточек, с чердаков. Стреляла «по красному» – так у них называлось. И разве могли начать большевики, когда именно они так еще недавно гремели кандалами, заточались в тюрьмы, ссылались?..
Это были фразы «из старика Штуба» – Яна Арнольдовича. А он часто говаривал «из Дзержинского», утверждая, что лучше «отца» не скажешь. Отцом чекистская молодежь в те далекие годы называла Дзержинского.
Гнетов сидел рядом со Штубом, глубоко о чем-то задумавшись. Август Янович видел его искалеченную ожогом щеку и изуродованное пламенем в самолете ухо. И думал: какой раньше, наверное, был красивый парень этот Гнетов.
– Приходить в ЧК за справедливостью – это замечательно, – сказал вдруг Виктор. – Верно, Сергей? Не понимаю я только одного: почему сейчас так получается, что про Феликса Эдмундовича как-то односторонне талдычат – карающий меч да карающий меч, а более ничего. Меч – это не все, это узкое определение…
– После войны разберемся, – ответил Штуб. – Сейчас, пожалуй, старший лейтенант, не до этих тонкостей. Верно я говорю?
– Полковник лейтенанту всегда верно говорит, – с тонкой улыбкой отметил Гнетов, – иначе не бывает. Если разберемся – значит, разберемся…
Сам Штуб, впрочем, разбираться начал задолго до начала войны.
Его мобилизовали в МВД сразу после тяжелейших перегибов тридцать восьмого года, когда были произнесены очередные «исторические» слова о том, что карательные органы теперь своим острием будут направлены не вовнутрь страны, а вовне ее, против внешних врагов. В первую же неделю своей деятельности в Унчанске Штуб выпустил на волю шестнадцать человек, и среди них своего бывшего редактора, старого большевика Мартемьянова. Аполлинарий Назарович сидел как шпион трех держав, каких именно – он сам в точности не помнил. Называл он Штуба в первом их собеседовании «гражданин начальник».
– Я – Август, – сказал ему Штуб. – Неужели вы меня не узнали?
Мартемьянов загадочно усмехнулся и сразу же сделал суровое лицо.
– Зачем вы подписали всю эту чепуху? – спросил Штуб, перелистывая так называемое «дело» Мартемьянова.
Старик опять загадочно ухмыльнулся и тотчас словно спрятал улыбку в своей тюремной дикой бороде. А прощаясь со Штубом, когда он его освободил из-под стражи или «выгнал», говоря по-тюремному, Мартемьянов сказал:
– Будет досуг, обрати внимание: там в моем «деле» имеется «контрреволюционная улыбка». Так и написано черным по белому. Я тут до твоего прибытия на один пункт обвинения улыбнулся – вот и записали, а я и подписал. Учти в своей последующей деятельности – улыбки бывают разные.
Семнадцатым был освобожден из узилища Илья Александрович Крахмальников, ошибочно заключенный под стражу как потомок унчанского миллионщика-психопата Ионы Крахмальникова, знающий к тому же, где упрятан некий мифический клад его предка.
Илья Александрович, отцом которого был саратовский грузчик, выступавший впоследствии на цирковой арене под красивым псевдонимом «Вильгельм фон Барлейн – иностранный барон в полумаске», в ту пору только приехал с женой Капитолиной, которая была на сносях. Забрали его от двери родильного дома, где ждал он сведений о здоровье супруги. Капитолина родила мертвенького и была в плохом состоянии. «Состояние тяжелое» – так и сказали ему, и с тем он в тюрьму отправился. Здесь долго грузчицкий сын, окончивший Ленинградский университет, вообще не понимал, чего от него хотят, и лишь досадливо отмахивался от сладких уговоров открыть клад и сознаться во всей своей предыдущей антисоветской деятельности. Все это было, как гадкий, невозможный, шутовской сон. Наконец Крахмальников вышел из себя и показал свою бешеную суть и стать. Упал стул, повалился стол, прибежали на вопль следователя нижестоящие чины. Сын «барона в полумаске» надолго слег в тюремную больницу, где и посетил его Август Янович Штуб.
– Ну а дрались-то зачем? – осведомился новый начальник, вглядываясь в хмурое, тяжелое, давно не бритое лицо заключенного.
Тот пообещал в ответ:
– И впредь не постесняюсь.
– Как сейчас себя чувствуете? – спросил Штуб.
– Мне вашей доброты не нужно, – отворачиваясь к стене, ответил Илья Александрович. – Я ее, эту здешнюю доброту, кушал в изобилии. Мне давайте то, что по закону полагается, – слышал такую присказку?
Разумеется, и Крахмальникова выпустил Штуб, но зато своею властью наказал следователя и на доносчика и клеветника завел дело. А следователь, которого без всякого снисхождения наказал Август Янович, был из тех, что и в кулаке из яйца цыпленка выведут, – пошел писать. И писал, по старинному выражению, так «борзо», а по-нынешнему – так бойко, что в вознаграждение был вызван с докладом и тотчас же направлен с повышением – исправлять должность в белый город у самого синего моря, где пальмы растут, и виноградарство множится, и на цитрусовых люди деньгу зашибают.
Штуб же остался под таким подозрением, что восемнадцатого «вредителя» ему выпустить не удалось. Через малое время прибыл ему заместитель – полненький, розовенький, крайне вежливый, даже до приторности, из таких, про которых издавна в народе говорится: «Он-де до дна намаслен, только им и подавишься!» Август Янович вскорости депешей был отозван в столицу для доклада, который писал пять суток, после чего его шестьдесят три страницы «объяснений» ушли «наверх». На какой такой именно верх, он и сам не знал. Домой ехать ему хоть и в неопределенной форме, но было «не рекомендовано».
Сердито и терпеливо, тоскуя по Зосе и по семье, он валялся в паршивеньком, душном номере на скрипучей деревянной кровати, курил дешевые папиросы, читал Пушкина, совершенно внове понимая то, что наизусть знал со школьных лет:
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы…
«Почему Чума с большой буквы? – вдруг удивился Штуб. – Пушкинисты, объясните?»
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Он читал, курил, обедал поскромнее – биточки и кружка пива, писал Зосе легкомысленные открытки, из которых следовало, что жизнь его состоит из одних развлечений, в жаркие вечера сидел в парке в Сокольниках – это было и недорого, и на людях, в парке культуры дивился на «чудесный ящик» – там показывали телевизор. В США слетал Коккинаки. Штуб из толпы на улице Горького тоже чествовал героя, как и вся Москва. Подолгу вчитывался в газеты. Все громче, все наглее, все резче били дробь немецкие барабаны. «Фёлькишер беобахтер» под эту барабанную дробь слезливо жаловалась на Польшу, которая собирается пойти войной на Восточную Пруссию, Померанию, Силезию и доконать бедных германцев. Пятьдесят тысяч чехов уже сидели в немецких концлагерях, это называлось почему-то «превентивной» мерой. Гитлер произносил двусмыслицы по поводу Данцигского коридора, маршал Рыдз-Смиглы заверял общественное мнение в том, что Польша не хочет войны, но для нее есть вещи гораздо худшие, чем война. Наверное, под этим «худшим» подразумевалась возможность пропустить через Польшу Красную Армию?
Все было опасно, все казалось Штубу чреватым последствиями и все отвратительно легкомысленно. И пустопорожнее вяканье Чемберлена, и заигрывание Франции с Франко, и то, как этому генералу отдали испанский флот, и сама «странная война», и надругательства над евреями, и Рузвельт с его вежливыми предупреждениями из-за океана.
Иногда Штубу казалось, что он понимает все, иногда он не понимал ничего. Ужасно было его вынужденное, идиотическое бездействие, его скрипучая кровать в гостинице, пустые, тухлые глаза некой фигуры, к которой он иногда являлся за новостями. А новостей никаких не было – про Штуба, наверное, забыли. Или кто-то что-то про него перепутал.
Зося стала писать беспокойные письма. Он отвечал ей бодро, пожалуй, бодрее, чем следовало, даже каламбурить и острить пытался. Но на душе у него было скверно и мутно. Какие-то расплывчатые, вязкие, но недреманные силы остановили его деятельность в Унчанске, не позволили ему делать то дело, ради которого он перестал быть журналистом, газетчиком, редактором. Доклад словно бы растаял в осенних московских дождиках. Судя по Зосиным намекам, «восемнадцатого» в Учанске из тюрьмы так и не выпустили. Штуб проверил и узнал точно: не только не выпустили, а осудили строго, примерно и показательно.
Тогда Штуб написал по начальству флегматично-яростное письмо – он владел этим жанром, перо у него было острое, сильное, а гнев он умел элегантно декорировать бюрократическими фразами и юридическими формулировками. Инстанции по поводу «восемнадцатого», в невиновности которого Штуб был так же убежден, как в том, что его Тутушка и Тяпа не завербованы никакой разведкой, разумеется, промолчали.
Тут бы Штубу и заговеться навечно, как люди делают, но он не заговелся и не замолчал. Он написал еще одно сочинение и сам отнес его в соответствующий секретариат.
Здесь ждала его нечаянная радость – старый друг, который и по пословице, и по собственным словам товарища Пудыкина «стоил новых двух». Какими неисповедимыми путями Игорь Пудыкин взошел до степени начальника секретариата столь ответственного лица, Штуб дознался лишь много позже, когда случаем выяснилось, что ответственное лицо баловалось сочинением пьесок, которые ему в основном и изготовлял Игорь, кстати покинувший журналистику из склонности к мелодраматизации событий нормальной, будничной жизни. Многие газетчики штубовского возраста помнили резолюцию на одном из пудыкинских опусов, написанную рукою их тогдашнего свирепого и талантливого редактора:
Читал и духом возмутился,
Зачем читать учился!
Пудыкин тогда ужасно обиделся и избрал себе другое направление в жизни, а именно – секретарское, где целиком растворился в личности своего принципала и сделался работником незаменимым, главным образом потому, что денно и нощно помнил великую мудрость, сконденсированную в старой пословице: на чьем возу едешь, того и песенку пой. Штубу он тоже спел песенку того, на чьем возу ехал, но Август Янович флегматично уперся на своем, песенке не поверил и советы «старого друга» пропустил мимо ушей. Его чудовищная, хоть и прикрытая флегмой, энергия пробила ему новое русло в стороне от Игоря Пудыкина, и он прорвался в кабинетик готовящегося к уходу на покой старого бойца ленинской гвардии, которому Штуб и поведал ужасную историю «восемнадцатого». Утлый старичок, много лет отбывший по царским тюрьмам – от «Крестов» до поминаемого в песне Александровского централа в «земле Иркутской», – куриной лапкой вцепился в телефонную трубку, да так и не отпускал ее, покуда не «растараканил», по его выражению, всех тех, кто мог повлиять на дальнейшее течение судьбы «восемнадцатого». Еще через день Штуб опять побывал в маленьком кабинетике удивительного старичка и услышал, что «восемнадцатый» отпущен и ему даже выплачена компенсация за вынужденный прогул.
– Вот так, – сказал старичок, цепко вглядываясь в невозмутимое лицо Штуба. – Что еще желаете, молодой товарищ?
Штуб, разумеется, больше ничего не желал. Старик пил жидкий чай.
– Ходит птичка весело по тропинке бедствий, – сказал он задумчиво, – не предвидя от сего никаких последствий!
И вдруг, вскинув на своего молчаливого собеседника живые, полные юношеского блеска глаза, произнес:
– Вы, молодой товарищ, в этом деле никак не участвовали. Я вас не поминал. Ибо некто, – последнее слово он выделил курсивом, – очень интересовался источником моей информации…
Он лукаво, рассыпчато, не по-стариковски рассмеялся и совсем как бы непоследовательно вспомнил:
– Когда я с товарищем Дзержинским работал, то имел место занятный случай. Вы не торопитесь?
– Нет, не тороплюсь.
– Случай вот какой: одного, фамилию запамятовал – эдакий был милой души человек, – в граде Харькове тамошние чекисты упекли за решетку и посулили ему расстрел. Он из-под расстрела бежал, но не в темную ночь, где вполне даже мог укрыться, а к нам, в московскую ЧК. К товарищу Дзержинскому, за правдой. Всю ночь с ним проговорили, слежалась у человека душа от злой несправедливости, всю ночь душу ему чаем да разговорами распаривали. Попросился к нам в тюрьму для проверки его горестей. Направил меня товарищ Дзержинский в Харьков, круто пришлось там посолить, двух расстреляли. По рылам было видно, что не из простых свиней свиньи.
Штуб молчал. И его душа «распаривалась» от близости к этому старику. А тот медленно, негромко, но с силой и напористостью выговорил:
– Бывает, пробираются к нам всякие. В высшей церковной иерархии официально считалось, что «и попу невозбранно от алтаря питаться». Читайте – карьеру делать. Это чужаки, мерзавцы, растленные души, лишенные понятия нравственности…
У старичка от бешенства засияли глаза, такого Штубу еще не доводилось видеть. Любуясь этим сиянием гнева, он слушал дальше:
– А то и свой в криворост ударится, да так, что и не отпрукать, – все бывает. Тут суровость необходима, но не крайность. У нас же нынче время какой-то уже просто инфернальной крайности.
Прикрыв ладошкой глаза, он заставил себя замолчать, Штуб даже забеспокоился – так долго тянулось молчание. Погодя старичок мелко и часто подышал и заключил твердо, раздельно и убежденно:
– Надейтесь, что партия, молодой товарищ, разберется. Своей только совестью коммуниста никогда не манкируйте. И сердцу остужаться с годами никак не разрешайте…
Подавая на прощание холодную, больную, скрюченную каторжным еще ревматизмом руку Штубу и весело, как-то даже поощрительно глядя на него, он сказал со смешком:
– А ежели и нажгут где, то тоже не робейте. Недаром и в песне поется, что вся-то наша жизнь есть борьба. Так, что ли?
– Так, – ответил Штуб, боясь пожать больную руку удивительного старика.
Уходя, он вновь столкнулся с «нечаянной радостью» – с Игорем Пудыкиным, который ужасно напугался, зачем-де Штуб ходил к этой старой песочнице. Штуб ответил со свойственной ему грубой и нетерпимой резкостью. Обиженный Игорь даже отпрянул от старого друга, но тотчас же зашептал о сочтенных якобы днях старика, о его путаных высказываниях и о личной дружбе с такими лицами, которых и поминать неуместно.
– Ладно, – сдерживая себя, ответил Штуб, – расти большой, будь здоров!
– Я тебя предупредил, – в спину Штубу сказал начальник секретариата, – все остальное меня не касается.
Штуб не обернулся.
Нежданно-негаданно его вызвали к начальству, которое в этом случае вело себя иронически до наглости. Сжав зубы, чтобы не сказать лишнего, Штуб еще раз заполнил несколько анкет и дал устные ответы на дюжину совершенно уж дурацких вопросов. Были и намеки на недостойное поведение Штуба, который действует тут как частный ходатай по делам. Был и пункт, из которого любой человек мог сделать вывод, что дела его вовсе плохи. Наверное, следовало испугаться и письменно объяснить свои ошибки, но Штуб и не испугался, и ошибок не объяснил.
Произошло это потому, что невысокий, коренастый, широкоплечий и флегматичный с виду Штуб был совершенно бесстрашным человеком.
Почему-то принято думать, что таких бесстрашных в природе не существует, что все люди по-своему боятся, а бесстрашие зависит лишь от умения держать себя в руках. Но ведь для того, чтобы уметь держать себя в руках, и надо обладать бесстрашием. Так вот, видимо, Штуб в высшей степени был наделен этим качеством – умением держать себя в руках до того крепко, что вплотную к чувству страха никогда в жизни своей не подошел. Самому ему, страстному книгочею и любителю через посредство печатного слова проникнуть в души человеческие, это его свойство казалось странным, даже каким-то уродством, недостаточностью, глупостью, может быть, но пугаться он не умел, а только лишь злился, когда его пытались напугать.
«А вдруг у меня отсутствует фантазия настолько, что я даже не могу представить себя мертвым? – задался он как-то вопросом. – Нет, отчего же!»
Он и неприятности разные служебные представлял себе в подробностях, и собственную свою смерть – наиприличнейшую гражданскую панихиду по себе со всеми к случаю произносимыми речами, – и при этом жалел Зосю и Алика с Тяпой и Тутушкой, особенно Тяпу, у которой была «тяжелая голова» и которая часто падала и расшибалась. Жалел он и запахи, чутье у него, несмотря на привычку к курению, было собачье, недаром он так любил собак. Жалел осеннюю прель поутру, запах снега в оттепель, запах моря, детства, Балтики, сохнущих на кольях сетей. Жалел больше всего, пожалуй, книжку ненаписанных фельетонов. Работая в газете, он откладывал сюжеты и людей-персонажей «на потом», а «потом» не вышло, «потом – суп с котом», как говаривала Зося детям. Жалеть все это, вместе взятое, – он жалел, но с усмешечкой над самим собой, бояться же просто не научился. И считал себя из-за этого туповатым.
Независимость – свойство еще более редкое у человека, нежели абсолютная смелость, – вот что было основной чертой штубовского характера. Он был всегда внутренне свободен и делал хорошо только то, что считал необходимым. Отсутствие всякого подобия искательности иногда мешало ему быть просто вежливым, а порою доходило до хамства, но он ничего не мог с собой поделать, как ни боролся с этим своим свойством. Так уж повелось в роду Штубов, в их большом семействе, веками ненавидящем всякую поклончивость и любую угодливую прыть навстречу начальству. Неболтливые пахари моря в прошлом, рабочие-металлисты в среднем поколении, суровые воины революции, как покойные отец с дядьями, – никто из них никогда не гнул ни перед кем спины, никогда не ломал шапок. Никакое «ради» не могло смягчить закалку Штубов. Шеи целых поколений не гнулись ни ради прибытков, ни ради хлеба, ни ради детопитательства. И нынче он не смяк.
Ожидая решения своей судьбы, он никого не нудил и по своим делам никому по телефону не названивал, а сакраментальную фразу: «вас беспокоит такой-то» – в жизни своей не произнес, кроме как звоня домой и обращаясь к Алику, Зосе или бабушке, с которыми всегда говорил полушутя.
Вызвали Штуба «с докладом» в июле – кончался ноябрь. Август Янович начал очень злиться. Ненавидел он задарма заедать государственные хлеба, околачиваясь на земле не делателем, но соглядатаем, иждивенцем. Даже Зосе написал он в эти пустые дни нечто такое, что принужден был для сохранения равновесия подписаться лермонтовским Грушницким.
Выручил случай или то, что называл покойный отец Штуба – «большевистский бог не выдаст!». Покупая на лотке папиросы, Август Янович увидел над собой знакомый с детства профиль, увидел самого близкого и душевного друга своей семьи – отца и дядьев, – некоего Антона Степановича Ястребова. И узнал не только по лицу, но и по голосу: дядя Антон был сормовец и окал навечно, даже когда говорил по-английски.
– А ты кто же таков? – спросил в ответ Ястребов.
– Раньше были, дядя Антон, запрещенные попы, – ответил Штуб, весело и даже счастливо глядя в чисто выбритое, по-стариковски крепкое, с детства изученное лицо балтийского матроса Ястребова. – Сидели такие попы на архиерейских подворьях, пилили там дровишки. А я – запрещенный чекист.
– По фамилии как? – сердито осведомился Ястребов. – Я загадки не расположен отгадывать.
– Фамилия моя Штуб, – нисколько не торопясь и не опасаясь сердитых глаз Ястребова, сказал Август Янович. – Не помните такого в бытность вашу комендором – мальчишечку Августа?
Антон Степанович смотрел на коротенького Штуба сверху вниз. Штуб на большого Ястребова – снизу вверх.
– Август! – воскликнул Ястребов. – Мальчишечка! Ах ты, черт эдакий! Вот черт! Ну, право, черт!
И сразу же нахмурился:
– Почему запрещенный? Погоди, не отвечай, тут людно. Пойдем переулочками.
Довольно порядочно шли молча. Потом Ястребов сказал:
– Если замешан в эти самые дутые дела, так и не егози и не петушись. Все равно знать тебя не знаю и ведать не ведаю, пропадай ты пропадом, а если что иначе – докладывай.
Штуб с усмешкой ответил, что все иначе, и доложил, к примеру, историю Ильи Крахмальникова и нынешнее свое межеумочное и даже дурацкое положение. Антон Степанович предложил:
– Посидим!
Не глядя, сел на мокрую скамью, круто и невесело вздохнул. Пушкинский бульвар почти что обезлюдел под моросящим дождем, фонари смотрели слезливо, скучно.
– Еще рассказывай, – властно распорядился Ястребов.
Штуб рассказал и еще – в наблюдениях и фактах, в размышлениях и выводах у него недостатка не было. Антон Степанович слушал его с мрачным и даже гневным интересом, не прерывая ни словом, ни жестом, только жадно курил, часто сплевывая под ноги.
– Тебе там не сдюжить, – произнес он наконец, – думать надо об иной работенке. Как это выражаются? О «трудоустройстве»? Что же, ждал много, подожди еще… Напиши, где тебя искать…
Под унылым дождиком, не строя себе никаких надежд, Штуб аккуратно написал дяде Антону номер телефона и название своей гостиницы. Покуда он писал, Ястребов смотрел на него сбоку – словно все еще сердясь. К себе в гости Августа Яновича он не позвал, даже по телефону не предложил позвонить.
Штуб опять сел на скамью: идти в затхлый номер старой гостиницы ему не хотелось, а больше было некуда.
Странно, в таком городе, а некуда пойти. И вспомнилось из недавно прочитанной душераздирающей книги: «Надо же человеку куда-то пойти!» И еще вспомнилось – из другой: «Тяжкие и мрачные времена бессудия и безмолвия». Но тут же он рассердился на себя – тоже настроения!
И пошел, словно бы в самом деле занятой человек, словно где-то и вправду его ждут, словно он еще кому-то нужен. В общем пошел, чтобы вновь приняться за неспешную и нелегкую работу ожидания. Но тут дождался скоро. Позвонил девичий голос и предупредил:
– Товарищ Штуб? С вами будет говорить комиссар Ястребов.
– Ну что ж, мальчишечка, беги сюда живо ножками, – сказал Ястребов. – Или ты занят чем?
Голос был прежний, тот голос дяди Антона, голос, который Август Янович, пожалуй, никогда и не забывал, голос, который бормотал много лет тому назад:
– Учись по-русски: идет коза рогатая, идет коза…
И спрашивал, как эта же рогатая коза будет по-латышски.
В первое свидание проговорили часа три, но все вокруг да около. Во второе – столько же, но поближе к делу, которого Штуб все-таки не разгадал. В третье свидание Ястребов, пофыркивая, вдруг осведомился:
– По-немецки знаешь? Но не слова – гросефатер там, или муттер, или фенстер, а по-настоящему. Не обязательно, как немец, но прилично.
Сердце Штуба чуть екнуло. Он хорошо понимал, где работает старый чекист Ястребов, и верил ему, как своему отцу. Верил так же, как старый Штуб верил комендору Ястребову.
– По-немецки я знаю, – со спокойной медлительностью ответил Штуб. – Знаю не хуже, чем по-латышски. Может быть, с латышским акцентом.
– А по-латышски ничего не забыл?
Штуб не забыл. Он вообще ничего никогда не забывал. У него была великолепная, уникальная, феноменальная память. Зося, например, считала, что его памяти хватает им на обоих с избытком. Его память даже мешала ему, он иногда жалел, что не в его силах выбросить из головы всякие ненужные накопления, как выбрасывают старые бумаги из ящиков письменного стола. Ему никто не верил, но он, как Лев Николаевич Толстой, помнил себя младенцем. А сейчас он рассказал, что помнит, как пахло от Ястребова, когда тот пришел к ним в Риге в квартиру.
– Ну как? – остро спросил Ястребов.
– Ну как? А так, что водкой и дезинфекцией.
Ястребов, шагавший по кабинету, даже приостановился от изумления.
– Точно, – воскликнул он, – точнехонько, жук тебя задави! Я к вам из лазарета пришел, тогда эти заведения, в память воскрешенного Лазаря, лазаретами назывались, отсюда – дезинфекция. А по дороге в честь своего выздоровления от ран пригубил по малости. Кстати, пить ты можешь?
Штуб вопросу не удивился. Он понимал ход мыслей Ястребова.
– Чтобы не пьянеть? Не пробовал, но предполагаю, что могу.
– Вообще здоровый?
– Не жалуюсь.
– Болтун?
– Не в национальном характере.
Ястребов усмехнулся:
– Оно – так. Батька твой покойный, бывало, за сутки пару слов скажет – и спите, орлы боевые. Вроде коренной сибиряк. Ну что ж, ладно, завтра продолжим наш обмен мнениями. Жду в девятнадцать ноль-ноль.
И опять они разговаривали.
Ястребов прощупывал, образованный человек Штуб или только нахватался, умеет ли обращаться с книгами, как разбирается с планом, с картой, с компасом, как ориентируется на местности, что будет, если потеряет очки.
– Таки плохо! – вспомнил Штуб известный анекдот про одесского балагулу и про то, как у него сломалась ось.
Оба посмеялись.
– Не исключена обстановка, а вернее, такая обстановка будет постоянной, типичной, – вдруг строго сказал Ястребов, – когда при наличии стальной идейной закалки потребуется принимать ответственнейшие решения мгновенно, в секунды, когда понадобится ум вострый, гибкий, когда от этого будет зависеть более чем только твоя жизнь. Как смотришь на это? Как сам про себя думаешь? Надеешься на свои силы?
– Вы на кого меня прочите? – в ответ прямо спросил Штуб. – На разведчика?
– Допустим.
– Гожусь, – спокойно произнес Штуб. – Только, конечно, не по мелочи.
– Здорово, гляжу, скромен.
– А я в этой скромности никакого проку не вижу, – суховато ответил Штуб. – Человек должен делать работу, сообразную своим возможностям. А если его затыкают на должностенку ниже его рабочих качеств, государству трудящихся только хуже.
Ястребов внимательно на него смотрел.
– Ты из государственных соображений эту свою точку мне высказываешь или из личных?
Очки Штуба блеснули.
– А вы как предполагаете?
– Хотел бы предполагать, что из государственных. Батько твой покойный исключительно из государственных соображений поступал. Так и погиб – без личной заинтересованности. Между прочим, как многие другие латышские стрелки, от ордена отказался наотрез, чтобы быть «вне подозрений».
– Я этого не знал, – задумчиво отозвался Август Янович.
– Ты в ту пору ничего не знал. Если не ошибаюсь, учился на портного?
– И даже с успехами. Пиджак и сейчас построить могу.
– Хорошо, продолжи свою мысль о скромности.
– Что ж продолжать? – усмехнулся Штуб. – Скромность хороша по отношению к подчиненным, а с начальством… Скромность по отношению к начальству не более как вид подхалимства…
Ястребов слушал не без внимания.
– Есть еще формула, и она, к сожалению, случается, приобретает силу закона, – совсем разошедшись, продолжал Штуб. – Формула «начальству виднее». Откуда эта ерунда взялась? Соответствует ли это духу нашего государства? Владимир Ильич, великий человек Ленин, считал возможным говорить: «я предполагаю», а мы съезжаем, бывает, на формы только директивные. Я его, некоего, заместитель, а он, некий, мне лишь приказывает. Зачем же тогда заместитель? – спрашивается в задачке. Тогда уж пусть будет исполнитель – и вся недолга, и зарплата меньше, не так ли? И опять: каждый из нас, если не в строю стоит, имеет право рассуждать в соответствии с теми данными, которые отпущены нам праматерью-природой, иначе понятие сути Советской власти искажается. Прав я?
– Зачем же ты у начальства спрашиваешь? – поддел комиссар. – Имеешь свою точку зрения и сиди на ней.
– А разве начальство не может с подчиненными обсуждать? – поддел, в свою очередь, и Штуб. – Ведь мы рассуждаем?
– Пожалуй…
На другой день Ястребов порекомендовал Штубу приналечь на изучение фашистской литературы – «Майн кампф», Розенберг и все прочее в этом роде. Читать, разумеется, следует исключительно по-немецки.
– Будет сделано.
Кроме того, Штубу надлежало в самом спешном порядке вернуться к ремеслу, которое он изучал в нежные годы юности, – к портняжьему делу. Для чего – Ястребов не объяснил, а Штуб не спросил.
– И не на портняжку учись, а на самый высший класс, – жестко сказал Ястребов, – да еще так учись, словно в академии Генерального штаба, со всей серьезностью. И без чувства юмора попрошу, – слегка повысил он голос, заметив, что Штуб улыбается. – Мужской портной люкс, или экстра, или черт его знает какого полета, но с полетом.
Штуб все еще посмеивался.
– Ничего смешного не вижу, – ворчливо произнес Ястребов, – от степени твоего проникновения в ремесло будут и другие проникновения зависеть. А может, и не такое уж последнее обстоятельство, как жизнь. Чего там ни говори железного, а милая штука она – эта жизнь! Или не находишь, при своем мнении остаешься?
– Это смотря как жить, – твердо и уверенно ответил Штуб. – Пасионария замечательно сказала: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» Осмелюсь от себя добавить: лучше совсем не жить, чем делать то, во что не веришь.
– То есть?
– Это к вашему подозрению насчет дутых дел. Так вот – лучше не жить.
– Здесь – согласен, – невесело ответил Ястребов и отвернулся.
Еще два дня они говорили о разном, вместе обедали, вместе ужинали, вдвоем попивали холодный боржом. Антон Степанович все его выспрашивал, словно примериваясь, где у Штуба слабое место, в чем он простак, в чем силен, на какой крючок и при какой наживке можно его поддеть. Штуб был ровен, спокоен, терпелив, изяществом ума не красовался, острыми формулировочками не блистал.
– А теперь в излишне сером цвете себя рисуешь, – заметил как бы мимоходом хитрый Ястребов. – Но это ничего, неплохо. Вообще же готовь себя на личность заурядную с внешней стороны. Любому лестно чувствовать себя умником, а ты не препятствуй и даже постарайся соответствовать. В случае подозрений скажут: так ведь он дурак отпетый.
– Это как в Швейке? «Выдержал экзамен на полного идиота»?
– Можно и на полного. Давай посидим, глотнем московского кислородцу.
Вдвоем они сели на скамью возле Большого театра, в скверике.
– Вот так, – сказал Ястребов, – вскорости и мы будем воевать с фашизмом. И наше дело будет его задавить.
Штуб повернулся к Антону Степановичу.
– Я понимаю, – продолжал тот тихо, – все понимаю: у тебя еще в ушах звучат слова насчет народов, скрепленных кровью, и всякое такое в этом роде. Оно так, но только баранами нельзя быть. Никакой даже фейерверк нас, чекистов, ослепить не имеет права. Никакая улыбающаяся рожа Риббентропа, никакое берлинское свидание нас не касается.
Взяв Штуба за локоть, Ястребов заговорил еще тише, и оттого слова его навсегда остались в памяти Августа Яновича именно в таком порядке, в котором они были сказаны, и даже с той самой печальной и твердой интонацией:
– Побиты наши замечательные кадры, Август, побиты товарищи, еще Дзержинским выращенные, побиты кривдой, побиты недоверием, – тут понять невозможно, что к чему. Но мы до последнего мгновения жизни должны свой долг, свое дело, свое назначение делать. Если мы, конечно, не наружные коммунисты, а ленинцы. Так вот, Август, упреждаю: пряники в рот не полетят, неприятностей, однако, можно нахватать порядочных. Но ты не робей!
Старик поднялся, высокий, костистый, угрюмый. Поднялся с трудом, будто тяжесть лежала на его плечах. А назавтра Штуб прочитал приказ о своем причислении к отделу Ястребова.
Работы у него не было, за исключением нелегких уроков портняжьей науки, которая давалась ему в общем-то без особых затруднений, хоть наука эта оказалась куда труднее, чем представлялось ему в юности, пока не хлебнул ее вдосталь, со всеми ее капризами и тонкостями.
– Ну как? – спрашивал его Ястребов.
– А точно как у Гоголя в «Шинели», – бойко отвечал Штуб, – «все было решительно шито на шелку, двойным мелким швом, и по всякому шву Петрович потом проходил собственными зубами, вытесняя ими разные фигуры».
– Там посмеешься, мальчишечка, – неопределенно пугал Антон Степанович, – там тебе такую ижицу пропишут…
Занимался портняжьим искусством Штуб у знаменитого портного-закройщика, которому учить было, по его выражению, «безвыгодно» ни за какие бешеные деньги, потому что уж совершенно сумасшедшие суммы брал он за индивидуальный пошив своей особой клиентуре на дому. По его собственным словам, «с фининспекторов он смеялся», никакие налоги его не пугали, так как он «перекладывал их на клиента» и оставался «при своем постоянном интересе». Учитель Штуба был довольно поганым типом профессорской внешности, от которого Август Янович все-таки перехватил немало полезного, главное, в смысле ухваток: например, лихо сидел на столе по странной манере, – поджав под себя ноги, пощелкивал сантиметром, измеряя габариты заказчика, щурил один глаз с презрительно-неудовлетворенной миной по отношению к выполненной собственной работе, с особым щегольским взмахом наметывал на заказчике, оглаживал на нем, и одергивал, и вытворял иные незначительные фокусишки.
Все же свободное время он читал.
Читал до одури, до песка в глазах, до головных болей.
Читал все о фашизме. Читал про «Сионских мудрецов» и про Гинденбурга, читал о пророческом даре Гитлера и о Штрассере с Дрекслером, читал о Зеверинге и о большой игре Шлейхера, читал Шпенглера и Розенберга, читал, запоминал, разбирался, вычерчивал на бумаге схему фашистской организации в Германии, в Европе, за океаном. Потом с той же дотошностью и аккуратностью он стал разбираться во многих иных частностях нацистского государства, и случалось – надолго задумывался о том времени, когда эта нечеловеческая, ирреальная машина будет пущена в ход.
Именно в эти месяцы Штуб очень похудел, и седина стала сильно пробиваться на его висках.
В марте к академику национал-социалистической партии, как его однажды назвал Ястребов, приехала Зося. Разумеется, приехала неожиданно, чтобы сделать ему сюрприз, но письмо с адресом мужа забыла в Унчанске. Теперь он жил не в гостинице, а на какой-то из Мещанских, на какой – она, конечно, не помнила. В адресном столе про Штуба ничего известно не было. Знакомых в Москве у Зоси не оказалось. Наконец во втором часу ночи Зося дозвонилась до Унчанска, но глуховатая бабушка спала, дети же, разумеется, телефона не слышали. На главном телеграфе ночь проходила медленно. Между пятью и шестью утра у Зоси украли сумочку с паспортом и деньгами, поэтому на номер, который ей обещали к десяти, надеяться не приходилось. Здесь ее и увидел Николай Евгеньевич Богословский, который возвратился из какой-то далекой заграницы и звонил жене в Унчанск.
– Никогда я не был чтителем женского ума, – по-старинному сказал ей доктор, – но таких, матушка, тетех еще не видел. Вот вам деньги – звоните, а погодя пофрыштыкаем, и отвезу я вас супругу вашему.
Зося от радости разревелась в голос: ей казалось, что все кончено, а теперь все начиналось сначала.
Позвонила в Унчанск, узнала адрес Штуба.
Завтракать с доктором она отказалась, так не терпелось ей увидеть мужа. Помчались они в такси – Николай Евгеньевич ни в чем не доверял этой голубоглазой, сияющей и розовощекой потеряшке, он должен был сам «вручить» Зосю мужу.
Штуб предложил доктору выпить у них чаю, Николай Евгеньевич торопился, он тоже более года не видел свою Ксению Николаевну и Сашку. В дверях они немного поговорили о газете «Унчанский рабочий», доктор наивно предполагал, что Штуб по-прежнему там работает.
А потом Август Янович долго слушал горестную повесть продрогшей и замученной Зоси.
– Что ж, все в норме, – сказал он, грея ее озябшие ноги своими крепкими, горячими руками, – все как у людей. Я ведь всегда знал, что женат на сумасшедшей. Но все-таки о чем ты думала, когда собирала вещи?
– О том, как увижу тебя.
– Ты всегда думаешь не по порядку, – упрекнул он. – В то время как другие жены считают по пальцам детей и багаж, ты витаешь в каких-то облаках. Где я тебе теперь возьму паспорт?
– А зачем он мне?
Полдня Зося проспала. А раскрыв глаза, спросила:
– Что ты тут делаешь?
– Сейчас готовлю тебе свиную отбивную, – попытался увильнуть Штуб, – слышишь, как славно шипит.
– Я не про сейчас! – сонно потягиваясь, произнесла она. – Ты же понимаешь, о чем я.
Он сел на край кровати, щелчком выбил папиросу из пачки и задумчиво произнес:
– Зося, не будем об этом говорить, ладно? Ты ведь знаешь, на дурное или низкое мы с тобой не способны.
Зося села в постели. И голос ее чуть-чуть охрип, когда она спросила:
– А на опасное?
Штуб молчал, раскуривая сырую папиросу.
– Пока этого нет и не предвидится в ближайшее время, – наконец ответил он. – Сейчас я тебе принесу твою котлету.
Всего четыре дня погостила она у него, а потом Тяпу хватила корь, и Зосе пришлось уехать в Унчанск. На портного люкс или экстра, как выражался Ястребов, Штуб выучиться не успел, выучился на форсистого портняжку, но и это годилось в спехе надвигающихся событий.
В апреле сорокового года, когда Норвегия и Дания были оккупированы немцами, Штуба срочно командировали в Одессу. Тамошний главный начальник приболел, заместитель срочно был вызван в Москву. Штубу пришлось иметь дело с гренадерского роста товарищем по фамилии Дубов. Не помня себя от замешательства по причине свалившейся на него международной ответственности и желая лишь выйти из кипятка живым и в нем не свариться, Дубов долгое время только отдувался, словно в парной бане, а потом, утирая обильный пот, зачастил:
– Я лицо малозначащее, эти вопросы для меня могут решать исключительно директивные органы. Одно мне известно совершенно конкретно: наша дружба с Германией – дело не шуточное, надеюсь, вы помните, как сказано в историческом документе…
И Дубов по памяти бойко процитировал.
– Минуточку, – попробовал было вежливо прервать цитатчика Август Янович. – У нас с вами дело безотлагательное…
Но цитатчика не так просто было остановить. Тогда Штуб распорядился:
– Помолчите!
Дубов остановился на полуслове.
– Вы меня цитатами не бейте, – холодно сказал Штуб. – Вы дело говорите, цитаты я и сам цитировать умею…
– А дело – что ж? – испугался Дубов. – Дело дипломатическими осложнениями пахнет…
– Доложите не ваши размышления, а факты!
– Слушаюсь. Пожалуйста, факты: мы берем парашютиста близ румынской границы, уточняю по карте – здесь. Шестьдесят километров. Согласитесь, пилот мог вполне потерять ориентировку, он залетел всего только до Котовска, а в тумане, он утверждает…
– Я проверял, тумана не было, – сказал Штуб, зло любуясь испугом начальника. – Была идеальная видимость и здесь, и над территорией Румынии.
– Но вы же понимаете, они уже запрашивали, и сюда звонил сам фон Шуленбург.
– Почему сам и таким курсивом? Фашистюга, сволочь, какой он для нас с вами сам? Что вы ответили?
– Как приказано – знать не знаем, ведать не ведаем.
– Точно?
Дубов совсем скукожился от страха – теперь и этот очкарик ему не верит!
– Вы же понимаете, – опять начал он, пытаясь разобрать, какова птица Штуб: высоко летает или так себе, на подхвате. – Вы же понимаете, мы тут не ориентированы, мы лишь исполнители…
– Чекист не бывает только исполнителем. Чекист думать должен.
Ровно через сутки немецкий парашютист, не пожелавший назвать даже свою фамилию, сидел перед чекистом Штубом. Пригубив чашку с кофием, он отставил ее с брезгливой миной.
– Это же помои! – сказал он.
– Да что вы! – на хорошем немецком языке искренне удивился Штуб. – А по-моему, кофе как кофе. Кстати, – добавил он, – на «Интурист» вы не рассчитывайте. Это все кончилось безвозвратно. Вы – шпион, обращаться с вами мы будем как со шпионом…
Красивый белокурый бестия-шпион, попавший сюда «по нечаянности», молча посмотрел на совершенно штатского, в крахмальном белье, душистого, вежливо напористого Штуба. Чем он так неуловимо опасен? Что он успел проведать? Откуда в нем эта спокойная, даже самоуверенная флегма?
– Я бы выпил кипяченого молока, – потянувшись, произнес Штуб.
Это было так неожиданно, что «Железный Эрик», как звался парашютист в соответствующих списках, даже обмяк. И конечно, Штуб заметил, каково обошлась парашютисту эта фраза. Такая невинная, такая простая.
– А вы не хотели бы выпить со мной за компанию кипяченого молока?
Но парашютист не сдался.
– Мне удобнее говорить по-русски, – сказал Штуб. – Вы понимаете меня?
Откуда «Железный Эрик» мог знать, что все, что он зарыл, Штуб вырыл и, более того, уже успел побывать там, где назначена была явка? Двадцать три часа собеседник парашютиста не ел, не спал, даже не закуривал. За сорок минут он побрился, принял ванну, переоделся и выкурил три папиросы. Эрих Швеленбах-Лютцов, сын чистопробного арийца и графини из Нарышкиных, начал понимать по-русски.
– Имейте в виду, что золотая сказка кончилась навсегда, – сказал Штуб. – Идиотов вы повидали, но больше они вам не попадутся до конца вашей жизни, которая, от вас зависит, может быть очень короткой, но может быть и очень длинной. Все зависит от вас, дорогой Эрик, от вашего здравого смысла – он ведь не чужд немцам, – от вашего умения понимать обстановку. Вы летели не в Румынию. Вы летели сюда, кум Сясенко вас ждал. Он тут – вы же понимаете: мы знаем даже больше, чем вы. Вы спеклись. Полностью. Рассчитывать на то, чему вас учили, не имеет смысла. Шуленбург удовлетворен нашими разъяснениями: вы утонули в болоте. Понимаете? Есть ведь совершенно недоступные болота. Это по нашим предположениям – вы утонули, но вы могли и не утонуть; вы погибли – вот это наверняка. Может быть, и найдем впоследствии ваш труп. Это будет или действительно ваш, чего вы вряд ли хотите, или просто останки некоего человека – тут опять многое от вас зависит. Коротко: «вы проиграли, подполковник Швеленбах» – так говорят в тех книжках, которые воспитывали ваш интеллект. Вы проиграли, подполковник, вашу игру так же, как фашистское логово уже начало проигрывать свою игру…
– Начало?
– Да. Затеяв войну с нами.
– Но мы…
– Вот обо всем этом вы мне и расскажете. Подготовьтесь. Забудьте легенду, которой вас снабдили и на этот случай. Я узнаю правду.
Эрих Швеленбах-Лютцов заговорил. Он говорил и в Одессе, и в Москве. Он говорил с каждым днем все подробнее и подробнее. Разговаривал с ним преимущественно Ястребов, а Штуб слушал. Он должен был увидеть живого фашиста, и он его видел. Он должен был разобраться, что же это такое, и потихонечку разбирался. Он должен был почувствовать чужой ему уклад, быт, услышать словечки, «жаргончик» гитлеровской «золотой молодежи», вникнуть во все это, чтобы, когда наступит час, не растеряться, не оказаться в положении только начитанного человека, чтобы приспособиться к практической, повседневной жизни там. А это было не так уж просто, счетчик времени щелкал неумолимо.
Их обоих даже поселили вместе. В комнате побольше стояло пианино. Иногда Швеленбах-Лютцов музицировал. Это были обрывки каких-то хулиганских фашистских песенок, что-то модное из берлинского варьете, строфа из жалостного романса о летчике – то, что можно было насвистывать, отглаживая рукав мундира. Годилось все. И названия переулков, и цены на подкладки, родословная главы фирмы дорогих военных сукон, случайного приятеля отца Швеленбах-Лютцова, годились анекдоты, имеющие хождение в кругах Люфтганзы, годились прибаутки – все было на пользу гигантской памяти Штуба.
Воскресенье 22 июня Штуб встретил очень далеко от своей Родины. Он шел слева от хозяина мастерской «Все для наших военных», шел чуть сзади на полшага и вместе со всеми орал песню про великий поход:
Мы стремимся в поход на Восток,
За землей на Восток, на Восток!
По полям, по лугам,
Через дали к лесам.
За землею – вперед, на Восток!
Многое впоследствии он и пережил, и перечувствовал, «работящий и добросовестный, честный и туповатый, вежливый и исполнительный портной» Штуб. Но такого странного дня ему не довелось больше пережить никогда, как этот длинный день с пивом и кровяной колбасой, с песнями и сигарами, и с размышлениями, от которых он не мог избавиться. А потом наступили будни, когда каждая секунда могла быть для него смертельной. Буквально каждая. По виду же он был самым спокойным человеком в заведении «Все для наших военных». Хозяин очень хвалил этого латыша немецкого происхождения. Он не мог им нахвалиться. И доверял ему, как никому другому. Штуб даже ездил на квартиры к генералам, снимал мерки, примерял, кланялся, покорнейше благодарил, и все им были чрезвычайно довольны, даже офицеры генштаба, которые болтали при этом тупом коротышке с булавками во рту.
Портняжка стал портным «высокого полета», мастерская пустела. Восточному фронту нужны были солдаты в гораздо большем количестве, чем это предполагалось в начале великого похода «за землей на Восток, на Восток!». А Штуб был освобожден вчистую не только из-за дурного зрения. Главным образом его не трогали потому, что его работа нравилась некоторым генералам…
Зося работала заведующей Унчанской городской библиотекой, получала деньги по штубовскому аттестату и иногда тихонько плакала – ей казалось, что получает она пенсию, а Штуб давно убит и похоронен в братской могиле. Писем от Августа Яновича не было, иногда писал какой-то Ястребов, перед подписью всегда стояло «старый товарищ твоего мужа». В этом «твоего» от незнакомого человека было что-то согревающее душу и обнадеживающее.
Потом немцы прорвались к правобережью Унчи. Тихая, кроткая, голубоглазая, невероятно рассеянная и добрая Зося проявила вдруг никому не известные черты характера. На коротком собрании в читальном зале библиотеки Зося Штуб заявила, что покуда «ценности фонда» не будут эвакуированы, всякого покинувшего библиотеку она будет считать дезертиром.
Библиотечные девочки и старушки глядели на свою начальницу, как на сумасшедшую. «Юнкерсы» уже бросали бомбы на город, с того берега стреляли из пушек, что можно было эвакуировать, какие фонды?
Тем не менее Зося добилась своего. Сама, неумелыми, слабыми руками она заколачивала ящики с книгами, писала на неструганых ящиках мазутом пункт назначения, сутками не выходила из библиотеки, спала тут же с Тутушкой, Тяпой и Аликом, в кафельной печи варила ребятам кашу. Потом было еще одно собрание – заключительное. Старушки и девочки – бибработники, как они назывались в прозе, или «лоцманы книжных океанов», как про них выражались поэтически, – застыли в выжидательном молчании: что-то еще нынче «выкинет» их начальница. Но Зося помолчала, вздохнула и сказала:
– Мы отправили наши книги. Ведь фашисты бы их сожгли! А теперь книги едут…
Было очень тихо в читальном зале.
– Едут! – повторила Зося. – Едут наши книги…
Ее голубые печальные глаза смотрели куда-то в далекую даль, и все посмотрели туда же, но ровным счетом ничего, кроме портрета Островского, не увидели. Портрет был в золотой раме. Может быть, она велит портреты упаковывать? Но Зося о портретах ничего не сказала, деловито со всеми распрощалась и объявила своему штату, что все свободны.
Уехала она с ребятами последним эшелоном, который отправила Аглая Петровна Устименко.
В эвакуации Зося бедовала ужасно. Ее знания библиотечного дела здесь никому не были нужны, умение порекомендовать книгу, направить начинающего читателя по верному пути, талант любви к тем сокровищам, которые заложены в книгах, отличный вкус – кого это касалось в те невыносимо трудные времена? Да и библиотеки толковой здесь не было, была библиотечка. И Зося стала работать няней в детском доме, как работали многие мамаши. Но так, да не так! Главной ее задачей стала борьба со «святым материнством», то есть с мамашами, которые тайно закармливали своих детей за счет чужих – «безмаминых», или даже прикупали своим детям отдельную еду и питали их отдельно. Вот с ними-то Зося, с этими «любящими» мамочками, и повела борьбу не за страх, а за совесть, повела потому, что не умела и не могла в эти бедственные времена различать чужих детей от своих да еще оказывать предпочтение своим, которые были с мамой, перед чужими, мамы которых, быть может, уже и погибли.
Трудно давалась кроткой Зосе эта борьба.
Если бы еще она была толковой и незаменимой няней – полбеды. Но она была хоть и работящая, но рассеяна и неумела до того, что про нее мамаши, занявшие «ведущие» должности в детском доме, даже анекдоты рассказывали и не привирали, с Зосей все могло статься: она путала уже вымытых детей с невымытыми, обедавших с необедавшими, не могла запомнить имена своих многочисленных питомцев, про здоровых писала их далеким родителям, что они заболели, про заболевших – что они в полном порядке, она завела ребятам «строго запрещенного», но зато умеющего улыбаться пса, завела не менее «запрещенных» мышей, вообще добилась того, что соединенными усилиями «ведущих» мамаш ее с должности няни выгнали. Так «святому материнству» вольготнее было подкармливать именно своих «плоть от плоти» детишек, с тем чтобы «чужие», сунув палец в рот, издали глядели на обряд «докармливания». Зося же была «переброшена» на кухню, где и обрела самое себя. Здесь чистила она картошку, таскала кули, колола и сушила дрова, выгребала золу из прожорливой печки. Здесь ничего нельзя было перепутать, и тут мамаши перестали ее щунять. А по ночам оставалось время на книги.
Почему-то повело ее в эту пору на древнюю историю. Читая про Авентинский холм, где стоял Капитолий и куда поднимались Август, Помпей и Юлий Цезарь, она представляла, как в тамошнем небе ревут теперь английские бомбардировщики. А возле храмов Изиды и Озириса, где Клеопатра пировала с Марком Антонием, виделся ей почему-то долгожданный второй фронт, не «бои местного значения», а именно второй фронт, который даст передохнуть ее Штубу и другим сотням, тысячам и даже миллионам наших солдат и офицеров. И бывшие владения царицы Савской казались ей подходящим плацдармом, и развалины Карфагена могли пригодиться для высадки воздушного десанта, и остров Кос в Эгейском архипелаге тоже годился бы для разворачивания настоящей войны союзниками, недаром там пролетали первые аэронавты – Дедал и Икар.
– Хитренький вы, Уинстон, – шептала она, разглядывая карту, которую держала под подушкой, – и вы, Айк, хитренький. Ждете-поджидаете, тушенку нам посылаете! Ладно же!
Ночами она командовала союзными войсками, смещала всех ихних маршалов и посылала туда своих почему-то любимых Чуйкова и Рокоссовского, «на которых можно положиться». И, конечно, Штуба. Если он жив.
Да, он был жив. Он получил орден Ленина, потом Красное Знамя, потом Отечественную войну первой степени и еще орден Ленина. Об этом писал ей аккуратным почерком Ястребов, которого она и в глаза не видела.
Он же вызвал ее для свидания с мужем за два месяца до Дня Победы, когда Штуб должен был вот-вот возвратиться в расположение наших войск. Случилось, однако, так, что возвращение Штуба прошло весьма негладко, оно чуть не стоило ему жизни. Прилетев к мужу на самолете, Зося застала его уже в госпитале. Штуба сводило от невыносимых болей. Когда она вошла к нему, он лежал один в маленькой высокой белой палате, неузнаваемо исхудавший, от лица остались одни очки. Ей показалось, что он умирает.
– Нет, – сказал Штуб, – и не собираюсь.
– Это только царапина? – спросила Зося сквозь слезы.
– Как давно я не читал никаких книжек! – вздохнул он. – А откуда это про царапину?
– Не помню, – стараясь сдержать слезы, сказала она. – Понятия не имею.
И попросила:
– Возьми меня к себе. Пожалуйста. Я не могу больше.
– Куда? – кусая спекшиеся от жара губы, осведомился он.
– На свой фронт.
– У меня нет своего фронта, – как бы сострил он. – Понимаешь, Зосенька? Никакого у меня своего фронта нету.
– Не смешно! – сказала она.
А он и не собирался говорить смешное. И не острил. Он сказал правду, он всегда ей говорил правду или не говорил ничего.
– Это невыносимо страшно, – прошептала она. – Я не могу больше с тобой расставаться.
– Дело, Зосенька, идет о жизни и смерти человечества, – облизывая пересохшие губы, словно читая книгу, ровным голосом заговорил он. – Тяп и Тутушек, не говоря об Аликах, уничтожают тысячами в газовках, в газовых камерах, – можете вы это себе представить, любящие матери и обожающие жены? «Быть или не быть» человечеству на земле – так вопрошал старик Шекспир?
– Но почему именно ты? – спросила она то, что спрашивали жены.
– Потому что все, – едва слышно ответил он.
В этот бесконечно длинный вечер Штуб дважды терял сознание, и дважды она видела серьезные, даже непроницаемые лица докторов. Во второй раз Штуба увезли в операционную.
Тогда-то, после двухчасовой операции, и услышала Зося страшное слово «скончался», произнесенное хирургом, вконец истерзанным усталостью и сознанием своего бессилия; и тогда же, еще через несколько часов, случившаяся в том госпитале какая-то экспериментальная «оживительная» бригада вернула Августа Яновича с того света.
– Перестаньте, пожалуйста, разговаривать, – велел ей главный доктор. – Ему нельзя волноваться. Посидите тихонечко с ним, пусть дремлет. Пусть вас даже не замечает.
Ни где его ранили, ни как это произошло, никто тут не знал, а он, разумеется, не говорил.
Через несколько дней, когда ему полегчало, Зося застала в его палате чем-то страшно подавленного огромного усатого капитана с забинтованной головой. Еще за дверью она слышала, как тот в чем-то извинялся и каялся простуженным, насморочным голосом.
– Отцепитесь, капитан, – сказал в ответ Штуб. – Я же не тот идиот, который способен подумать, что именно вы, Крахмальников, желали моей смерти. Мне кажется, вы должны были обрадоваться, увидев меня…
– Но я вас не узнал.
– А я вас сразу узнал – по огромности и по голосу.
– Но вы не подумали же…
– Что я мог подумать в эти секунды? Только то, что вы не знаете, кто я и зачем ползу из их расположения…
И, весело переменив тему, Штуб сказал:
– Познакомьтесь, капитан. Это, Зося, капитан Крахмальников Илья Александрович.
– Могу вам передать привет от вашей супруги и… кажется, Саши?
– Алеши, – поправил Крахмальников. – Моего сына зовут Алешей.
– Мы там вместе в эвакуации в Белом Логу, – рассказала Зося. – Там очень хорошо. И с питанием, и с жильем. И народ местный очень приветливый. Вообще прекрасно.
Штуб добавил:
– Не хуже, чем в мирное время.
– Конечно, трудности бывают, – сказала Зося.
– Но они не характерные, – помог ей Штуб. – Как правило – все отлично. Как исключение – хорошо.
Он пожал руку Крахмальникову и сказал довольным голосом:
– Я рад, что встретил вас именно здесь.
– А где вы предполагали меня встретить? – раздражился капитан.
– Не злитесь. Вы же понимаете мою мысль.
Когда Крахмальников ушел в свою палату, Зося почти дословно повторила фразу Штуба:
– Кто же ты, Август, и зачем полз из их расположения?
Штуб посмотрел на жену долгим веселым взглядом.
– Я военный разведчик, – сказал он, – и полз из фашистского расположения.
Опять Штуб не соврал. Все было почти так. Почти совершенно так.
– Скушали? – спросил он погодя.
– А когда-нибудь ты мне расскажешь все?
– Вряд ли, – медленно ответил Штуб. – Я постараюсь это «все» забыть. Чем скорее, тем лучше. А может быть, умные ученые изобретут какой-нибудь выключатель, чтобы повернуть его и покончить с некоторыми назойливыми воспоминаниями. Расскажи-ка лучше ты про себя…
Удивительно, как любил он слушать ее вздор, как был внимателен ко всякой чепухе, которая с ней случалась, как смеялся смешному и сердился на тех, кто ее обижал. Впрочем, она никогда не жаловалась. Так уж выходило, что проживание в эвакуации ей давалось куда труднее, чем другим военным женам с детьми.
– Ничего не понимаю, – сказал он, послушав ее немного. – Почему же тебя в милицию забрали?
– Потому что водкой по спекулятивным ценам торговать запрещено – вот почему…
– А ты торговала по спекулятивным ценам?
– Ага, по спекулятивным. У Тяпы валенки совсем прохудились, на улицу не в чем было ребенку выйти. Я и решила купить валенки за бешеные деньги у спекулянтки, но деньги-то где взять?
– Ограбила бы кого-нибудь! – посоветовал Штуб.
И тут вдруг она ему почему-то все рассказала, все с начала до конца: про «любящих» мамочек и про то, как она с ними сражалась, про то, какой была растяпой и как все путала, про свое житие «кухонным мужиком», про сирот войны и про сиротство в их детском доме…
Штуб вдруг ее перебил:
– Ты слышала про Бетала Калмыкова? – спросил он.
– Ну, слышала.
– Так вот он про тебя высказался.
– Как он мог про меня высказаться, когда мы даже и не встречались? – парировала наивная Зося. – Я его и в глаза не видела.
– Слушай! – велел Штуб и, напрягшись на мгновение, заставил сработать свою память, словно он была машиной. – «При социализме, – словно по книжке читал Штуб, – каждая мать должна чувствовать себя матерью каждого ребенка и каждый отец чувствовать себя отцом каждого ребенка в стране, где в каждом взрослом человеке каждый ребенок должен чувствовать отца или мать».
– Удивительно! – с тихим восхищением сказала Зося.
– Так вот это ты такая.
– Не говори глупости, – даже обиделась Зося.
А погодя спросила:
– Так будет, как твой Калмыков говорил?
– А за что воюем? – ответил Штуб.
Долечивался он в этот раз в Москве. Здесь Зося познакомилась, наконец, с Ястребовым, который велел ей выписать детей с бабушкой и поселил их в гостинице «Урал», в роскошной комнате с кроватями, стульями и комодом. И талончики у них были на трехразовое питание, и дети поминутно орали, что пора идти «в ресторан», и бабка отоваривала карточки неслыханными яствами, и воду для мытья ребят не нужно было греть в чугуне: Тяпа и Тутушка валетом сидели в ванне, а солидный Алик предпочитал Сандуновские бани. В Москве Штуба отыскал и Сережа Колокольцев, про которого Август Янович думал, что он давно погиб. Кончали войну они вместе и вместе похоронили старика Ястребова, умершего через месяц после Дня Победы. За гробом «деда», как называли его чекисты, шло очень много штатских людей. День был погожий, солнце играло на золоте погон военных, на ободьях лафета, на котором везли останки генерала, на боевых орденах разведчиков, на звездах Героев.
– Спокойнее, Сережа, – сказал Колокольцеву Штуб, – «дед» дожил до своего дня. Вспомни, что я тебе рассказывал. Он ведь знал, что быть войне с Гитлером. Он упреждал. И дожил до победы. Дальше он не задумывал, он именно этот день хотел увидеть. И увидел.
Получив назначение в Унчанск, Штуб взял с собой Сережу Колокольцева, в этом вопросе его уважили. Перед отъездом они еще раз побывали в госпитале у Гнетова – этого угораздило попасть под пулеметный обстрел каких-то вервольфов уже после Дня Победы.
– Приедешь ко мне в Унчанск? – осведомился Штуб. – Вот Сергей едет, даже про свой дорогой Новосибирск перестал ныть.
Гнетов насупился.
– Грозятся вообще на инвалидность выгнать, – сказал он глухо. – Какие-то будто припадки у меня. И с рукой плохо.
– Припадки вылечат, а рука – что ж… Чекисту главное голова, – сказал Штуб. – Голова же у тебя, Виктор, хорошая, толковая…
Из госпиталя Штуб с Колокольцевым поехали искать швейную машину. У Августа Яновича возникла идея на досуге обшивать семью. Шить за годы войны он приобвык даже на капризных немецких генералов, не то что на Алика или Тутушку. Уж им-то он угодит. И Зосе он сошьет костюмчик, какой видел на подруге одного арийца в Праге. Еще тогда он подумал, как бы это пошло голубым и веселым Зосиным глазам. Только вот справится ли он с реверами – это не мундирное шитье, выработка другая…
– О чем вы задумались, товарищ полковник? – спросил его Сережа, когда они тащили в гостиницу швейную машину.
– О шитье для дам, – серьезно и спокойно ответил Штуб. – Надо бы литературку на эту тему посмотреть.
В коридоре вагона, который мчал полковника Штуба «с фамилией» в Унчанск, как-то поздним вечером, когда они стояли там с Зосей, обдуваемые свежим ветром, Август Янович вдруг тихонько запел по-немецки:
Мы стремимся в поход на Восток,
За землей на Восток, на Восток!
По полям, по лугам,
Через дали к лесам,
За землею – вперед, на Восток!
– Что это? – испуганно спросила Зося.
– Так, чепуха, – ответил он виновато. – Это нацисты пели во время войны.
– Милый мой, любимый, чего же ты натерпелся, – шепотом сказала Зося. – Я только теперь догадалась. Я только теперь все окончательно поняла. Прости меня, что я рассказала тебе про валенки, про все эти глупости. Простил?
Он молча обнял ее одной рукой, свою ясноглазую Зосю.
– Расскажешь мне? – спросила она.
– Я все начисто забыл, – ответил Штуб. – Все к черту, к чертовой бабушке.
– Но песню же помнишь!
– Разве что сегодня помнил. А сейчас и ее забыл.
– Но еще ты что-нибудь помнишь?
– Я хорошо шью генеральские мундиры, прекрасно чищу обувь, знаю все тайны раскаленного утюга, недурно стригу и брею, мне известно, что такое массаж лица. Но главное все-таки мундиры.
– Ты не хочешь мне ничего рассказать?
– Мне все это осточертело, Зосенька. Может быть, со временем, на пенсии, я буду «делиться» с молодежью некоторыми «воспоминаниями», приправленными скромненьким враньем. Вспоминающие, по-моему, непременно врут. А сейчас мне тошно об этом думать.
В вагоне этой ночью Зося видела, как дважды он просыпался, слепо и быстро вглядывался в синие сумерки купе, освещенного ночником, искал очки и, не успев надеть их, засыпал опять напряженным, каменным сном. Так спал он всегда, долгие годы, словно проваливался, и все-таки все слышал. Вполглаза спал.
– Но это же немыслимо, – сказала ему как-то Зося.
– Пойти к доктору?
– Конечно.
– Знаешь, что скажет самый умный из них? Он скажет – гуляйте на ночь, и побольше. Не курите. Ужин отдайте врагу – из пословицы. Ну, лыжи, физзарядка. Потом про острое, копченое, жирное…
«Литературку» на тему о шитье для дам Штуб подраздобыл, но «индивидуальным пошивом» в Унчанске занимался мало. Во-первых, со временем уж очень было туговато, во-вторых, с мануфактурой, на которую не хватало денег, а в-третьих, Алик даже побелел от горя и оскорбления, когда увидел своего отца, бойко шьющего на ножной швейной машине курточку Тутушке.
– Ну уж это!.. – воскликнул Алик и захлебнулся.
– А что? – блеснул на него очками отец.
– Представляю себе: Ковпак… Вершигора… или Медведев… или Заслонов… Нет, это даже вообразить себе невозможно…
И все-таки постепенно он обшил их всех и даже Алика. У него была «линия» и даже какой-то «свой почерк», как утверждала Зося, которой только казалось, что этот «почерк» немножко слишком «фундаментален». Штуб отмалчивался, но понимал, в чем его беда: слишком набил он руку на генеральских мундирах с их «прикладом», для того чтобы хорошо сшить легкий костюмчик такому субтильному существу, как Зося. Понимал это и Сережа Колокольцев.
– Да вы не расстраивайтесь, товарищ комиссар, – сказал он как-то Штубу, – давайте лучше в шахматы сыграем. А машину можно закрыть скатеркой, и будет она вроде бы столик, даже изящный…
Машину закрыли.
Теперь на ней стоял телефон, и к этому телефону, придерживая треснувшее ребро ладонью, подошел Штуб и через дежурного заказал Курск – Управление, а потом квартиру майора Бодростина, чтобы позвонил начальнику. Затем он подволок швейную машину поближе к кровати и еще выкурил папиросу – уже рассветало, было слышно, как дети уходили в школу, как Тяпа не хотела надевать калоши, а Тутушка искала «вставочку».
– Ну зелененькая же, ну моя же! – сердилась она.
– Ты опять не спал? – спросила Зося, просовываясь в комнату мужа. – Опять курил всю ночь, да?
По квартире собаки гоняли кошку, она шипела и отбивалась когтями.
– Замолчите, а то всех сдам на живодерню! – крикнула им Зося.
Но они и ее облаяли – никто здесь никого не боялся.
– Что у нас хорошо, так это тишина и порядок, – сказал Штуб. – Действительно можно отдохнуть телом и душой.
– Я бы в библиотеку сбегала, – сказала Зося. – Еще вчера новые книги пришли. Посмотреть интересно.
Глаза Зоси алчно поблескивали.
– А ты тут полежишь, – попросила она, – так славненько. Ладно, Август?
Для здоровья она обкусывала капустную кочерыжку, не доеденную Тутушкой. В основном она питалась тем немногим, чего не доедали дети.
– Ладно, – сказал Штуб, – иди спокойно, я полежу. Снимай пенки со своей библиотеки. Но если возможно, не зачитывайся до вечера.
– Ты остришь? – спросила Зося.
Она ушла, длинно зазвонил телефон. Штубу дали Курск. Платон Земсков или его однофамилец (Штуб улыбнулся сердито) находится тут, в районном доме инвалидов Отечественной войны, в каком именно – не уточнено.
– А уточнить – вы больные? – осведомился Штуб.
Слышимость была плохая, из Курска кричали:
– Вас слушают. Але, але!
– А сестра Земскова где? – заорал Штуб. – С ним?
Попозже слышимость стала получше, но товарищ, который был «в курсе», уже ушел. Тот, что сейчас взял трубку, посоветовал лучше прислать своего представителя.
– Ждите, приедет! – сообщил Август Янович.
Выпив принесенный Зосей чай и съев ради болезни бутербродик с «детским» салом, Штуб, кряхтя, занялся открыванием дверей. Сначала принесли газеты, потом тетка, поперек себя толще, явилась с молоком, и Штуб не знал, сколько взять на сегодня. После явились из «Электротока», а ребро болело, и даже голова кружилась от бессонной ночи. Наконец явился Терещенко, и теперь уже он открыл дверь Сереже Колокольцеву, с которым Штуб и заперся в своей комнате. Говорили они долго.
– Это откладывать нельзя, – сказал Штуб, когда Сережа встал. – Сейчас же займитесь Окаемовой, только аккуратно, не пугая ничем старуху. Пусть поймет сразу, что дело касается помощи советским патриотам, а не репрессий. И нынче же – в Курск. С Бодростиным я говорил, он даже рад, что от него эта история уходит. Что касается до Устименко Аглаи Петровны, то я лично убежден, Сергей, что не могла она переметнуться к фашистам.
– Ясно, товарищ полковник, – блестя глазами, сказал Колокольцев. – Значит, сейчас я и приступлю, с ходу!
– Приступайте, Сережа.
– Бой будет?
– А непременно, – допивая простывший чай, сказал Штуб. – По всем статьям – бою быть. Помните беседу нашу в гараже о Дзержинском?
– Насчет карающего меча?
– Точно. Так ведь и поныне многие полагают, что мы только карающий меч. А мы пошире, поемче, поухватистее. Несправедливости – тоже наше дело, чтобы их ликвидировать и виновников дискредитации Советской власти покарать. Потому что каждая история с невинно осужденным кладет пятно на нашу власть.
– А в этой истории кто невинно осужденный?
– Да хотя бы Постников. Ему вроде памятник поставить нужно, а он у нас в изменниках ходит. Ведь каждый изменник – это очко в пользу противника. А герой, да еще одиночка, никем не поддержанный, ни с кем не связанный, герой погибший, нам, живым, оказывает помощь и поддержку.
– Ясно, – сказал Колокольцев. – Значит, разрешите мне нынче же в Курск и поехать?
Он поднялся, высокий, гибкий, стройный.
– Желаю удачи, – сказал Штуб, как говорил когда-то на войне, на их войне без фронта, провожая своего связного. – Желаю удачи, Сережа.
Было слышно, как хлопнула дверь. Штуб закрыл глаза – поспать. Но заснуть ему не удалось – явился громоздкий Терещенко, покашлял на пороге.
– У меня кум телку забил, – сказал он вежливым голосом. – Желаете – заднюю часть возьмем, рассчитаемся после получки. И на котлетки пойдет, и кусочками поджарить можно, и щи мясные сварить…
Терещенко очень беспокоился о своем питании и не ушел, пока не убедил комиссара в выгодности затеянного им предприятия. А потом до самого возвращения девочек из школы Штуб спал и видел во сне то же, что всегда, – низкую мастерскую на Адольф-Гитлерштрассе…