Читать книгу Россия молодая - Юрий Герман - Страница 25

Часть первая
В Архангельск!
Глава третья
4. Рыбацкая бабинька

Оглавление

Уже совсем день наступил, когда Митенька очнулся от своего забытья и сразу все вспомнил – как гуляли у Тощака и как навалились потом на кормщика…

Страшное беспокойство охватило его, он поднялся с лавки, на которой лежал, потянул к себе рыженький, линялый, изъеденный морской солью подрясничек и хотел было одеваться, как вдруг удивился – где это он, почему в избе и что это за изба такая?

Но и удивиться как следует не успел – старушечий голос окликнул его, и тотчас же перед ним предстала бабка Евдоха – сгорбленная, ласковая, с таким сиянием выцветших голубых глаз, какое бывает только у очень старых и очень добрых людей.

– Иди, коли можешь, иди, сынуля, поспешай, – велела бабка и подала ему кургузенький кафтанчик и порты холщовые, многажды стиранные, в косых и кривых заплатках, да треушек старенький, да еще косыночку, что носят рыбари, уходя в море.

Он оделся, ничего не спрашивая у бабиньки Евдохи. Рыбачью мамушку, вдовицу рыбачью, плакальщицу и молельщицу, знали все морского дела старатели здесь, на Беломорье. Коли она велит, значит, надо делать; коли она посылает, значит, надо идти.

Нынче ночью, выйдя на крики иноземцев, бабуся увидела возле арсеналу побоище, увидела, как волокут Рябова рейтары, увидела хроменького Митеньку, лежащего в пыли, и поняла: беда рыбаку, беда кормщику от лихих заморских шишей да ярыг! Митеньку она с добрыми людьми перенесла в избу, положила ему холодной землицы на голову, чтобы оттянула двинская земля жар да лихорадку. Ночью же она узнала, что кормщика запродали монаси, что кормщик с послушником теперь беглые, – зачем же Митеньке в подряснике показываться? И покуда он спал, собрала ему другую одежду. А покуда Митенька покорно собирался, не зная еще, куда и как идти, спрашивала:

– Винище небось в кружале трескал с ярыгами?

Митенька, не смея осуждать кормщика, ответил:

– Маленько всего и выкушал, бабинька, для сугреву…

– Знаю я его «маленько»…

Потом добавила в задумчивости:

– Оно так: работаем – никто не видит, а выпьем – всякому видно.

И рассердилась:

– С кем пьет, того не ведает – вот худо.

Митенька молчал, повеся голову.

– Пойдешь к поручику Крыкову, к Афанасию Петровичу, – строго сказала бабинька, – в таможенную избу…

– В избу, – повторил Митенька и воззрился на старуху большими черными глазами.

– Как что было в кружале и ранее, что знаешь, все ему откроешь. Так, мол, и так, кормщик Рябов иноземными татями украден, и велено, дескать, тебе, Афанасий Петрович, от твоей матушки – бабиньки Евдохи – на иноземный корабль идти с алебардами, фузеями и саблюками и того кормщика беспременно на берег двинский в целости и сохранности доставить.

Она задумалась вдруг и заговорила еще строже:

– А коли что насупротив скажет, молви от меня ему самое что ни на есть крутое слово…

Митенька даже рот приоткрыл от этого приказания.

– Промеж них там неурядица вышла, – поджимая губы, сказала Евдоха, – девок, вишь, у нас мало, обоим одна занадобилась. Так ты, Митрий, не робей, прямо ему все режь: не дело, дескать, ближнего своего в беде кидать, хоть ты, дескать, нынче и поручик, а Рябов нисколечко тебя не хуже. Да еще припомни ему, Афоньке, как бабинька Евдоха его от раны лечила и вылечила, да еще припомни, как он эдаким вот махоньким ко мне в корыто мыться хаживал…

Митенька захлопал ресницами, не понял.

– Думаешь, офицер, так не от матушки своей народился? И он был мал, и он в голос ревел, и в одном корыте с Ванькой Рябовым золой я их, чертенят, прости Господи, отмывала. Так и скажи: не заносись, дескать, Афанасий Петрович, все помирать будем – и офицер помрет, и рыбак помрет, и архиерей, прости Господи, помрет! Ну, иди, иди, хроменький! Да нет, не скажет он ничего насупротив, не таков он человек, не можно того быть, чтобы не сделал как надо. Иди, детушка, поспешай, а я покуда подрясничек твой сиротский поштопаю, сгодится еще, чай, понадобится…

Митенька ушел, бабушка Евдоха поглядела ему вслед, задумалась, сделает ли Афоня как надо, и тотчас же решила: сделает непременно. Не было еще такого случая в длинной ее жизни, чтобы не делали люди так, как она просит.

Да и как было не сделать по ее хотению?

Многие годы к ней в избу клали обмороженных рыбаков-бобылей, чтобы выходила. И никто никогда не умирал – такая сила материнской любви была в этой маленькой, горбатенькой, слабой старушке ко всем людям, измученным морским трудом. Она выхаживала сиротинок рыбацких, растила из них богатырей, кормила из рожка жидкой кашицей, а потом молодому рыбарю первая справляла сапоги для моря – бахилы, теплую рубашку; сама провожала карбас, с которым уходило дитятко на промысел…

Бабинька Евдоха в низкой покосившейся своей избе лечила страшные рыбацкие простуды, ломоты, лихорадки. И не наговорными травами, не колдовством и кликушеством, а великой силой желания помочь, облегчить муки, не дать помереть хорошему человеку, морскому старателю, бесстрашному рыбарю…

Всех родных ее взяло море. И не было у старухи даже могилок, чтобы поплакать на холмике, чтобы поправить крест, шепча, как иные вдовы и матери, жалобы на одинокую свою старость, на то, что в избе студено, а сил уже нет наколоть дров, на то, что ходить трудно – не гнутся больные ноженьки. Ничего у нее не было, кроме жаркой, словно бы кипящей любви ко всем обделенным жизнью, ко всем сирым и убогим, ко всем одиноким и больным…

Строго и сурово жалела и любила Евдоха. Больно наказывала за дурные дела. Бывало, только и скажет:

– Ай, негоже сотворил, рыбак!

И зальется по́том стыда, обмякнет рыжий детина, повалится в ноги, закричит:

– Вдарь, бабинька! Вдарь, да помилуй! Прости, бабинька…

Но бабинька не миловала. Умела молчать. С обидчиками молчала годами. Умела и похвалить. И тоже недлинно. Скажет, бывало, с лучистою своею улыбочкой словечко, и что за словечко – не расслышит Белого моря старатель, а летит от Евдохи словно на крыльях и только покряхтывает: «Ну, бабинька, ну, старушка, ну, душа голубиная».

Иногда к ней в избу, где мурлыча прогуливались подобранные на задворках кошки, где фырчал еж-калека, где мирно уживались слепой заяц и старый петух, заглядывал выхоженный когда-то ею рослый, плечистый, сине-багровый от студеного морского ветра рыбак, кланялся поясным поклоном, говорил:

– Здорова будь на все четыре ветра, бабуся! Накось тебе гостинчика!

Клал на чистый, выскобленный стол алтын, да еще алтын, да денежку, сколько было завязано в платке – столько и высыпал. Бывало, и золотой клали, видела бабка и иноземные монеты. Да недолго все они удерживались у нее. Как удержать денежку, коли рядом, в избе по соседству, плачет, ливмя разливается рыбачья вдовица, нечем кормить детушек? Как удержать, когда назавтра можно привести к себе дюжину малых ребят, вымыть их в корыте с золой и песком, а за терпение и кротость, что не визжали и вели себя чинно, накормить их до отвалу крошевом мясным, жирной ушицей, пахучим пряником?

Когда-то выхаживала она Митеньку, а еще ранее, в дальние годы, самого кормщика Рябова, после того как поморозился осенними ночами на дальнем рыбацком становище. И вот пришел к ней однажды Иван Савватеевич, распахнул дверь, молвил:

– Здорова будь на все четыре ветра, бабуся! Накось, старушечка, гостинчика!

Развязал кису, высыпал на стол золотые, покатились по выскобленным доскам монеты, кольца червонного золота, упали на пол жемчужины.

– Али что недоброе сделал, Иване? – строго спросила старуха.

Рябов усмехнулся:

– Корабль на камни выкинулся, – сказал он, – иноземный корабль. Люди все мертвые – до единого; вот мы с рыбарями клад нашли, да к чему оно? Свечку поставил ослопную Николе-угоднику, вдовицам раздарил, погулял маненько у Тощака, бахилы себе новые справил, кафтан. Глаза теперь людям рву – вырядился, мол, Ванька Рябов…

Он опять усмехнулся ленивой своей усмешкой.

– Самому в хозяева идти неохота. Карбас купить, снасть, покрутчиков набрать, а? Как присоветуешь? Будет из меня хозяин?

– Не будет, Ванечка! – скорбно сказала старуха. – Бесстыдства в тебе нету!

– А беси толкают, – улыбаясь, говорил Рябов, – сладко так уговаривают: иди, Ванюша, в хозяева, будет тебе горе горевать, вот и фарт подвалил, второй-то раз не случится…

Он потянулся, зевнул, пошел топить баньку, а потом сидел у стола чистый, распаренный, хлебал горячую, сильно наперченную уху и говорил:

– Пойдем в море, поглядим. Море, бабинька, от века наше поле. Будет рыба – будет и хлеб. А миросос из меня не произойдет, верно ты сказала – бесстыдство для сего надобно…

Старуха, подпершись кулаком, все кивала и вздыхала, потом вдруг на мгновение заплакала и словно бы рассердилась. Золото и каменья поделила пополам: половину на несчастненьких сирот, половину закопала в огороде – для всякого опасения, мало ли какая беда падет на кормщика?

Для своих сирот и немощных бабка Евдоха никогда ни у кого ничего не просила – такое было дано ею слово. Рыбаки ей приносили сами, кто чего мог: кто рыбки, кто денежку, кто мучицы, кто маслица. По древлему обычаю творили люди и тайную милостыню: находила бабинька у себя в сенях то добрый кус замороженной говядины, то свечей, то теплый платок.

За приношения она никогда не благодарила.

И не было в Беломорье человека, который не вспомнил бы ее в добрый или лихой час.

Суровые артельные кормщики, решая трудное дело, советовались с ней и, выходя из ее хибары, кряхтели:

– Ну, бабка! Чистый воевода! Хитрее не бывает!

Многие семейные распри решала тоже она, и слово ее было крепким, последним, окончательным. Попы робели взгляда бабки Евдохи, язвительной ее усмешки, соленой шуточки. Купечество в рядах кланялось ей ниже, чем другим…

Россия молодая

Подняться наверх