Читать книгу Железная кость - Сергей Самсонов - Страница 6

I. Дети чугунных богов
Фамилия рода
5

Оглавление

И когда это все и с чего началось? Все же было в могутовской и советской всей жизни отлажено, заведено, как безотказные великие часы. Предназначение, вложенная цель им исполнялись с равномерным напряженным постоянством, и можно было любоваться делом рук своих и по дороге на работу, и с нее. Фотографическая карточка Чугуева – как знатного вальцовщика и неуемного творца рациональных предложений – прилипла к кумачовой доске рабочей славы комбината, и каждый год ему давали грамоты и каждый месяц – денежные премии. Двухкамерный был куплен холодильник Минского завода и черно-белый телевизор «Темп» с зеленоватым выпуклым экраном, в красивом корпусе из полированной древесностружечной плиты; вместо фанерного серванта встал во всю стену в зале ленинградский гарнитур; Мария жучила детишек в своем садике и все боялась, что не уследит за кем-то из вверенных ей тридцати несмышленышей – неугомонных, каждую минуту могущих за ее спиной сверзиться с качелей или дерева… Годы текли размеренно, нестрашно, словно катила свои воды мощная река, – спокойствие, уверенность и сытость были основными ингредиентами в химическом составе времени.

Ну да, не все, конечно, было так безоблачно: кого-кого, а уж его, Чугуева, корежило, как видел, что никто – от самого высокого начальства до вальцовщиков – не думает о состоянии механизмов и замене разношенной, усталой арматуры, бездарно повинуясь букве Государственного плана, гонясь только за новым мировым рекордом по производству чугуна и стали на душу населения. По дурости начальства, озабоченного лишь воплем-рапортом «исполнено!» наверх, по нерадивости и равнодушию невежд, желающих лишь кончить смену побыстрее и не блюдущих технологию совершенно, случалось так, что домны коченели чугуном и по цехам обрушивались фермы.

Видно, не мог все время человек жить в постоянном напряжении сердца и ума – быть вечно сжатым, как пружина, и не потребовать себе у самого себя хотя б минуты расслабления; другое дело, что вот это расслабление – попробуй только раз себя разжать – настолько приходилось иному человеку по нутру, что он и напрягаться больше не хотел, – так и работал в этом состоянии разболтанности страшной.

Тут еще вот о чем задумывался он – об убывании в человеке силы жизни. Не по себе еще судил, а по отцу. Когда Мария забеременела вновь – всего-то через год после Валерки, – отец на шестьдесят четвертом году жизни заболел: врачи нашли опухоль в толстой кишке; герой Соцтруда, знатный доменщик, сгорал ровно с такой же скоростью, с какой делились клетки, формировался костный мозг и личное неповторимое содержание будущего человека, – первый призывно-негодующий захлебывающийся крик Чугуева-второго совпал с последней судорогой посиневших губ Чугуева Семена – родоначальника стальной могутовской династии.

Не останавливалась жизнь… Валерка пошел в первый класс и быстро вывел из себя учителей своим неугомонным буйством и непослушанием; не мог никак на месте усидеть, самый горластый в классе, самый исцарапанный. К наукам склонности большой не проявлял, зато к разного рода разбойничьим забавам – как то: плеваться жеваной бумагой через трубку, драться со всяким, кто желал и не желал, бить из рогатки голубей и кошек, мучить девчонок приставаниями «Машка-промокашка» – страсть приобрел неистребимую. Превосходивший сверстников воинственной наглостью и силой, заделался грозой школы и района – и наказанием для матери, измучившейся потуплять глаза на каждом родительском собрании. Что хорошо – к ремеслам вот тянулся, с прежней жадностью рвался за отцом на завод, так что Чугуев успокаивался, – не сомневаясь, что Валерка сможет в будущем держать на уровне солидную чугуевскую марку.

Родившийся на год позднее Сашка во всем старался старшему Валерке подражать – и в добром, и в дурном, но все же видно было, что Валеркины бесчинства не вызывают в нем, серьезном и прилежном, подлинного отклика. Самим собой он становился лишь за школьной партой, за сложной математической задачей или физической загадкой самой жизни, что занимала его въедливо-дотошный ум сверх школьной нормы заданного на дом. Учился хорошо и без натуги, но не в одной охоте было дело, а в странном самолюбии, которого Чугуев за собой не замечал и не считал наследственной чугуевской чертой: быть похваленным прежде других, награжденным щедрее других – вот какая потребность, казалось, вела его, Сашку, с первых классов по жизни. Он и дрался-то в кровь через день, вот и в секцию самбо пошел лишь затем, чтоб предъявить всем на районе пацанам выражение телесное, мускулы своего превосходства.

Сам он, Чугуев, рос по заводской рабочей линии, не отставать старался от летящей со скоростью ракетоносителя «Союз» советской инженерной мысли, прочитывал узкоспециальных технических учебников не меньше, чем бригадиры и начальники цехов, и неизменно в числе первых на заводе овладевал новым прокатным оборудованием. На стан любой его спокойно можно было ставить: на рельсобалочный и непрерывный заготовочный, на листовой и тонколистовой, на сортамент любой, на черновую группу и на чистовую. К сорокалетию получил седьмой разряд – самый высокий в сетке для вальцовщиков – и стал командовать не парой подручных, а уже целой бригадой; задания получал в заводоуправлении от инженеров персональные, и инженеры к нему всегда по имени и отчеству, и мастера цехов перед Чугуевым заискивали: «Смотри, Семеныч, что инженера удумали. Как – сделаем пуск к ноябрю? Надо, Семеныч! Можешь ведь – бог!»

Страной правил шамкающий Брежнев, своими «сосисками сраными» и отращенной по колено орденской чешуей в народе порождая разные глумливые потешки, но непосредственно в железно-беспощадной хватке комбинатского директора Ракитина весь Могутов работал, как часы на руке великана «Советский Союз», вырастая, размахиваясь, насаждая сады, возводя по округе все новые микрорайоны кирпичных и бетонных высоток, разводя в образцовых в подсобных хозяйствах коров и свиней, свежим мясом которых кормили сто одиннадцать тысяч рабочих.

Валерка кончил девять классов и пошел проторенной дорожкой в профтехучилище. Немного ошалевший от избытка силищи, литой, широкогрудый вырвидуб, он и лицом, и статью – всем напоминал Чугуеву покойного отца, разве что только тяга «к забегам небольшим в ширину» до того доводила, что малый то и дело терял берега, и ни одни воскресные танцульки во Дворце культуры металлургов не обходились, как зима без снега, без учиненного Валеркой побоища. То утешало, что в цеху работал он толково, разворотливо и ловко, с той же захватчивой страстью, что и бедокурил, – только здесь вот, у домны, направляемый в нужное русло созидательной волей завода.

На пятьдесят девятом году жизни прямо во время совещания по селектору приварился ладонью к грудине и скончался казавшийся вечным всесильный Ракитин, вместо него Москва прислала нового – рекордсмена по бегу по красной ковровой дорожке, знакомого с железным делом только на бумаге. Через месяц московский засланец безмозгло поднял норму могутовской суточной выплавки, рапортовав наверх о шестисотмиллионной тонне к годовщине Октября, и через день на пятой домне с рельсов сошел и опрокинулся налитый до краев чугуновоз: моментальный чугунный разлив захватил под ногами бетон, прожигая, проваривая сквозь подметки и брюки сладковато запахшее человечье мясо, заискрила проводка, и бригада Валеркина заметалась с баграми и пожарными шлангами средь ручьев и столбов мускулистого пламени – усмирить половодье, сбить встающих по кровлю огневых великанов.

Ну авария, да, ну забыл человек на участке своей личной ответственности об изношенной цапфе, сговорился с собой, что стальная деталь еще выдержит. Да вот только все так и пошло теперь – вкривь, прорываясь бедой то там, то вот здесь, будто шел не по цеху ты, а по топи болотной, то и дело ступая на непрочную кочку. Он сперва не заметил, Чугуев, как людям вокруг впервые вдруг чего-то не хватило, а потом беспрерывно начало не хватать: разных деликатесов – утробе, не сытой одним только хлебом, рассудку – понимания: зачем жить так, как нам завещано, – то есть по принципу самоотдачи, в вечном поте лица, наживая горбы и мозоли и пожизненно не получая от родины что-то взамен, получая все время не ту колбасу, не имея машин, потому что их мало и все они до людей низовых не доходят (а по стали на душу населения – рекорды! по ракетам, по спутникам, по дивизиям танковым те рекорды, которые лично тебя не согреют), не имея удобных, просторных квартир, получая не те, не такие, не там… У людей появилось слишком много желаний, у новых поколений, не видевших войны, как будто жизнь, в которой вдосталь хлеба и налажена бесперебойная подача электричества, есть нечто само собой разумеющееся, нужно что-то еще, нужно много чего дефицитного.

По телевизору пошли сплошные заседания народных депутатов: высоколысолобые, очкастые, лощеные профессора и щелкоперы, трепеща от хищной радости, вещали, что у высших партийных начальников – осетрина в пайках и икра, а народ обделен, обворован, объеден и что, главное, «гласность» нужна – говорить, говорить… В общем, все так и шло: мы в дерьме, мы на дне, надо грянуть «долой!», надо «мыслить по-новому».

Незыблемо торчали из земли и подпирали небо изваяния изначальных чугунных богов, не сломать в одночасье такую машину, но как будто из домен, из станов выпаривались смысл, понимание, знание, зачем они, станы и домны. Сталеварам, исконным могутовским людям, сказали: ваша сталь не нужна, столько стали не нужно, броневой, бронебойной, огнестойкой, легированной, вы уже наварили с запасом на столетия вперед, и ржавеет она невостребованной, нам не скрепы стальные нужны, а жратва, вашей сталью людей, вас самих не накормишь.

Невидимые глазу безучастному, неуследимо, неостановимо множились очередные нарушения технологии, разбухали, спекались в давящий, не разбиваемый ломами монолит. Не хватать стало остро угля, что всегда шел в Могутов нескончаемым и непрерывным потоком – газожирный и жирный, кузбасский, стало нечем кормить батареи, и завод начал стопорить домны одну за другой, а что такое домна, которая закоченела чугуном, – это ж ведь не расскажешь, как нельзя рассказать с того света про смерть. Как без рук, как без члена, десятки бригад вдруг остались без дела – раньше пили по праздникам, с радости, после трудной работы, а теперь – каждый день, от давящего чувства, что некуда жить.

Остальные, как с виселичных табуреток, глядели на цепную реакцию остановок цехов и машин – на зигзаг черной трещины, что должна доползти до тебя не сегодня, так завтра, и тогда уже лично под тобой проломится. Деньги были еще, а на что обменять их из товаров питания и быта – хоть шаром покати; весь могутовский люд, озлобляясь, толкался и мерз на морозе в подыхающе ползших к прилавку свальных очередях; молодые мамаши приводили с собой в гастрономы писклявых детей, на руках приносили младенцев: «на ребенка» давали второй килограмм колбасы в одни руки, и еще одну тощую синеватую куру, и еще одну связку рулонов туалетной бумаги на шею. Винно-водочный брали на приступ, словно Зимний в семнадцатом.

Там Валерка был первый боец, в винно-водочном, – как Матросов на дзот, на прилавок бросался и с бутылками в лапах прорубался назад сквозь людскую халву, балагурил, юродствовал, потрясая добычей: мол, беру на себя обязательство троекратно превысить ежедневную норму потребления спирта. Человечьего облика все же пока что держался, но вот если и дальше продолжит в том же духе позорном – рассыплется, не собрать уже будет себя.

А вот Сашка, тот, наоборот, подымался стремительно в люди, подгадав угодить в восходящий поток самого будто воздуха времени; вот умом уродился непонятно в кого – это он, Анатолий, когда еще понял, и расперла Чугуева гордость, когда сын после школы протаранил кирпичную кладку огромного конкурса в Московский(!) институт(!) народного хозяйства им. Плеханова, выжал красный диплом и вернулся по распределению в Могутов – в синих джинсовых брюках и кожаной куртке, все такой же и неузнаваемый, причастившийся будто в Москве чрезвычайного тайного знания, недоступного темной родне и рабочему классу вообще, – будто меченый, избранный, навсегда оторвавшийся от изначального предназначения сталеварного рода Чугуевых, навсегда прикрепившийся к строю, отряду образованных высоколобых. Младшим экономистом устроился в плановый комбинатский отдел – высоко над землей, над цехами. Пригласили инструктором в заводской комитет комсомола, и по этой вот линии комсомольской пошел вверх и вверх. С кумачовой трибуны перед массой одно говорил – ну, «да здравствует…» там и «крепи…», а вот дома – диаметрально противоположное. Что завод их великий – давно живой труп, динозавр умирающий, просто слишком большой, чтоб увидеть, что он умирает; да и что там завод? СССР целиком – тот же самый начавший подыхать динозавр, скоро гикнется все, экономика плановая, и начнется такое, что и самой мощной башкой не постичь, а не то что чугунной чушкой рядового могутовца.

И ведь вправду теперь каждый день начинался с «чего там, в Москве?», с понимания, что уж куда-то совсем не туда прет клейменный чернильной кляксой комбайнер ставропольский… Новый год был какой-то совсем не такой, бой курантов похож на обратный отсчет… И вот на тебе! Грянуло! Всю страну и Могутов, словно мамкина норка, накрыла реформа, выводившая из обращения сторублевки с полтинниками, и рабоче-крестьянские полчища осадили сберкассы, безнадежно давились, продираясь к приходно-расходным бойницам, – ничего уже больше не держало Чугуевых в покупательной силе, все двенадцать их тысяч, что скопили за жизнь, отсекли от них, словно стальным полотном, перемычкой стеклянной в окошке сберкассы.

Через сутки Чугуев свихнулся от стыда, суеверного ужаса, став опять богачом, невозможным, – это Сашка, уехав в Челябинск дней за пять до начала «всего», начал слать им оттуда переводы из разных отделений почтовых. Будто лично ему кто-то прямо из Кремля позвонил, из Минфина. И ведь знал, голова, как все можно сберечь до копеечки, – вот как раз переводом почтовым, – позвонил по межгороду: мама, требуй выдачи только червонцами. В извещениях желтых картонных были бисерной прописью страшные суммы – пять тысяч рублей! и умножить на пять! а кому вот еще, кроме матери с батей, если он высылал переводы такие же? Это что ж за зарплата такая, откуда? Двести двадцать же эр у сыночка оклад. Аж с рычанием на сына по приезду набросился: это где ж заработал ты столько, сколько мы всей бригадой за год не подымем? И услышал в ответ: бизнесмен я, ты понял? Ну а как ты хотел? Это вам, извини, к подаянию не привыкать, а я жить хочу так, чтоб иметь эту жизнь, чтоб она подо мной прогибалась, а не я чтоб под ней.

Нет, ничего уже не понимал Чугуев в новой жизни, в прибывающей быстро воде, проломившей и вырвавшей все стальные затворы всесоюзных плотин. Обесценивалось все: могутовская сталь и человечье усилие по производству несгибаемо-прочного изделия, исполинские идолы прежних богов и погибших героев, проржавевшие кости под домнами-жертвенниками, русский пласт чернозема, торжество покорения открытого космоса, беззащитное детство, рабочая старость, и фамилия рода, и имя отца, и значение родины в целом.

Хорошо воевать с ясно определенным врагом, знать, откуда ударит, и паскудно – страшиться неизвестно чего, день за днем изнывая от пытки пустотой неизвестности: что там дальше готовится вслед за мгновенным обнищанием масс, за порожними полками гастрономов и универсамов. Может, кончится хлеб вслед за мясом и маслом – ведь опять легли в руки народу продуктовые карточки. Ничего не осталось в химической формуле времени, кроме чистого страха, страх стал воздухом будущего, страх стоял по глаза. И паскудней всего было то, что ты сам, вроде сильный, не старый еще, ничего тут поправить не можешь и не годен вообще ни на что. Только рыскать и грызться в помойке за кусок пропитания – вот к чему свелись жизнь, назначение их рода и чугуевской личности.

Железная кость

Подняться наверх