Читать книгу Жернова. 1918–1953. Книга вторая. Москва – Берлин – Березники - Виктор Мануйлов - Страница 15

Часть 5
Глава 15

Оглавление

В животе забурчало от голода, и Бабель, еще не совсем отогревшись, повернулся на шорох за своей спиной и увидел хозяйку, дородную хохлушку, стоящую у двери. На ней исподняя холщовая юбка, белая просторная рубаха. Женщина куталась в черную шаль с кистями и смотрела на гостя темными равнодушными глазами.

– Чего уставилась-то? – спросил он тем когда-то выработанным тоном завоевателя, каким разговаривал с хозяевами польских и украинских сел и хуторов в далеком двадцатом. Там жители либо проявляли враждебность, либо полное равнодушие к освободительной миссии Красной армии. И к нему, товарищу Лютову, представителю этой армии, тоже. А равнодушный – тот же враг. И эта хохлушка не может быть ему другом. Он сразу же почувствовал к ней неприязнь оттого, что женщина не проявляет никакой инициативы, не хочет войти в его положение – положение замерзшего и проголодавшегося в дороге человека. Так что и церемониться с ней нечего.

– Собери чего-нибудь пожрать! – бросил он повелительно.

Женщина дернула головой, как от удара плетью, оттолкнулась плечом от стены, прошла мимо Бабеля к печи, открыла заслонку, ухватом вынула черный чугунок, накрытый деревянным кружком, поставила чугунок на шесток. Потом подошла к полке над столом, потянулась, обнажая полные икры стройных ног, взяла с полки глиняную миску, достала откуда-то полкаравая хлеба, нож, деревянную ложку, в миску налила молока из чугунка, все это собрала на столе и отошла в сторону.

Исаак оторвался от печи, тяжело опустился на широкую лавку, отрезал большой кусок хлеба, стал крошить его в миску. Пальцы слушались плохо, руки не мешало бы помыть, но в животе требовательно урчало, будто там много дней не было ни крошки.

Бабель сидел за столом в просторной горнице, хлебал из глиняной миски тюрю из хлеба и горячего топленого молока. Его волчья доха все так же валялась, облепленная заледенелым снегом, на полу, с нее натекла небольшая лужица, но хозяйка, стоявшая теперь у печи, даже не шелохнулась, чтобы поднять доху и подтереть лужицу. Она равнодушно смотрела, как ест припозднившийся гость, и по всему было видно, что будь ее воля, не пустила бы его даже на порог.

В горнице никого, кроме хозяйки и гостя. Дом будто вымер, хотя где-то за стенами притаилась напуганная появлением чужого человека жизнь. Однако на Исаака это никак не действовало. Он привык за годы своего сотрудничества с Чека и ОГПУ, что к нему всегда относятся со страхом и неприязнью. Более того, он нес в себе привычку внешней неприязни с самого детства, может быть, с первой неудачной попытки поступить в русскую гимназию, когда его зарезали на экзаменах по русской литературе, хотя он вызубрил все от корки до корки и на все вопросы отвечал, даже не задумываясь над смыслом ни задаваемых вопросов, ни своих ответов.

С тех же самых пор Исаак узнал и что такое страх. Страх поселился в нем незаметно, рос вместе с хозяином, время от времени сковывая его тело и душу, черным туманом окутывая мозг. Это был страх перед чужими людьми, перед враждебной средой, которая с детства окружала каждого еврея, где бы он ни жил, перед неизвестностью. Всякий раз Исааку приходилось этот страх преодолевать прежде всего в самом себе, чтобы затем внушать его другим. И даже не столько преодолевать, сколько скрывать. Он заметил, что чем легче он скрывает собственный страх, чем глубже прячет его, тем больший страх испытывают другие. Впрочем, это теперь, по прошествии времени, он понимает, как перетекает страх от одного человека к другому, особенно если один имеет власть и револьвер, а другой не имеет ничего, а в пятом году, когда все заколебалось и зашаталось, а в семнадцатом, когда все развалилось…

Приехав в страшный восемнадцатый год в Петроград из Одессы, Исаак оказался в тамошнем Чека просто потому, что туда его погнал инстинкт самосохранения: там, на Ореховой, 2, была сосредоточена власть, там работало много евреев, в том числе из Одессы, там он сразу же почувствовал себя среди своих, то есть в относительной безопасности. Правда, чувство безопасности было поколеблено убийством председателя Петрочека Моисея Урицкого, убийством странным и нелепым, тем более нелепым, что еврея Урицкого убил еврей Канегиссер, известный поэт-романтик, но смятение длилось недолго и было преодолено беспощадным красным террором. Остальное пришло потом, как и понимание своего положения в тогдашних условиях существования…


Хозяйка шевельнулась у печки, сдержанно вздохнула. Исаак оторвал взгляд от миски, оценивающе ощупал полные ноги хохлушки, ее крутые бедра и пышные груди, выпирающие далеко вперед. Бабе лет тридцать пять, не больше. Кровь с молоком. Возникло властное желание прижаться к этому теплому и мягкому существу, зарыться в него с головой. Но хохлушка скользнула по Бабелю невидящим взором и отвернулась. Похоже, он так и не внушил ей страха перед собственной персоной.

– Дай еще, – произнес Исаак, давя в себе желание женской плоти, в то же время стараясь подчинить женщину своей воле.

Хохлушка лениво отвалилась от печки, взяла пустую миску из рук гостя, подошла к шестку, на котором стоял чугунок с топленым молоком, стала лить из него в миску, придерживая пальцем пенку.

– Чего ты там держишь? Чего держишь? Давай, баба, пенку! – потребовал Исаак, сердясь уже не на шутку. Даже уши его стали пунцовыми от злости.

Хохлушка испуганно отвела палец, и стало слышно, как в миску шлепнулось нечто жирное и большое.

– Ты, баба, учти: я есть большой начальник, – заговорил Исаак окрепшим голосом, снова принимаясь хлебать горячую тюрю. – От меня многое зависит. Да. Муж-то бунтовал? А? В холодной, небось, сидит? А?

– Сыдыть, – прошептала хохлушка, и голос ее дрогнул от сдерживаемых слез. – И тату сыдыть тэж.

– Вот видишь: сидят. А ты относишься ко мне с таким безразличием, враждебно, можно сказать, относишься. Могла бы предложить и чего-нибудь посущественнее, чем молоко. Сало, небось, есть? А борщ? А горилка? Я бы выпил немного: промерз до костей. Со мной, глупая баба, надо поласковей, а не так, как ты. Звать-то как?

– Ганна.

– Ну, так шевелись, Ганна! Шевелись! Может, я тебе еще пригожусь. Да спать положи меня поближе к печке. И чтобы перина была настоящая, пуховая. Я на твердом спать не люблю. Понятно?

– А як жешь. Усэ понятно, товарищ начальник. Усэ як исть.

– Ну, то-то же.

"Может, сказать этой Ганне, что он не просто начальник, а известный московский писатель? Может, она станет вести себя по-другому? Нет, вряд ли: темнота беспросветная, бескультурье, дикость. Ей что писатель, что какой-нибудь печник. Печник, небось, поважнее будет. Другое дело, если бы учительница или, предположим, фельдшерица…»

Вот в Польше – в двадцатом было дело – переспал он с одной образованной, с дворянкой будто бы. Так на нее как раз и подействовало, что и он образованный. Или вот московские дуры… Эти готовы повеситься на любом, кто выходит с важным видом из Домлита… Нет, с этой хохлушкой надо по-простому.

Скоро на столе дымилась миска с красным борщом, в тарелке розовели тонкие пластины сала, в бутылке голубовато светился первач. Исаак выпил чуть ли ни полный стакан, почти сразу же захмелел, голова отяжелела, все время валилась на сторону. Он лениво носил ложкой борщ из тарелки в рот, медленно двигал челюстями, затуманенным взором разглядывал сдобную хохлушку. Когда та, смущенная его настойчивыми, откровенными взглядами, собралась уйти, он остановил ее властным рыком и поманил к себе пальцем.

Ганна подошла, встала в двух шагах от Бабеля.

– Сядь рядом, – он хлопнул ладонью по лавке, качнулся, тяжело задышал: его мутило от выпитой самогонки, разморило от тепла и еды. Преодолев тошноту и слабость, поднял голову, глянул на Ганну чекистским взглядом сощуренных глаз: – Садись, не бойся.

Ганна шагнула было чуть в сторону, но Исаак проворно ухватил ее за локоть, потянул к себе. Сыто отрыгнул ей в лицо. Налил полстакана из бутылки, протянул:

– Пей!

– Ни, нэ хочу, – отстранила Ганна стакан неуверенным движением руки.

– А ты пей за то, – с пьяным упорством настаивал Исаак, – чтобы твово чоловика завтра выпустили на свободу. Ведь могут и того… – он выразительно провел ребром ладони у себя под острым подбородком. – Если будешь со мной ласкова, я тебе помогу. Да. Я все могу. Меня и Косиор знает, и даже сам Сталин. Шепну – и выпустят чоловика. И тату. Поняла? – И настойчиво совал ей в руки стакан, расплескивая из него остро пахнущую жидкость.

Ганна выпила самогонку так, будто в стакане была вода. Даже не поперхнулась. Взяла кусочек сала, принялась жевать, глядя куда-то в запечье.

Исаак положил ей руку на ляжку, стал гладить ее, задирать подол рубахи.

– Та що ж вы таке робите, товарищ начальник? – слабо отбивалась Ганна. – У мэни ж диты тута. Мабудь, вони ще ни почевають, мабудь, вони усе слышуть.

– Ничего, Ганна, дети – пустяки. Дети – это так, ерунда. Я сам был дитем, а уже видел, как отец с матерью… это самое. Интересно. И ничего, не помер… Дети должны все знать. Твои дети, поди, не раз видели, как бугай на корову лезет. Кха-кха! – Отстранился, глянул в глаза Ганне подозрительно: – У тебя, может, дочка есть?

– Вона ще малэнька, ще зовсим дитё! – испуганным шепотом воскликнула Ганна, сразу же перестав сопротивляться.

– Вот видишь, а ты брыкаешься. – Исаак забрался Ганне под рубашку одной рукой, другой мял ее пышную грудь, тыкался утиным носом в шею, бубнил по привычке: – Я, баба, писатель, культурный человек, имею образование. Я не какой-нибудь там Панас с панской конюшни, меня благородные пани ублажали. – Дернул за подол рубашки: – Давай, баба, пошли спать!

– Та я ж вам ще ни стелила! – со слезами в голосе воскликнула Ганна. – Трохи погодьте!

– Ну, иди… с-стели. Я п-погожу. – Бабель отстранился, поднес к лицу руки, понюхал: руки пахли душновато-кислой женской плотью, от этого запаха бросило в жар. – Поем еще, – пробормотал он, клонясь к столу. – А потом… потом приходи до мэнэ… до мэни… Вдвоем спать… почивать то ись… теплее. Я п-привык в-вдво… во-ем сы… сыпать.

Исаак уснул прямо за столом. Ганна постелила за печкой на двух широких лавках, составив их рядом, перину с собственной кровати. Затем вытряхнула из верхней одежды, брезгливо морщась, мешковатое безвольное тело незваного гостя, с трудом оторвала его от лавки, отволокла и положила к самой печке, укрыла стеганым одеялом. С минуту разглядывала круглое, толстогубое лицо с хомячьими щеками, заросшее неряшливой щетиной, крупные неровные зубы в черной щели большого рта, покатый бледный лоб с залысиной до самого темени. Горестно вздохнула, вернулась к столу, убавила свет в лампе и долго сидела в полутьме, глотая слезы и тихо всхлипывая, не зная, на что решиться.

Гость заворочался за печкой, застонал, забормотал. Ганне в голову пришло, что он может проснуться, а ее рядом нет… Что тогда будет с ее чоловиком, с ее татою? Неужто и вправду могут придать смерти мужиков только за то, что они выгнали из села комиссию по раскулачиванию? Ведь никого ж не убили, разве что накостыляли кой-кому по шее… Ах, не надо было делать и этого!

Ганна тяжело поднялась, перекрестилась на иконы, прошла за печку, тихо легла рядом с гостем. Тот храпел, бормотал во сне, вскрикивал, иногда беспокойно дергал ногами. Не заметила, как уснула. Проснулась оттого, что чьи-то руки шарят по ее телу, кто-то, сопя, возится рядом, путаясь в ее рубахе. В лицо дохнуло сивушным перегаром и чесноком. К горлу подступил удушливый комок, Ганна судорожно проглотила его, отшатнулась, но тут же вспомнила все, что привело ее за печку, замерла в покорном ожидании.

Мокрые толстые губы уткнулись ей в щеку, ища ее губы, цепкие пальцы выворачивали соски, тупые бедра, будто дубовая кадушка, сновали меж ног… Чужое, мерзкое сопело на ней и хлюпало простуженным носом…

Жернова. 1918–1953. Книга вторая. Москва – Берлин – Березники

Подняться наверх