Читать книгу Кривое горе. Память о непогребенных - Александр Эткинд - Страница 19

3. ПРИТЧА НЕУЗНАВАНИЯ
Многообразие неузнаваний

Оглавление

Узнаваниe, как и идентичность, развертывается на многих уровнях. Модест Платонович, один из героев «Пушкинского дома» Андрея Битова (завершен в 1971 году, опубликован в 1978-м), достиг славы как литературовед в 1920-х годах, потом в 1929-м попал в ГУЛАГ и был освобожден только в 1950-х. Проведя в лагерях двадцать семь лет, он выжил, но оставил науку. Вернувшись в Ленинград, он проводил теперь время, выпивая с бывшим начальником своего лагеря118. Все, чего он хотел теперь, – вернуться назад в лагерь или по крайней мере на место, где он стоял. Его внук, молодой литературовед Лева, очень хотел встретиться со знаменитым дедом, которого видел только на фотографиях, снятых до ареста. Зато Лева читал работы деда и восхищался ими. Он хотел стать последователем и преемником Модеста Платоновича: «Лева гордо чувствовал в своем – лицо деда»119. Но когда Лева наконец пришел к нему в гости и Модест Платонович открыл ему дверь, Лева не мог понять, кто этот бритый человек в ватнике. У него было обветренное и задубевшее лицо, красная шея и неподвижное выражение лица. Таким его дед быть не мог. Даже его собутыльник – бывший начлаг – выглядел более интеллигентным. «Я стал другим человеком», – говорит дед внуку. Лагерная травма превратила глубокого ученого и знаменитого эрудита в хамоватого алкоголика. Модест Платонович стремится воспроизвести свою травму, он одержим саморазрушением и скоро добьется своего. Как признавался сам Битов, он создал этого героя на основе судеб реальных ученых, которые провели много лет в ссылке или заключении (см. главу 4)120. В конце концов старик исчез, и семья решила, что он поехал умирать туда, где стоял его лагерь. Теперь, когда его не стало, Институт русской литературы создает культ вокруг его имени. В этом деле находит себя и Лева.

Подвиг воображения Битова поразителен. Создавая роман без автобиографической основы, он пользуется свободой художника с силой и яркостью, которые недоступны настоящим воспоминаниям. Восхищенный внук не узнает деда, а тому противен внук, восторги которого отрицают то, что сделала с дедом история. На этот раз добровольно, дед уезжает обратно, чтобы умереть там, где лежат его непогребенные друзья. Внук пользуется надежным теперь отсутствием деда, чтобы создать лживое место его памяти.

В 1952 году еще один будущий лидер «оттепели», Андрей Синявский, встречал своего отца Доната после девятимесячного тюремного заключения. Прямо от ворот тюрьмы, располагавшейся на окраине городка, отец повел сына в лес – поговорить. Он рассказал Андрею, что в тюрьме стал жертвой научного эксперимента. Его подсоединили к электрическому аппарату, и поэтому «они» теперь могут контролировать его слова и даже мысли: это что-то вроде «радарной установки с двусторонней связью». Поскольку отец верил, что благодаря этой установке «они» могут слышать и этот разговор в лесу, он оборвал его. От страданий отца и его безумия, от недоговоренности сын пришел в отчаяние. Вспоминая этот разговор с отцом через несколько десятилетий в автобиографической книге «Спокойной ночи», Синявский неоднозначно объяснял состояние отца. Может быть, это была галлюцинация, вызванная психологической травмой; а возможно, отец и вправду был под наблюдением какого-нибудь изобретенного «ими» секретного прибора. Из рассказа Синявского ясно, что отцовское откровение вызвало болезненное отчуждение между ним и сыном. Страдая от непреодоленной дистанции между собой и отцом, Синявский заканчивает этот эпизод признанием сыновней вины: «Радость общения с отцом смешивалась у меня с такой неутолимой тоской, словно, встретившись с ним, я что-то навсегда потерял… Мы упивались видом и запахом друг друга. И вместе с тем… мы были разъединены. Мне нужно было торопиться в Москву, бросив отца, с его вещими голосами, одного, без помощи, в этом жутком запустении. Моему одиночеству он тоже был бессилен помочь. И никогда уже не узнал, о чем я думаю и куда иду. У меня не было права его обременять. Но моя вина перед ним от этого не уменьшается»121.

Шок от встречи с отцом, которого до неузнавания преобразил тюремный опыт, определил писательскую судьбу Синявского (см. главу 6). Он представляет этот разговор с отцом как собственную инициацию в писатели и особенно в тот тип письма, который будет ему отныне, после этой встречи, свойствен. Называя его «гротескным» или «фантастическим», Синявский верил, что получил от сломленного отца таинственную способность общаться с иными, невероятными мирами. Сетуя на дистанцию между собой и отцом, он смог заново идентифицировать себя с ним. Так, в воссоединении с отцом, родился странный литературный стиль будущего Абрама Терца. «Духи работали, и я не мог от них оторваться, тоже поднятый на воздух чувством какого-то, скажем так, пиетического ужаса… И тот ужас, как это бывает в сильные минуты, боролся и граничил с восторгом по поводу того, что я вижу и испытываю. Должно быть, состояние отца мне сообщилось. И я понял и перенес на себя и рокочущую его отдаленность от всего света, и строгую сосредоточенность на мыслях и картинах, доступных ему одному».

Тоскуя по заключенным в лагерях родителям, советские сироты воображали их экзотическими героями или романтическими мучениками. Их было трудно узнать в пожилых и истощенных жертвах бессмысленного террора, которые возвращались из лагерей. Пытаясь представить невообразимое, друзья и родственники изображали тело и опыт заключенного как нечто странное, чужое и жуткое. Для некоторых, как для Синявского, сына выжившего, но обезумевшего зэка, или его ученика Высоцкого, чьей лучшей ролью станет Гамлет, то были моменты творческого прозрения.

Пережив ситуацию неопределенной потери, Надежда Мандельштам рассказывала о квазимеланхолическом характере незавершенной работы горя. «Ничего нет страшнее медленной смерти», – писала она, имея в виду не собственное умирание, а медленное признание чужой смерти. Повторявшийся кошмар, в котором она спрашивала Осипа, что с ним «там» делают, преследовал Надежду, пока она после многих стараний не получила официальное уведомление о смерти мужа. Все равно в нем не сообщалось, когда наступила смерть. Листок бумаги развеял мечту, но не надежду. Надежда Яковлевна закончила первую книгу «Воспоминаний» сомнением в дате, если не в факте, смерти мужа, а вторую – письмом, написанным Осипу на случай, если она умрет первой.

Как фрейдовская меланхолия, горе Надежды не признает потери. В отличие от меланхолии этот психологический процесс реалистичен: он не отрицает потери, не скрывает ее за фантазиями на грани бреда, а отражает реальную неопределенность доступной информации. Пытаясь узнать судьбу мужа, Надежда активно искала свидетелей, строила гипотезы и проверяла полученную информацию. Она нашла нескольких бывших заключенных, которые говорили, что встречали Осипа в лагерях; но их рассказы казались недостоверными. Одним из этих свидетелей был выживший доходяга, поэт Юрий Казарновский (1904—1956?)122. Передавая его рассказ о смерти Осипа, Надежда Мандельштам критически заметила: «Память его превратилась в огромный прокисший блин, в котором реалии и факты каторжного быта спеклись с небылицами, фантазиями, легендами и выдумками». Ей нужны были именно факты – на самом деле всего один факт, который ответил бы на вопрос: что они «там» сделали с Осипом? Но Казарновский вместо этого рассказывал ей о собственном чудесном спасении. Надежда писала, что этот род памяти, похожей на прокисший блин, был характерен для многих переживших лагеря и вышедших на свободу в начале 1950-х. Потом бывшие заключенные начали заимствовать чужие истории. Для голой, мучимой жизни единственно значимыми событиями были чужая смерть или, наоборот, собственное чудесное выживание. «Для них [лагерников] не существовало дат и течения времени, они не проводили строгих границ между фактами, свидетелями которых они были, и лагерными легендами. Места, названия и течение событий спутывались в памяти этих потрясенных людей в клубок, и распутать его я не могла. Большинство лагерных рассказов, какими они мне представились сначала, – это несвязный перечень ярких минут, когда рассказчик находился на краю гибели и все-таки чудом сохранился в живых»123.

Донат Синявский не верил в свое освобождение, а Андрей – в воссоединение с отцом. Мандельштам проверяла реальность потери мужа, а Казарновский – реальность своего выживания. Сосредоточенные на своих фантазмах, они не могли найти почвы для общения. В ГУЛАГе и вокруг него мучительная неуверенность в собственной жизни отражала меланхолическую неопределенность смерти или выживания Другого.

118

Похожее событие встречается в жизни поэта Николая Заболоцкого. В начале 1950-х к нему в гости приходил бывший начальник участка, на котором Заболоцкий провел значительную часть лагерного срока (он был в заключении в 1938—1945 годах). Гость пил с Заболоцким водку и даже оставался у поэта ночевать. Более того, в 1946 году Заболоцкий встретил в ресторане критика Н.В. Лесючевского, чей донос послужил основанием для ареста поэта. Они узнали друг друга и поужинали вместе. Рассказывая эту историю друзьям, Заболоцкий говорил: «Вот и решайте сами психологическую задачу, зачем ему понадобилось подсаживаться ко мне. По-видимому, ему хотелось убедиться воочию, что я не призрак и даже настолько реален, что ем суп». См.: Заболоцкий Н. Жизнь Н.А. Заболоцкого. М.: Согласие, 1998. С. 321, 361. Андрей Битов называет Заболоцкого своим «любимым поэтом». См.: Битов А. О литературных репутациях // Октябрь. 2006. № 8.

119

Битов А. Пушкинский дом. Ann Arbor, Mich.: Ardis, 1978. С. 49.

120

В авторском комментарии Битов пишет, что ему запомнились первые слухи о жизни и творчестве М.М. Бахтина. См.: Битов А. Пушкинский дом: Комментарии // Битов А. Близкое ретро. Екатеринбург: У-Фактория, 2004. С. 472. Он также знал о судьбе репрессированных историков литературы из Пушкинского Дома (Института русской литературы АН СССР в Ленинграде), Дмитрия Лихачева и Юлиана Оксмана (см. главу 4), а также братьев Григория и Матвея Гуковских, которые тоже там работали. Братья были арестованы в 1949 году, Григорий умер в тюрьме в 1950-м, а Матвей выжил. Никто из выживших, однако, не оставил профессию.

121

Терц А. Спокойной ночи. Париж: Синтаксис, 1984. С. 260.

122

В 1944 году Казарновский приехал в Ташкент, где остановился у Надежды Мандельштам и рассказал ей недостоверную историю об Осипе, которого якобы видел в лагере под Владивостоком. О жизни поэта Казарновского в Соловецком лагере см.: Лихачев Д. Воспоминания. СПб.: Логос, 2005. С. 254; о Казарновском – нищем-наркомане в 1950-х см.: Васильев Г. Встречи с Юрием Казарновским // Грани. 1996. № 182; Бабаев Э. Воспоминания. СПб.: Инапресс, 2000. С. 180. Бабаев вспоминает Казарновского как «Юрочку-призрака». Павел Нерлер считает, что Надежда узнала о смерти Осипа от Варлама Шаламова, который, в свою очередь, получил достоверную информацию о поэте от лагерного врача Нины Савоевой. См.: Нерлер П. От зимы к весне: на полях переписки Надежды Мандельштам и Варлама Шаламова // Polit.ru. 2007. 22 июня (http://www.polit.ru/analytics/2007/06/22/mandelshtam.html).

123

Мандельштам Н. Воспоминания. С. 445.

Кривое горе. Память о непогребенных

Подняться наверх