Читать книгу Доверие сомнениям - Александр Карпович Ливанов - Страница 11
Общение
У истоков романа
ОглавлениеПо утверждению Энгельса, как известно, труд создал человека. Истину эту никто не берется оспорить. Но, думается, что она имеет в виду не только «хомо сапиенс», но и человека общественного. Иными словами, будучи философом, Энгельс говорил о человеке историческом. Процесс этот нескончаем, именно в обществе, после природы.
Поэзия же, с древности до наших дней, утверждает, что человек, во всяком случае, как существо духовное, создается любовью.
Разумеется, и на этот раз, нет противоречия между философией и поэзией. В раздумьях о человеке каждая здесь была занята «своим делом», так сказать, не выходя из рамок «разделения труда». Любовь, сам человек, не существовали бы без человеческого труда, труд не много стоил бы, если не был, с одной стороны, прямо побуждаем любовью, с другой – не проникся бы, не являлся бы ее чувственно-активным продолжением – ее осуществлением. Недаром в былинах и сказаниях наших чаще всего труд-любовь-подвиг богатырский составляют некое триединство!
Если когда-то первейшей доблестью исторического древнего мира Греции и Рима была воинская, в ней усматривалась и образцовая гражданственность (и в том, и в другом случае тут была больше «конструктивная мораль» общества, чем подлинная общечеловеческая мораль; войны являлись чаще завоевательными, в них участвовали бесправные солдаты-рабы – т.е. войны были по существу своему: аморальными…), то в социалистическом обществе – труд есть нравственная основа жизни. Он же, труд, стал нравственной потребностью человека, его духовным чувством жизни. Он же, труд, первейшая гражданская доблесть человека.
Но почему литература и искусство так богато умели всегда показать значение красоты и любви, и до сих пор не научились этому по поводу труда? Не потому ли, что в первом случае у каждого поэта, писателя, художника здесь имелся личный опыт, в то время, как для второго случая требовалось бы наблюдение-изучение-отражение? Да и такого, наблюдения-изучения-отражения, все равно каждый раз оказывалось недостаточно. Чтоб труд стал благодатным объектом художественного отражения, стал явлением художественной литературы и искусства, мало, видать, и самой непосредственной трудовой причастности. Требуется единственно: труд-любовь! Не изучение жизни, а сама трудовая жизнь как судьба. Только в таком случае, видать, создается нужный здесь длительный, органичный – на уровне души – контакт «художника и материала».
Лишь в редких случаях мы видим этот контакт даже в нашей классике. И недаром непревзойденную поэзию крестьянского труда находим мы, например, у Кольцова, у Есенина. Несмотря на то, что писали о нем многие. Но не только другая глубина образности здесь, другая страсть и накал ее – здесь открывается сама народная душа, ее тайны, ее истина. И в самом заветном здесь предстала и душа поэта, жизнь-судьба в труде большой крестьянской родни: народа!
Толстой, видимо, больше все же из инстинкта художника, чем из гуманно-рассудочных соображений, чем из заданности моралиста и проповедника «опрощения» впрягал лошадку в соху-андревну и пахал клин какой-нибудь очередной бедной крестьянки-вдовы. Или брал в руки косу, шел в луга и становился в ряд крестьян-косцов. Недаром, потом Ленин говорил Горькому, что до Толстого «подлинного мужика в литературе не было»! Ведь в этом не только похвала Толстому – здесь и косвенная укоризна мировой литературе, умудрившейся «обойти» и «не заметить» главный, кормящий труд на Земле, главного и самого многочисленного кормильца! Поистине, удивления достойно насколько литература, дело «людей просвещенных», была далека от крестьянства, непросвещенного в массе своей, не читавшего книг.
А ведь, если бы все заключалось для Толстого в «изучении темы труда», в «личной трудовой причастности», ему, жившему всегда среди крестьян, их труда и повседневных забот, – ему бы как писателю и познаний о крестьянском труде всегда достало бы с лихвой. Толстой-художник хотел здесь «дойти до сути», т.е. обрести не просто «личный опыт», а – «личный душевный опыт»! И это ему удавалось все больше и больше. Недаром «Воскресенье» – самый обличительный по отношению к самодержавию роман «позднего Толстого», в котором показаны не только «падшие» Нехлюдов и Катюша, но и люди трудовой судьбы, влияние труда на миропонимание этих людей, а крестьяне названы: «настоящим большим светом»! Тема трудового крестьянства нашла свое художественное воплощение, пожалуй, больше в «Анне Каренине», но там Толстой еще во многом на позициях дворянско-помещичьего класса, еще во многом исполнен надежд на гармоничные отношения между помещиком и мужиками. Но и там труд – вспомним знаменитую картину сенокоса – показан не просто поэтично, а и как огромное нравственно-возвышающее начало для жизни человека! А еще совсем молодой Толстой как-то записал в дневнике: «работать умно, полезно, с целью добра – превосходно, но даже просто работать вздор, палочку строгать, что-нибудь, – но в этом первое условие нравственной, хорошей жизни и поэтому счастия».
Тема труда и человека труда в нашем обществе не случайно главные в литературе. Современный герой – прежде всего труженик. Труд – поистине его судьба, потому что он же, труд, его нравственность, эстетическое и духовное отношение к жизни, средство самоутверждения в жизни, средство самоутверждения и осознания своего места среди людей. В общественно-полезном труде он сознает и исток основных ценностей жизни… Все это – «изучением темы» – писателю (художнику) художнически не поднять если только сам писатель (художник) плоть от плоти не связан таким образом с темой. Пусть не всей жизнью, пусть хотя бы частью ее, детством своим. Разумеется, – заданность здесь вряд ли возможна, вряд ли она станет плодотворной!
Вот почему, думается, так часто терпят неудачу в этой – главной теме – даже добросовестные писатели. В лучшем случае, именно из добросовестности, они так подробно здесь все изучили, записали, познали, что роман их или повесть то и дело становится похожим на отчет … технолога, на производственно-экономический очерк, скажем, для подвала в «Социалистической индустрии». О худшем же случае, об экскурсионно-туристском производственном очерке, и говорить не стоит…
Но что здесь больше всего удручает – душа человека труда не показана в подлинной наполненности ее «труда-любови»! Даже тому, добросовестному автору, это не дано, как бы он – заводской неофит – не был искренне увлечен, даже «захвачен» производственными «картинами» и «панорамами», цеховыми «пейзажами» и «интерьерами». Человек все же здесь каждый раз оказывается душевно обедненным, а то и вовсе застывшим безликим придатком к сногсшибательной технологии и пафосу «планоперевыполнения»…
«Одна из главных причин ошибок нашего богатого класса состоит в том, что мы не скоро привыкаем к мысли, что мы большие. Вся наша жизнь до 25 иногда и больше лет противоречит этой мысли; совершенно наоборот того, что бывает в крестьянском классе, где 15 лет малый женится и становится полным хозяином. Меня часто поражала эта самостоятельность и уверенность крестьянского парня, который, будь он умнейшим мальчиком, в нашем классе был бы нулем».
Это записано двадцатипятилетним Толстым! Разумеется, он еще весь «на позициях своего богатого класса». Таких, и подобных им, мыслей у Толстого встретим и потом немало. В самой свободе объективизма этой мысли уже есть зерно будущего ухода Толстого на позиции крестьянского (трудового) класса. Еще немало ошибок, и причин их, ему надлежало открыть в своем дворянском классе, чтобы наконец осознать его неправомерность как правящей силы общества. Но здесь нам интересно – «меня часто поражала эта самостоятельность и уверенность крестьянского парня». То есть, речь о ранней зрелости и умудренности крестьянского парня – при затянувшейся инфантильности дворянского молодого человека! Надо ли говорить, что причина этой ранней зрелости – трудовая школа крестьянствования? Это само собой разумеется. Толстой здесь поэтому не указывает прямо на трудовое воспитание, единственно способное дать человеку «самостоятельность и уверенность».
Но здесь навещает нас и другая мысль – в самом духовном созревании Толстого, в его небывалом мировоззренческом повороте, не слишком ли мы переоцениваем чисто умозрительное, мыслительное начало, но недооцениваем непосредственный опыт Толстого-труженика, Толстого, любившего крестьянский труд, все больше сознававшего его духосозидательную, нравственную силу? Не в этом ли и своеобразное воскресение самого Толстого, который – в лице Нехлюдова – заканчивает вторую часть «Воскресения» (после наблюдения крестьян в вагоне поезда) следующими мыслями:
«Да, совсем новый, другой, новый мир», – думал Нехлюдов, глядя на эти сухие, мускулистые члены, грубые домодельные одежды и загорелые, ласковые и измученные лица и чувствуя себя со всех сторон окруженным совсем новыми людьми с их серьезными интересами, радостями и состраданиями настоящей трудовой и человеческой жизни.
«Вот он, le vrai grand monde (настоящий большой свет – Прим. А.Л.)», – думал Нехлюдов, вспоминая фразу, сказанную князем Корчагиным, и весь этот праздный, роскошный мир Корчагиных с их ничтожными, жалкими интересами. И он испытывал чувство радости путешественника, открывшего новый, неизвестный и прекрасный мир».
Нехлюдов не был сам крестьянским тружеником, но, к счастью, он знал труд, он был художником, пусть несостоявшимся художником. Но и такой художник дает Толстому писательское право «подарить» Нехлюдову, в котором от самого Толстого куда как больше, чем в Левине – что почему-то литературоведами до сих пор «не открылись»! столь важные постижения: «новый, неизвестный мир», подарить «чувство радости» от этого открытия!
По существу, этот «новый мир», мир труда, всем своим духовно-этическим богатством еще и поныне не открыт для многих людей, для писателей и художников! Видно, и впрямь «образование», умозрительные умствования и популярные брошюры здесь мало помогают. Нужен лично пройденный путь: «от страдания к радости». К слову сказать, – «страдание» в первозданном смысле и означало труд одоления! Недаром от него – и «страда» (хлеб – средство жизни!), и – «радость», которая ничего – в народном понимании – не стоит, если только не приходит после страды, труда одоления!
И другое высказывание – о труде и человеке труда – писателя и мыслителя, который в труде, в его верной общественно-разумной организации, видел не только духосозидающее начало, но и решение всех общечеловеческих, социальных проблем. Мы имеем ввиду Чернышевского, одно из высказываний его: «Благодаря своей здоровой натуре, своей суровой житейской опытности, западноевропейский простолюдин в сущности понимает вещи несравненно лучше, вернее и глубже, чем люди более счастливых классов».
Что и говорить, недаром эти же, рано созревающие и умудренные трудом сыны крестьянские, о которых говорил Толстой, эти же «простолюдины» с их «суровой житейской опытностью… понимающие вещи несравненно лучше, вернее и глубже» (нежели люди чуждые труду), первые поняли освободительные, справедливые идеи революции, первые почувствовали верные пути к ее свершению!
Итак, словами Толстого, «новый, неизвестный и прекрасный мир» труда! Веками было так – кто жил в этом мире, не писал книг – и наоборот. Приводя мысли Ламартина, Толстой, когда-то в юности своей, писал: «Ламартин говорит, что писатели упускают из виду литературу народную… пишут для того круга, в котором живут». Толстой тогда не видел средства одоления этого разрыва между литературой и трудовым народом. Он писал: «Пускай идет вперед высший круг, и народ не отстанет; он не сольется с высшим кругом, но он тоже продвинется». И там же, в дневниках своих университетских лет «Что же доступного для народа может выпеться из души сочинителей, большей частью стоящих на высшей точке развития, народ не поймет. Ежели даже сочинитель будет стараться сойти на ступень народную, народ не так поймет».
Что и говорить, все опасения Толстого были не лишены основания для его времени резкого классового расслоения народа, граней, куда более крутых и непроходимых, чем просто – образование и неграмотность…
И в том, что и в наше время, когда устранены эти «непроходимые грани», еще нет литературы, достойной «нового, неизвестного и прекрасного» мира труда повинна, видать, не одна лишь инерция из прошлых литературных традиций.
К счастью, в литературу все больше приходят сами люди труда, приходят, чтоб поведать о своем труде, «о времени и о себе». Приходят «низом шахт и вил». Тема труда на земле или на заводе для них родная, она для них самих, для их детства, для их родителей ей была, есть и пребудет: «И жизнь, и слезы, и любовь». И тогда, из литературно-эстетного снобизма, из равнодушия или из простого невежества, сказать о повести или романе такого писателя – «производственный роман», или «производственная повесть» – означает не только ничего не сказать по существу, но и заронить в читателе такое более чем «неточной информацией» неверное представление о конкретном произведении, соотнося его с тем рядом отметочно-дежурных и малохудожественных, а то и вовсе нехудожественных повестей и романов, которыми издатели тщетно пытаются заполнить свою плановую рубрику: «тема труда»…
Но все эти мысли пришли ко мне значительно позднее. Расскажу – с чего началось все, почему я здесь стал писать об этом, что толкнуло к нему…
Я разбирал письма недавно умершего критика и литературоведа Алексея Ивановича Кондратовича. Мне не трудно было перечесть снова эти письма – их было немного. Видать, никогда не перестанет удивлять тому, что написанное, или напечатанное типографски, слово, когда-то уже читанное, обретает для нас новый, даже неожиданный смысл! Нет, не прежняя невнимательность – тут действует, видать, наш новый, наращенный, так сказать, жизненный опыт…
Есть люди, которые и письма пишут полной своей «литературной мышцей», пишут так – хоть сейчас неси написанное в печать! Завидное для меня свойство. Весь мой архив – черновики. Начала без концов, середины без начал и концов, саморедакции, варианты, незаконченное, заготовки впрок, что-то и вовсе неузнаваемое, словно не я писал… Все перемаранное, в правке – и, может, не потому, что плохо само по себе, сколько из неудовлетворенности, жажды превзойти самого себя, нескончаемой «шлифовки формы»…
Если Маяковский себя чувствовал «заводом, вырабатывающим счастье» – я, на беду, чувствовал себя – «заводом стройматериалов». Может, лишь у очень талантливых людей – точно ребенок, рожденный женщиной – произведение, его содержание, рождается сразу с его единственно-присущей формой? Может ли быть так – кому дано возводить храмы, терема, избы – кому лишь создавать «стройматериалы»?..
Я вернулся к копиям записей Кондратовича – когда-то я попросил сделать эти копии для меня. Помню ту стопку общих тетрадей, которые так меня заинтересовали. Стопка больших общих тетрадей была крест-накрест перевязана белесо-розоватой, волокнистой бечевкой (в далеких двадцатых годах, подобным, джутовым, правда, шпагатом снабжались американские, «джондировские» сноповязалки. Редкостные эти машины были лишь у крепких хозяев, но завязанные опояски от снопов, «колечки» джутовых веревок, благодаря сноповязалкам, с узлом-бантиком, после обмолота снопов, мы, мальчишки, хозяйственно запасли вдоволь!), под которую аккуратно просунут был лист бумаги с надписью: «Н.М.» Беседы с А.Т. Твардовским».
У меня тогда дрожали руки. Беседы Твардовского с Кондратовичем, с завотделом критики «Нового мира», с авторами, с другими членами редакции! И не просто – записи доподлинных бесед, а и умные, проникновенные комментарии критика. Я забыл про собственное писательство – став надолго читателем. Видать, всё повторится…
Я читал лихорадочно, делал выписки – и все досадовал. Из-за инертности, текучки, а то из равнодушия, прикрываемых суетой «плановой работы», сколько настоящего добра остается вне плана – и вне печати! Вот умер автор, так и не увидев опубликованными эти бесценные свои записи о Твардовском, мысли и высказывания его о важных и сокровенных явлениях литературы. И уже, видимо, не помышляя о печати, как бы забыв о ней, употребив решительно усилия и время (подчас – безмерные!) уже только на то, чтоб успеть записать, пусть не все, хотя бы главное, о Твардовском. Бесценные свидетельства писателя, видевшего Твардовского воочию, слушавшего его как доверенный друг, его повседневные исповеди… Поистине – подвиг писательского труда! Ведь каково должны быть и бескорыстие, и самозабвение, если писатель больше не помышляет даже о печати!.. (Но не это ли ждет и мою работу?..)
Я досадовал, печалился, читал и выписывал – из общей тетради в свой блокнот, в котором странички уже подходили к концу.
…«Твардовский отодвинул рукопись, отвернулся к окну, задумался. Он заговорил со мной, и я понял, что его мучает. Он, видимо, надеялся на эту рукопись, которую пришлось отодвинуть – она его либо вовсе уже не устраивала, либо разочаровала… Кто-то из редакции небось рекомендовал. Вероятно, даже горячо отстаивал. Александр Трифонович зря потерял время. Видимо, помимо редколлегии изловчился (или изловчилась. Скорее тут – женская уловка…).
– Ну почему, почему так скучно пишем о труде? Особенно о заводском? Ведь люди там работают с интересом, горячо, не считаясь с временем, как мы у себя… Любят свою работу, не просто ради рублей и хлеба насущного!.. О футболисте подчас пишем интересней… Финты эти, обводы, подачи и прорывы… Какая страсть! Видна душа… Неужели ее нет под спецовкой, под телогрейкой? Никогда не поверю! Плохо ищем, Алексей, не там ищем… Таланта, профессионализма мало. Нужно, чтоб и у автора здесь, в этом, – была душа! Вот и будет и страсть, и жизнь, и истина…
Говорят, Твардовский, Вася Теркин мой… А ведь он у меня – не просто хороший боец, справный солдат. Он – главное – крестьянский парень! Корень, почва, так сказать, – там, землей-кормилицей связано все. Ведь, наверно, и сам я хоть немного такой? Может, и написалось так, что сам, отчасти хотя бы, был тем Васей Теркиным? А мечтал на войне быть им – целиком… Ведь о русской деревне, о крестьянстве нашем, есть у нас прекрасная литература. И проза, и поэзия, а почти ничего равного – о рабочем классе!.. Слушай, может, все дело в том, что крестьянство у нас всех – в крови, поколения и поколения крестьян. Генетические мы крестьяне все, так сказать. А «генетическая цепь» (это у Бунина так!) рабочего класса всего на три поколения?
Скажем, Андрей Платонов. Он – рабочий, ну, пусть инженер, пусть «технарь» – всего во втором поколении. Но вот для него наука и техника, человек труда (отец его – всего-то слесарь железнодорожного депо был!) – стали не просто – «и жизнь, и слезы, и любовь»… Он не просто стал поэтом и философом в теме труда, не просто сумел показать красоту труда и человека труда – он тут нашел, так сказать, свой художнический интеграл всеобщего преображения человека, жизни – мира. Не профессия фундамент – любовь к ней! Эстетика труда у Платонова стала этикой его будущего мира! Поэзия и труд не только нашли друг друга – они у него замкнулись как единосущность. Тут и все эстетические, духовные и социальные – гуманные – его упования! Художник – притом, беспартийный – дошел до самого заветного в марксизме!
А Сент-Экзюпери разве не таков? О чем он пишет – о самолете? о полетах? о людях поднебесных и их героизме? Только ли об этом? Талантливый летчик, однолюб в своей профессии, для него самолет – профессия – стали средством осмысления, художнического постижения мира людей. Вот она что такое – «тема труда»! Помнишь, как у него самого сказано об этом? Вот, у меня записано: Записывай, запиши и ты это себе: «Земля помогает нам понять самих себя, как не помогут никакие книги. Ибо земля нам сопротивляется. Человек познает себя в борьбе с препятствиями. Но для этой борьбы ему нужны орудия. Нужен рубанок или плуг. Крестьянин, возделывая свое поле, мало-помалу вырывает у природы разгадку иных ее тайн и добывает всеобщую истину. Так и самолет – орудие, которое прокладывает воздушные пути, – приобщает человека к вечным вопросам»… Чувствуешь? Поэзия, когда она существо человека, может вполне обходиться без стихов. В то время как стихи у иных в лучшем случае средство добыть, поднять поэзию из недр души в слово. Странно, что большинство читателей стихи, собственно, и принимают за поэзию! Тем более, когда они ладные да складные, музыкальны и эмоциональны – льются. А помнишь у Цветаевой? «Я не верю стихам, которые – льются. Рвутся – да!». «Как кровь хлещущая из перерезанных жил»… У Сент-Экзюпери, брат, такая поэзия. Поэтому уж вовсе в прозе… Но я не о том. Так что же сделано Сент-Экзюпери поэтом и гуманистом, бойцом и философом? Летчик! То есть профессия как любовь, как судьба. Те же пушкинские – «И жизнь, и слезы, и любовь». И причина в этом стремительного – заметь, как у Платонова, который был железнодорожником и землеустроителем, инженером и электриком! – духовного роста личности. Понимаем ли по-настоящему труд? Его тайну? Помогаем ли мы, писатели, художники, помогаем ли мы самому колхознику, рабочему так понять свой труд?.. Вообрази лишь, как мы отстали здесь от них, в каком мы долгу перед ними!».
«Я понимал, что до того, как быть высказанными, все эти мысли были передуманы Александром Трифоновичем, что все сказанное имеет прямое отношение к редакции, к журналу, к тому, чтό он, главный редактор «Нового мира» – поэт Александр Твардовский, хотел бы увидеть напечатанным в журнале, ждал от редакции, от редколлегии, от меня – члена редколлегии… Я почувствовал себя виноватым. Очень это была искренняя исповедь. Что-то такое смутно думалось и мне. Я молчал. К тому ж не хотелось мне прервать ход мыслей Александра Трифоновича. Я записывал, как всегда, сказанное им. И, как всегда, заметив это, он поморщился и отвернулся. Закурил, затянулся, глядя в окно. Что он там видел? Люди, автомашины, осевшие сугробы. Мне всегда казалось, что он искал – сквозь окно – контакта со всем этим, что чувствовал он себя стесненным в своем небольшом кабинете. Когда-то я решительно отстоял – от него – свое право записывать за ним. Он тогда огорченно махнул на меня рукой. Словно во мне терял еще одного друга. Впрочем, иной раз, улыбаясь, просил напомнить ему о чем-то из сказанного – из передуманного – и я ему зачитывал нужное место…
Он осторожно прислонил папиросу к пепельнице и опять заговорил о прочитанном у Сент-Экзюпери. «Платонов – Сент-Экзюпери – труд – Твардовский» – черкнул в уголке страницы, чтоб когда-то к этому месту вернуться.
– Труд, его препятствия, орудия одоления – даже не сами результаты!.. Обратил внимание на это у Сент-Экзюпери? Ох, мы тут делаем ошибку! Только о результатах печемся, только о них говорим! О производительности, о благосостоянии. А как же добываемая трудом – «всеобщая истина»? «Приобщение человека к вечным вопросам»? А у Платонова разве не то же? Не та же страдальческая любовь к человеку, в труде ищущему истину? Разве не то же «осуществление сокровенной души в мире»? Помнишь у Платонова: «Человечество – одно дыхание, одно живое, теплое существо». Оба эти мысли вынесли из самого тяжелого, страдательного труда – войны с фашизмом! А как там у Платонова дальше? «Долой человечество – пыль, да здравствует человечество – организм»… А то еще это – помнишь? «Мысль человека не должна больше веять, как дух, она должна влиться, вгрызться в землю и перестроить ее».
Ты слышь меня, Алексей?.. Что я хочу… Я понимаю, Платоновым не рождаются во множественном числе… Но органичность найти можно! Среди молодых! Надо искать – искать! Не скудеет же душа русского человека? Пусть будет хоть одно в них – платоновская любовь к труду – не любование со стороны, а любовь-судьба – и все станет делом. Сколько уж кому дано. Искать надо! Что-то кажется я нашел, боюсь заранее говорить. Только лишь в начале мой роман с этим романом. Нет, не суеверие! Хотя в нашем писательском деле – чего не бывает!.. Помнишь, Горький Ленину говорил: «Художники невменяемые люди». А Ленину, это в Горьком, наверно, меньше всего нравилось… Как боролся с этим! Почитай их переписку. Да, – образность и универсальность, провидство и художническое знание тайн души, – но вместе с тем и ясность, и конкретность!..
Короче – есть у меня рукопись одного молодого автора… Уральца… А вот это – не пойдет! Это нужно одному автору – и никому кроме. Он у нас в Союзе – шишка руководящая. Ничего, отобьемся… Унесешь это от меня. Вернем. Но редактора не ругай. Сами то и дело критерии теряем…
Александр Трифонович покосился на отодвинутую рукопись, втянул голову в плечи, лоб прорезали напряженные морщинки, прядь прямых светло-русых волос упала на лоб. У него сейчас был вид кулачного бойца, собравшегося, напружившегося и высматривающего своего противника – как лучше нанести первый удар…».
«Рукопись молодого уральца»? В Литинституте так «прописан» был Николай Воронов. Я нетерпеливо перевернул страницу. Так и есть! О Николае Воронове!.. Мы почти одновременно кончили Литинститут. Встречались там, «потерлись душой». Нет, друзьями мы не были. Осталась у меня немного завистливая «замета» на человека, на студента, ревностное чувство: из этого выйдет писатель! И любопытство – каков именно будет этот писатель? Запомнилась и верность Уралу, малой (не такой уж малой? И к тому же – столь своеобычной!) Родине своей, родной металлургической теме, которая в нем столь была жива, столь богата впечатлениями, как основной слой биографии, что и словом этим избитым – «тема» – называть такое было совестно. Вот почему он, когда еще читал на семинарах, тут нередко достигал высот поэзии! И если все же не был понят до конца – вина была в нас…
Я порадовался за человека. Заинтересовать «Новый мир», обратить на свою рукопись внимание Твардовского! Удачи тебе, Николай Воронов! Знать какие-то новые фибры души рождают они, мозоли на руках… Я дальше читал старательно сделанные открытым почерком Кондратовича записи. Ксерокопия была отчетливой (еще бы: отчаявшись, точно муха на хлопушке, я ее сделал в одном высочайшем заведении!).
«И как только наши узнают о приезде Александра Трифоновича? Ко мне подошла Н. из редакции прозы. Она по-женски неумело затягивалась, мусоля папиросу крашенными губами. Видать, волновалась.
– Алексей Иванович! Говорят, шеф сегодня будет?
– Ну, если говорят, значит, верно… Нет ныне «сарафанные посты», нет «ОБС» – одна баба сказала… Все грамотные, еще образованные. Что было слухами да сплетнями – стало: «информацией»! И точной, деловой и психологичной, – никаких домыслов! Заметили это?
Н. расширила на меня глаза. Не ее ли имеет в виду моя аллегория? Она была из той породы работников, присутствие которых равно отсутствию. Однажды она пришла к Твардовскому – она «вкалывает», она работает «как папа Карло», а заведующий редакцией ей не дает творческих дней!.. Повесть писателя Т. – она ведь готовила в номер! Все довелось перепахать в два следа – вдоль и поперек! Разве можно так относиться к – редактору? Пусть короли и вельможи – несвободны – а писателю и редактору нельзя… без творческих дней! В беседе тогда – Александр Трифонович как-то попытался поколебать в Н. ее непреложное о себе представление как о редакторе. Удалось ли? Она была поражена словами Твардовского, что ей надлежало прийти к нему, если надо было, поругаться, но не пустить в печать повесть Т. Она стояла на своем, главный к ней несправедлив – она: «вкалывает»!
Александр Трифонович сегодня был в благодушном настроении.
– Редактор, – говорите? Вы думаете, что вы – редактор? Я вот лично о себе, еще в этом сомневаюсь… Кто был на Руси редактором? Пушкин и Некрасов, Чернышевский и Достоевский, Толстой и Горький… А вы редактор – по штатному расписанию. Надо ведь оклад платить? Вы говорите – перепахали Т.? Пахари!.. Иной раз весь смак писателя в его огрехах, в его нелитературности, даже… «неграмотности»… Зачем из телеги делать фаэтон? Ни то, ни сё получится… Такая пахота литературе – что волку жилетка. Вообще – нельзя работать в литературе, если не живешь в ней. Все двадцать четыре часа! Даже во сне! Вот чем работа в журнале отличается от работы в сберкассе. Литературной грамотности мало для редактора – нужно масштабное, и народное, и литературное мышление! Направление журнала – его общенародное дело! Это понимание не литературы вообще, а нужен ли этот роман, эта повесть русской литературе, времени, читателю? Литературные муляжи, не нужны, хотя выделка их может быть искусством! Редактор – дар и призвание… не каждому дано. И огромная ответственность!
Александр Трифонович не поучал, не назидал, – поразмышлял вслух. Но Н. стала его после этого побаиваться. Вот и сейчас, видать, неспокойно у нее на душе, хотя после той встречи главный редактор как бы ее вовсе не замечал. Я посмотрел ей вслед. Наверно, мать своих детей, верная жена мужу – литература для нее служба, количество часов – от и до. Вышла из редакции – и пошла трясти сумками, отключилась от литературы до завтрашнего утра… Счастлива ли она своей работой? Вряд ли… Скорей здесь драма – и для нее, и для литературы, и для жизни вообще. Драма неуместности!.. Зачем такая доброта – которая оборачивается злом?..
А ведь на работу приходит без опозданий, прилежна, уходит, как по звонку… Внешняя дисциплина! Принесла бы из самотека хорошую рукопись, открыла бы автора где-то на «периферии»… Небось обрадовался бы и Твардовский! В общем как всюду – кто «воюет», кто «служит», кто «числится»… А сам Твардовский – хоть нет его по два-три дня в редакции – он-то больше всех и «воюет», и «тянет». Всё-всё – сам читает! И прозу, и стихи, критику и публицистику… Поэт Божьей милостью – и такой же редактор…».
«А вот и он – и портфель, набитый, в руке! Несет портфель как-то неловко, как бы стесняясь. Я знаю, не любит он портфели. Видел, как косил, как дрова рубил на даче: это надо было видеть! Подал руку, не выходя из озабоченности. Видать по всему, – интересный будет разговор. Обычно собирается на него вся редакция! Не собирают, не объявляют – сами собираются!
Александр Трифонович повозился с замками портфеля (заметил я, что «всякая техника» ему служила плохо; недолюбливая ее, он относился к ней без уважения!), принялся выгружать портфель. Безошибочно «сортировал» рукописи. Одни – безнадежные – на край стола, «на вынос», нужные – на середину. И, словно устав от этой «сортировки», приязненно и молча, уставился своими, очень светлой голубизны, твердыми и застенчивыми одновременно, глазами на людей. «Не вижу Дороша». В углу комнаты, привстав и слегка покраснев, показал себя Ефим Дорош, заведующий отделом прозы. Дескать, я на месте! Раздался короткий беззлобный смех. Дорош робел перед Твардовским. Эта робость была данью не просто известному поэту – Дорош сам был известным очеркистом – а «живому классику». Как-то он мне пытался объяснить это. «Что – мы? Все провалимся в петит! А он – живой классик перед нами! Разве и вы этого же не чувствуете? Затем – какая удивительная цельность личности! Какая самозабвенная ответственная любовь к литературе! Вас удивляет, что столько лет работаем вместе – и я все еще с… пиететом. Меня же удивляет другое: как это иные могут этого не чувствовать, относиться к Твардовскому иначе?».
– Итак, товарищи, из этого вороха все же одна вещь блеснула, – положив руку, ладонью вниз, на объемистую папку, заговорил Твардовский. – Что здесь нужно сказать в первую голову? Художественно? Талантливо? Актуально? Производственная – по «группе а» – тема? Знание темы? Все это будет – слова… Во всем тут надо разобраться! Во-первых, Николай Воронов – молодой писатель, который как бы весь из себя. Из своей жизни, из своего материала, со своим языком, из заводских бараков, цехов, курилок, заводского люда – мастеров в своем деле, поэтому и мастеров слова! Люди у него больше, чем литературно-живые, они живые, до осязания! Затем, я еще не видел такого подлинного – исторического – быта военного тыла! Само производство – ни одна подробность не есть «техника», «технология», «терминология»! Хотя и много этого, но все оно написано с какой-то тайной поэзией, скрытой теплотворной способностью, так что все и здесь живое, нужное, не «показушное»! В общем, тайна здесь таланта! Я читал и радовался. И так до конца не понял – как это автору удается жизнь и литературу сделать почти один к одному? Одно из чудес, на которые, видать одна только любовь и способна!.. Надо будет рукопись размножить, чтоб побольше из вас ее прочитали… Мы еще ее обсудим – но, предупреждаю, с кем угодно я буду драться за нее. Дело в том, что не все там, в рукописи, гладко. Нет, не с точки зрения редактора! Я вот, вижу, роман дает возможность всяким любителям розоватости, стерильности и как бы чего-то не вышло, обвинить автора в натуралистическом быте тыла, быта бараков и блоков металлургического комбината, быта ремесленников-подростков. За это тоже надо будет постоять…
У меня тут – иной раз не сдержишься – черкнешь карандашом на полях – помечено множество мест! Попробую вам что-то почитать на выбор. И вы поймете, что речь об авторе, о вещи его – лица необщим выраженьем. И знаете, автор словно заботится не о художественности, словно и не ведает, что же это такое, он хочет быть лишь точным, и эта точность, пожалуй, секрет его художественности!
Скажем, главный герой, подросток, и его любимая купаются. Где? В каком-то котловане, где вода, нагрета ссыпаемым туда горячим шлаком от сталеплавильных печей! Это посреди зимы! Надо знать, эти бурлящие потоки, горячие и холодные воронки, ускользать от них. Вода сливается по трубам, прибывает по другим трубам. Тут кипит от огненного шлака, тут же мертвый лед. А они, влюбленные, заводская поросль – купаются! Над ними сполохи мартенов, холодное зимнее небо. И они юны, влюблены, они купаются ночами среди стольких стихий! Ничего подобного я не читал! Вот немного вам почитаю, послушайте! И постарайтесь услышать – и увидеть!..
«Я разделся, спрыгнул в трубу и заплясал: ноги словно кипятком обварило… Спасаясь от ломоты в ногах, я упал в поток, и меня потащило по трубе. Лететь по трубе самолетиком – руки вразброс, вниз брюхом, с выставленными над потоком лапами – не удалось. Вода так жгла, что я вертелся в ней винтом. А когда улькнул из трубы в котлован и в глубине стрежня меня донесло до начала промоины, то раскинул руки и ноги и до тех пор, не двигая ими, парил среди пульсирующих струй, пока было можно терпеть без воздуха.
Зарева над заводом не горели, не прядали, не вздувались. Электрическое свечение дыма лишь слегка скрадывало тьму, косогоры казались гудронными, зеркало полыньи слюденело, лед пруда и холмы правого берега лежали в лиловой мгле.
Поблизости лопнула ледяная броня. Трещина, убегая вдаль, издавала ветвистый звук… За мной бугрился бурун, как за моторкой. Я ничего не видел, кроме черной линзы, трубного отверстия, и летел навстречу горячеющей воде, покуда меня не отшвырнуло к заглаженной цементом бетонной стене. Тут я унял свой испуг, пересек скачущий стрежень… плыл в струе, которую несло под поток…
Меня смертельно беспокоило то, что Валя ни раз не подала голоса, и то, что ее вот-вот сбросит в бучило. Падая в котлован, надо без промедления ускользнуть из-под потока, иначе обрушит на дно, в жуткую выбоину, и там извертит, погубит.
Я ощутил шеей толчки воды, потом почувствовал легкий удар в плечо.
Валенсия работает ногами. Она провела меня, чертовка. И все-таки я поймал ее за стопы… я изо всей силы толкнул ее в котлован. Она засмеялась и спланировала в бучило…
Было красное небо. По откосу, дыбясь и чадя, ручьился шлак. Из ковша, откуда он только что был опрокинут, с прожекторной мощью бил рубиновый луч.
Головные языки шлака растопили прибрежный лед. Вознеслись клубы пара. В свете ручья и луча белый пар будто накалился: стал алым, ослепительным. Новые накаты шлака врывались уже в прыгающую от огня воду. Слышались взрывы, перепляс струй, шорох горячего буса и пошелестывание восходящих облаков. Плоскость пруда розовела все дальше к тому берегу.
Ковш вернулся в исходное положение – кратером к звездам. Кратер по-прежнему испускал твердый луч, но теперь он горел слабее, заметно оседал, скоро совсем втянулся в ковш. Темнота сомкнулась над прудом, пар восходил ярким инеем, откос лежал сизый, лишь оранжевела на громадной его дуге жила остывающей лавы…
Сильными рывками я послал свое тело вперед, вплотную приблизился к ее спине. Она вертанулась, и я увидел ее напряженные глаза, летящие волосы, грудь, слегка обозначенную колышущимся светлым материалом… Моя ладонь, совершая очередной гребок, задела о шелковистую ткань, приникшую к ее вытянутому бедру…».
Твардовский прервался, поднял глаза на слушателей – на всю собравшуюся редакцию. Он пытался угадать впечатление людей, но его лицо было строгим и непроницаемым. Он все же не совсем выпрямился, поэтому смотрел бодливо, исподлобья. В кабинете стояла тишина. Раздался одинокий, сипловатый от сдерживаемого дыхания, голос: «Дальше! Читайте дальше!».
Твардовский снова, словно только и ждал этого голоса, склонился к рукописи. Он полистал наугад. «Или вот это… Так сказать, – заводской пейзаж».
«Мы стоим и слушаем ночь. Где-то, будто в земном брюхе, что-то катается. Тяжелая это катка – в гулах, в дрожащих сжатиях, в стуках, от которых подергиваются комбинатская низина и горы. Сквозь катку – шелест и грохот железа, откусывание чем-то огромным чего-то твердого, крепкого. А едва гаркнет паровоз «Феликс Дзержинский», или взбурлит воздух сифонящая «овечка», или просигналит морозно-бодро «эмка» – сразу как будто оборвутся звуки завода, доходящие до нас снизу, и чудится, что они сглаживаются, растекаются, глохнут в земной глубине. Мощный, ровный шум комбината исчезает при гоготе пневматических молотков, клепающих раскатистый котел, и при пушечных выхлопах газа, регулирующего давление меж загрузочных конусов домны, и от ступенчатого грома порожних вагонов, когда толчок паровоза передается из конца в конец поезда».
– Понимаете, – картина ночи из одних звуков! Озвученная картина. А ведь ни одного умильного звука. Какая строгость и точность, не боится ни сленга, ни разговорной речи! Это пейзаж уральской, трудящейся ночи! Ведь Урал не просто кузница нашего металла – он и кузница особого, мастерового языка. Все здесь – не усреднение – интегрированное! Еще от Петра, от Демидовых. Народности, племена, наречия – и все: историческое!.. Но не думайте, что все здесь только такое. Например, такая бытовая сценка. Та же точность, как запало в душу, – это, пожалуй, чистоплюи тоже назовут – «натурализмом», «антипафосом» – или даже: «подчеркиванием негативных сторон жизни». А по сути это – внутренний пафос любви и нежности к суровым землякам своим, к их жизни в суровые годины войны. Техницизмы? Ни один не выпирает! Они в родном чувстве автора!
«Вечером я зашел к Перерушевым. Мы жили дверь в дверь. Полина Сидоровна стирала. Зинка, Ваня и Алеха сидели на койке, прикрывшись серым солдатским одеялом и привалясь к стене, беленной прямо по доскам и выпученной осевшим потолком. Дети были русые, стриженые, жестковолосые. Носы у них лупились и розовели там, где слезла кожа… Меньшой легонько разводил руки, указательные пальцы которых были обхвачены петлями из черных ниток. Нитки были продеты сквозь дырочки довоенной модной дамской пуговицы. Вращаясь, пуговица жужжала, фыркала, мурлыкала. Она походила на колесико с медным ободком. И Зина и Ваня клянчили у брата пуговицу, но он даже ухом не повел. Сладко жмурясь, Алеха слушал звучание пуговицы.
Я остановился у порога. На мои ботинки и на пол передо мной плюхались пенные ошметки, вылетавшие из корыта.
Полина Сидоровна перестала выкручивать платьице Зины.
– Чего скажешь?
– Васю видел.
– Еще что?
– Привет вам прислал.
Полина Сидоровна хлопнула на стиральную доску платьице, зло повернулась к дочери.
– Бесстыжая! Накинься! Как при родной матери сидит.
Зина закрылась одеялом по шею.
– Выставилась.
Она шоркнула платьицем по гофрированному, со стершейся оцинковкой железу стиральной доски и набросилась на меня.
– Видишь – стирка, не заходи! А зашел – не пяль зенки!
– Ладно. После зайду.
– Будешь шляться туда-сюда, комнату выстуживать. Говори, где видал. На костылях?
– Поправился.
– Лечат еще? Я б головы таким отрубала да на помойку выбрасывала. Небось передачу просил?
– Нет.
– Врешь. Не будет ему передачи. Не хотел трудиться, не хотел жить по-людски – пускай теперь… Ну что я ему понесу? Откуда возьму?
…
– Он только валенки просил…
– И валенок ему не будет. Алеха! Пожужжал пуговицей – Ване дай. Зинка, веревки захотела? Ожгу – навек запомнишь».
Или еще вот такое место. Конкретная работа смологона. Вроде бы ни особых эмоций, красок – из знания дела показаны и человек, и его дело. Вот оно то, что стало у иных – от незнания двуединого существа человека и труда его! – пустозвонством, риторикой, «трудовой героизм», «рабочая честь» и тому подобное… Вот они, совесть и гуманизм художника! Родня всему – о чем пишет!..
«Он (Смологон – Прим. А.Л.) был опытен, но я все равно страдал за него, едва он принимался продвигать смолу по смолотоку или выворачивать из газосборника сгустки фусов. В маске он не выдерживал: жаловался, что сердце заходится. А без маски ему приходилось болтать головой безостановочно, лихорадочно – струя газа, как из брандспойта, лупила в лицо, и, чтобы не захлебнуться, он дышал, уворачиваясь от нее. И без маски он скоро начинал задыхаться, совсем не закрывал рта, и струя газа попадала ему в рот, расшибаясь о верхние длинные почерневшие зубы. Время от времени его верчение головой было таким мелькающе частым, что мнилось, он сошел с ума. Тогда я чувствовал головокружение и, чтобы не упасть, отворачивался».
И что еще тут явлено? Сама сущность таланта. Краткость, умение сказать главное, но и умение видеть и понимать много главного! Другого бы здесь хватило бы на одну, внешнюю, фразу. Он бы и не знал, что здесь маска положена, что смологон из двух зол – «техника безопасности» и «сердце заходится»! – выбирает, даже «не сердце», а удобство для дела! Видите – из чего тут складывается своя, особая, пластичность письма, плотность прозы, почему она такая же трепетно-напряженная и прекрасная, как сам труд этого металлурга!
«В раздатке было жарко, невыносимо тянуло в сон – выходя оттуда, хотелось упасть прямо перед дверями. Я остановился (мгновение – и я уткнусь в пол), сделал над собой усилие – такое усилие, что показалось, будто что-то тяжелое перевернулось в груди, – и сон отхлынул, и я взбежал на верх печей, и закрывал и открывал крышки люков и крышки стояков, и сметал шихту в люки, и зачеканивал пазы, чтоб не газовало из камер, и по-прежнему орудовал кувалдой»…
Но и это все, конечно, не дает представления о романе – весь надо самому прочесть. Все же хочу, чтоб хотя бы по кусочкам этим почувствовали писателя… Я в этом всем вижу начало – канун – той великой литературы о рабочем классе, которую он достоин, которую я жду…»
Меня лихорадило нетерпение, я читал, не видя и не слыша ничего вокруг. Следующая запись Кондратовича была сделана «шариком» – не авторучкой… Я это механически отметил – сознание не успело подсказать мне, что здесь – разрыв во времени. Сколько? Неважно. Опять, видно, редакция вся в кабинете Твардовского. Опять разговор о романе Николая Воронова – «Юность в Железнодольске»…
«Вчера Н.В. был у Твардовского. А.Т. был ласков с ним. Он всегда таков, когда автор ему пришелся по душе. Какая-то отеческая забота у него появляется к таким авторам. Начинает расспросы. Семья, дети, как устроен с жильем, вообще с бытом – не мешает ли что-то работать: писать. Н.В. только вернулся с одной решающей и неминучей инстанции. Предложили «исправить многие места».
– Так и сказали: «исправить»? – Как бы взвихрился А.Т. – О, парикмахеры! Форменные парикмахеры. Лекари-цирюльники с пиявками наготове!.. И что же вы ответили им?
– Что ничего исправлять не буду. И не надо… Уже давно не начинающий. Знаю, что делаю. Могу где-то хуже, где-то лучше. Но уже не могу – плохо. С позволения – это и есть наш писательский профессионализм…
– Хорошо ответили! – обрадовался А.Т. – Я схитрил. Вместо себя – вас послал. Понимаете, не просто понадеялся на ваш … «металлургический характер». И мой, смоленский, не взять им… Но они со мной эдаким подкопом. Мол, я их поля ягода. «Вам ли объяснять…» «Вы лучше нас понимаете…» Чуть ли ни даже так – от меня – я ведь кандидат в члены ЦК и член правительства! – все исходит, они, мол, лишь исполнители. О, бюрократы! И даже, вижу, тщеславятся своей ловкостью, тем как меня опутывают своей лукавой демагогией… Пожалуйста, мол, можете обойтись без нашей визы… А им только это и надо. Поэтому хорошо, что не сломались! Знаю, там умеют это делать. Автор иной приезжает от них – на все согласен. Весь в какой-то мистической невесомости…
– Нет, посудите, Александр Трифонович. Во всем видят профессионала, не возражают, не спорят, не поучают… Слушаются. Доверяют. Он, мол, знает, он, мол, сделает! Он – специалист! Да чего там – приходит слесарь из ЖЭКа, сливной бачок не работает – он специалист! К нему уважение-почтение. Не смеют поучать, как лучше ему сделать, чтоб улькало-булькало! Ах, закрыть воду? Пожалуйста! Ах, на сгон краски масляной? Пожалуйста! И с робостью, с послушанием, даже с искательностью! Специалист по уборным!.. И лишь из нашего брата-писателя все-все поучают, критикуют, назидают… Не так – а вот эдак! Все-все знают, как надо писать, все, кроме писателя! Им, видите ли, некогда, а то бы показали, как надо писать! Что ж я – простодыр, недотепа? За всю жизнь в своем деле ничего так и не понял?.. Вас не удивляет, Александр Трифонович, такое отношение к писателю?
– Очень удивляет… Но, – против Бога, – сатана… Против творца – чиновник. Нам бы ему почаще пересматривать букву, чтό обновить, чтό отменить… Нельзя ведь «Status in statu»1. Его бы временами ставить на место, а то все больше заносится, все больше власть свою показывает… Ладно! Время работает на нас. Неделю подождем. Срывать выход журнала им тоже накладно… Тут уж – ответственность, чего они не любят! Они чего хотят? Чтоб мы сами своими руками все сделали… Подождем! Алексей Иванович, – приглашайте редакцию!
И к Н.В. – «По совместительству – он наш Пимен-летописец».
И опять небольшой кабинет главного редактора «Нового мира» набит битком. Вся редакция здесь – сверх того автор романа «Юность в Железнодольске», писатель Николай Воронов. Опять то же обращение к собравшимся А.Т. «Ну что? Все в сборе?». И та же традиционная шутка: «И Дорош тоже на месте?». Все сдержанно и приязненно смеются, все знают – это шутка. Кажется, один лишь неизменно серьезно-опечаленный Дорош этого не знает. Он, как всегда, не говоря ни слова, показывает себя в своем углу, на смуглых, дрябловатых щеках рдеет смущение – и садится. Можно начинать.
Все знают про осложнения, возникшие перед журналом в связи с романом «Юность в Железнодольске»; и Твардовский информирует редакцию о последних обстоятельствах. Вместе с тем он, как бы размышляя вслух, еще раз, видимо, хочет уяснить перед собой и собравшимися, правоту позиции редакции по поводу романа.
«Сколько мы встречаем писателей, авторов толстенных романов, знающих жизнь приблизительно и уж, конечно, пишущих о ней сообразно вымыслу и издательской задаче: чтобы не промахнуться, чтобы непременно издали. И не так уж много просто знающих жизнь, как говорится, из первых рук. Вот Воронов из таких, что знает, то отлично знает, о чём пишет. По его роману «Юность в Железнодольске» я отлично представляю всё его детство и рабочую юность, хотя понимаю, что это произведение не автобиографическое. Но там столько наблюдений, которые автор мог видеть и пережить, ничего со слуха, с чужих слов. Всё от себя. И хотя я понимаю, что в таком довольно большом романе есть и слабые страницы. Но слабые страницы есть у любого талантливого. Но у истинно талантливого нет фальши. В этом его отличие от ремесленника. Ремесленник знает, что сегодня нужно. Талант пишет жизнь. Вот Воронов её и пишет. Оттого и сопротивляется, и ещё не известно, как нам удастся напечатать роман Воронова…
Я знал, что мы с Вороновым хлебнем всякого. Он написал чистую правду, а кому это из чиновников может понравиться? Вот теперь и поднимают крик. Но ведь факт, никто из критиков не может сказать, что Воронов написал неправду. Используют старый хитрый прием: не всю правду, мол, было и другое. Но у Воронова есть и это другое! Как хорошо описывает он работу металлургов! Я слушал еще до чтения романа, как он, не здесь, в кабинете Алексея Ивановича Кондратовича рассказывал о процессе плавки. Это заслушаться можно было! И много из трудовых процессов есть в романе, и написано с увлечением, без технологической сухмятины, которая, заметьте это, всегда появляется у тех, кто побывал на заводе. Не работал там, а именно побывал и записал что-то скоренько в блокнот. Воронов через это все прошел не как писатель, писателем он стал потом. И в этом его сила…».
«В кабинете царила тишина. За все время чтения даже не зазвонил телефон. А.Т. это и не заметил. Между тем – я телефон взял на себя, точнее попросил секретаршу «взять на себя» все звонки во время чтения. А.Т. отвернулся к окну, как делал это всегда, когда думал. Своеобразная иллюзия одиночества.
Недавно лишь заметил я за ним привычку сутулиться. Между тем, привычка такая в нем, видать, очень давняя. Как-то попалась мне на глаза фронтовая фотография, на которой А.Т. беседует с Арсением Тарковским. А.Т. в шинели, на петлицах четыре «шпалы» полкового комиссара, но вот такой же – сутулящийся. Оба усмехаются, Тарковский, еще совсем молодой, без знаков различия – рядовой. Солдаты…
Твардовский заговорил о значении для каждого писателя – помимо широкого жизненного опыта – некоего конкретного и главного опыта, главного для писателя «эмоционального пласта биографии». То ли из детства, то ли из юности.
– Понимаете, потом будет большая жизнь, сплошные перемены, много событий и впечатлений… А тот, «эмоциональный пласт опыта» – он как фундамент. Можно надстроить дом, возвести еще один-два или больше этажей, а фундамент все тот же. И что интересно, он, «фундамент», у писателя – не пассивный. Статика здесь – одна видимость! Весь дом, каждый этаж, все растет из фундамента, как из корней! Вы понимаете, Сент-Экзюпери, о чем бы ни писал, всегда говорил: «Я из моего детства». Маленький принц детства всегда был с ним, в нем – исток писателя, мечтателя, бойца. Между прочим, очень советую прочитать всего Сент-Экзюпери. Это даже как бы не литература, не писательская работа. Как бы вторая – или первая? – жизнь в слове. Он себя не считал «профессиональным писателем». Нет профессиональности и профессии – при такой любви. К жизни, к людям!
Вот и Воронов такого типа писатель. Не понять, где кончается жизнь, где начинается литература. Фундамент его прочный, уральский, металлургический. По сути – он лирик, мечтатель! Но самозабвенный, суровый и застенчивый, из любви к людям. Вообще литература, писательский труд – дело «застенчивое», «совестливое». Думается, до тех пор, пока писатель в чувстве народности не доходит до самозабвения. Высший труд – и высшее писательское счастье! Шолохов здесь – образец недосягаемый. Но – о Воронове. На его «уральском фундаменте», увидите, вырастут многие другие вещи! Вроде бы другие, непохожие. А фундамент все снизу высвечивает, из души… Даже жаль, когда это – «другое», хоть личность, конечно, остается. Вообще это печальный факт. Вот Воронов написал прекрасную вещь о голубях. Никогда так хорошо не писал… А эта новая повесть сделана словно из одного камня. Прекрасная повесть. Но вот и он ушел к голубям… При этом я ничего не могу о них сказать плохого. Воронов пишет о голубях, … но и до боли любит людей, они тоже прекрасно описаны в этой его повести, которая в сущности представляет собой ответвление от железнодольского романа. Это совсем другое, нежели пришвинские книги. Я честно признаюсь, что не люблю Пришвина, хотя природу он, конечно, знал. Но он был плохой, злой человек. И людей он не любил. Он мог написать прекрасно, красиво, и вы могли увидеть, как по засыпанному черемуховым цветом озеру плывет лодка и за ней остается глубокий след. Но это никакого отношения к человеку не имеет. А когда он писал о людях, а не о вальдшнепах и собаках, то люди у него совсем не получались. Все выдуманное, воображенное. И философ был никакой, хотя очень любил философствовать. И хорошо опишет прогретый летним солнцем, отдающий запахом муравьиного спирта, смолы муравейник, хорошо все опишет, но вдруг скажет: «Это как китайцы», – о муравьях, и чувствуешь, глупо до невообразимости. А у Воронова все по-другому, и его природоведение иного свойства, честное слово, он мог бы поспорить этой вещью с самим Аксаковым».
Хоть и записал я все точно по поводу Пришвина, но сам пришел в удивление. Все казалось мне – вряд ли прав здесь А.Т.! Знавал я за ним этот максимализм и непреклонность оценок… Да что и говорить – он и о Есенине, случалось, отзывался, по меньшей мере странно. Не признавал его гениальным поэтом! В каждом таком случае я, не будучи согласен с ним, все же воздерживался от спора, думал над его оценками, старался понять. Тем более, что никогда они не отражали настроения, субъективизм момента. А.Т., раз высказав такое мнение, уже не менял его. Стало быть, немало передумал! Основание, чтоб мне отнестись к словам не с автоматизмом общепринятого «на данный момент». Когда такие люди, как Твардовский, что-то говорят не общепринятое, пусть их логика кажется – тонкой ниткой, а собственная – корабельным канатом, не спеши спорить. Подумай хорошенько – как бы не оказалось, что именно твой «корабельный канат» – нитка… Например, высказывание А.Т. о Есенине, одно из многих опубликованных в письмах поэтам, начинающим, малоизвестным, известным.
«Уж коль читать, так не одного же Есенина, на которого советую Вам взглянуть со стороны классической нашей поэзии, взглянуть, так сказать, глазами Пушкина, Лермонтова, Некрасова, чтобы убедиться, что поэт он, Есенин, в сущности, посредственный. Не влюбляйтесь, пожалуйста, в его кокетливое, самолюбивое нытье (ах, какой я красивый и какой трагичный!..). Да он и не столько пьян, сколько притворяется, что опять же противно».
Но ведь Есенин (пусть и не оценил значения, исторического сдвига) искренне оплакал «Русь уходящую», как в деревне, так и в городе!.. Этого не мог бы сделать поэт «посредственный». Да и мог ли так долго быть нужен душе, уже и новых поколений, нового, небывалого исторического опыта, «посредственный» поэт. И все же – авторитет слова Твардовского, который, видимо, не мог простить даже Есенину его «попутничества», его любви к прошлому – в ущерб любви к будущему…
И все же, и все же – в мнениях подобного рода, заметил я, у А.Т. всегда есть своя «За далью – даль… А там еще – иная даль». Затем, была у него во всем этом постоянная государственная забота о литературе нашей! Отсюда – масштабность его мыслей, их неожиданные «коэффициенты» в смысле чувства произведений «преходящего момента» – и с «моментом вечности». Словно из будущего, из окончательного – народного взгляда на писателей, литературу, явления в ней смотрел он и это было порукой его безошибочности. Есенин, Пришвин, Паустовский, к многим другим он относился неожиданно строго – и это было не просто понять…».
Дальше у Кондратовича шли записи мыслей Твардовского о Бунине и Есенине, о Цветаевой и Мандельштаме. Запись о сборе редакции по обсуждению романа Троепольского…
Все это было интересно, но мне хотелось до конца проследить судьбу романа моего однокашника по Литинститутской альма-матер Николая Воронова «Юность в Железнодольске». Уже пролистал полтетради – казалось оборвался раз и навсегда этот своеобразный роман о романе, как сам Твардовский сказал. Впрочем, мне всегда хотелось именно такой роман написать – о всех превратностях судьбы, о всех злоключениях автора и его рукописи до того, как ей стать романом! Сверхзадача казалась мне не по плечу. И вот впервые мне подумалось, что я все же смог бы; что стоит лишь начать. Хотя бы об этом романе «Юность в Железнодольске»! Но все же это было ощущением минут. Всплеске уверенности, и снова сомкнулась гладь сомнений. Может, всего лишь вспышка вдохновенности, из тех, которые навещают поэтов, но так мало сулят труду прозаика!..
Я уже готов был закрыть тетрадь, когда снова мелькнули имя Воронова и название романа.
«Застал А.Т. за просматриванием корректуры номера. Я уже готов был прикрыть дверь, чтоб не помешать, когда А.Т. сказал – «заходи». Отложив корректуру, он стал изучать мое лицо. Я знал эту манеру его – додумывать таким образом те мысли, которые он собирался поведать мне. Точно соизмерял их со мной, с моим ресурсом понимания. Или даже так: с ресурсом понимания момента…
– Понимаешь, Алексей Иванович… Писателей можно условно поделить на… образных изобразителей (скажем так), и на интеллектуальных изобразителей. Тоже – скажем так. В чистом виде, конечно, редко встретить того или другого. Скажем, к первым можно отнести Шолохова, ко вторым Леонова. Это я по крупному счету. Сам здесь можешь выстроить два ряда, на свое усмотрение. Не о наличии, или отсутствии прямой философичности речь! О самом художественном методе. Скажем, без этой, «интеллектуальной изобразительности», не обходился, например, Грин. Ты понял – о чем я? Посреди написанного автор как бы задумывается, отвлекается ради общих философских раздумий. И о написанном, и о жизни. Забвение и себя, и читателей… Так вот, Воронов – хоть учился в Литинституте – ничему ни у кого, к счастью, не научился! В том смысле, как и Шукшину жизненность «помешала» выучиться кино во ВГИКе. Один в своем роде, – сравнения ничего не дадут здесь… Скажем, такое место. «С тех пор как я начал помнить собственные чувства, самым важным и постоянным моим чувством было то, что я сохраняю свою неотделенность от матери даже в разлуке. Во время побегов из дома единственное, от чего я страдал, было то, что я поступал вопреки неразрывности, которая существовала между нами. Но все-таки и в бегах ни движение, ни расстояние не прерывало нашей взаимосвязи. Должно быть, из-за этого я страдал сильнее других мальчишек от тоски и от того, что ввергнул мать в ничем не заслуженные тревоги, какие могут подорвать ее жизнь»…
Чувствуешь – о чем я? Ведь это не просто величаво-торжественно и вместе с тем скрытно-эмоциональная тирада-заставка для начала главы. Это философия? Образно-философская мысль? Наука? Да это, брат, самая что ни на есть поэзия!
– У Толстого то и дело встречаешь, – неуверенно заметил я. А.Т. не дал мне продолжить.
– Но здесь совершенно самостоятельно! «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему»? Скажем, это место. На что только не способна художественная мысль! Именно высокогорная поэзия, толстовская пророческая вещательность – как бы поверх голов читательских, поверх рукописи, дальше своего момента времени…
Молодец он, Воронов. Сколько таких мест! Но, посмотри, об этом же, о чувстве матери в нас, на всю жизнь, кто только ни писал, – а вот нашел свою мысль и художественно точную, и точно научную! Тут и для психологов пожива есть. Истинная мысль, найдя истинную форму в прозе, – и без стихов – становится поэзией! У нее тут же и своя музыка, свое органное звучание… Трудное, голодное, военно-тыловое и безотцовское – заводское – детство ремесленника досталось Воронову – оно и стало его писательским богатством. Заметил я здесь два рода закалки. Либо – на всю жизнь напористый эгоизм, который у нас даже прикрывается подчас общественником, либо – на всю жизнь строгая, требовательно-понимающая, активная любовь к людям… К счастью, у Воронова второе… Есть такие мальчики в каждой школе, в каждом селе, которых все любят – и учителя, и однокашники, и сельчане, хотя сами мальчики эти меньше всего добиваются любви этой. Не обязательно, чтоб были отличниками в учебе, чтоб являлись признанными коноводами в играх сверстников, чтоб, наконец, нарочитостью тимуровца обратили на себя внимание взрослых. Нет, заданности или нарочитости меньше всего в них. Подчас и характер не из легких, и послушанием не отмечены, и поступки иной раз удивляют всех, а кончается тем, что такой мальчик, затем – подросток все равно заслуживает всеобщую любовь! Не встречал такое, Алексей Иванович?
Не будучи хулиганом, такой мальчик, а затем уже и подросток, подерется с отпетым хулиганом, чтоб защитить девочку, младшего или слабого. Не будучи вором или там блатогоном, он себе поставит некую «сверхзадачу» разыскать, или даже уворовать у вора, обыграть игрока, перехитрить жулика, чтоб украденное, умыканное, вернуть владельцу. Такой мальчик живет какой-то своей, заполненной всклень2 жизнью, из дел, забот, действий, весь натянут, как струна, сосредоточенно-подвижен, живой весь! Чаще всего он – из семьи многодетной, небалованный родительской лаской, наоборот, сам опора для младших в семье, для сестренок и братишек. Он и в играх азартен, находчив, но как-то играет, как бы шутя, как бы отдавая дань своему возрасту, сам же то и дело тянется к делам взрослых, он в них толков, нужен – его не только не прогоняют, как остальных мальчишек – «Ступайте отсюда! Вам здесь делать нечего!» – его зовут, с ним обращаются, как с равным, для него всегда находится какое-то особое дело, которое только ему можно поручить, чтоб было сделано! Мальчик такой вездесущ, он всегда там, где что-то делается, сбывается, свершается, где люди, заботы и дела их. Он поэтому всегда все знает точно, подробно, по-взрослому, и говорит, и мыслит он как-то по-взрослому, толково – это ранний опыт труда, мышцы и мысли, рук и души! И сельчанам, и учителям, и родителям долго невдомек, что мальчик во власти любви к людям, что уж таким сердцем, такой душой родила его мать, что растет из него человек с народным – самозабвенным – характером, и в этом вся тайна, вся загадка мальчика!
Тем скорее зреет – не годами, а этим, народным опытом – такой мальчик, что вокруг него живут люди в напряженном труде, живут общими интересами народа, хотя об этом не говорят, подчас не думают, отправляясь по гудку на завод, чтоб плавить сталь, точить снаряды, чтоб одолевать холод и голод, но выполнить дневную норму, долг перед своей рабочей совестью, – как это было в глубоком тылу, на заводах, в годы войны против злейшего врага человечества – против фашизма… Понимаешь, Алексей Иванович. Об этом всем думаешь, когда читаешь роман Воронова «Юность в Железнодольске». Именно таков главный герой романа Сергей Акимов, сперва мальчишка, затем подросток-ремесленник, наконец, юный рабочий металлургического комбината. Удивительно и то, что – не из того ли народного инстинкта? – Сергей так рано сумел избрать себе образцом человека, когда-то такого же мальчишку из большой рабочей семьи, когда-то опору младших, совесть ребячьей ватаги, без шума и показухи, готового на подвиг во имя справедливости, наконец, ратным подвигом завершившего жизнь на войне с фашизмом. Имя этому герою Костя Кукурузин. Так родители, рабочие, не словами, а личным примером, воспитывают нравственность и гражданственность в подрастающем поколении. Два героя, а знаю – таково детство автора!
Таких ребят, как Сергей Акимов обычно называют «сорванцами», «пострелами». В самом деле – это не просто живость натуры, любознательность, – это раннее формирование личности героя, в нем уже действует ядро личности. И образовала его жизнь людей – трудная, сложная, разнообразная, образовали судьбы семей, тесно сгрудившихся в бараках комбината, общность их единой судьбы, людей из вчерашней деревни, пополнившие рабочий класс, и сразу же, в войну, взявшие на свои плечи все тяготы страны, комбината, «все для фронта»… Помнишь, как Сергей появляется вдруг, – где? – взобрался на главный пост прокатного стана, где мама работала оператором. Захватывающая картина продвижения сляба3 по рольгангам! Вот она школа любви и мужества. А помнишь, как Костя Кукурузин ныряет в пучину, чуть ли ни кровь из легких, достает часы барыги, чтоб продать их, накормить всю ораву ребят? Триста граммов хлеба, иждивенческие карточки – голод. Как Сергей Акимов продает на рынке пайку хлеба, чтоб купить Васе, попавшему в колонию, ватные штаны: у него отмороженные ноги. А потом отдает пайку незнакомой ремесленнице, у которой вытащили карточки и «уже два дня ни маковой росинки»… Или как вся ватага спасает от смерти казаха из трудфронта, который от голода чуть не замерз на улице. Весь барак, подросток и женщины – что за женщины в романе! Что за терпение, самопожертвование, стойкость в труде для победы – оттирают снегом казаха, пока не ожил!
Когда редактор превращается в читателя, забывает в себе редактора, – по-моему в этом лучшая похвала писателю!
Зазвонил некстати телефон. Я пожалел, что А.Т. уже не вернется к нашему разговору, попытался сам его вернуть, по горячему следу, едва он положил трубку.
– Александр Трифонович, – сказал я, – мне Воронов показал письмо Катаева по поводу «Юности в Железнодольске». Я снял копию. Не хотите посмотреть? «Ну-ка, ну-ка! Интересно!» – протянул он руку за письмом. Я следил за выражением его лица. Там, где на нем появлялась улыбка, я знал – какого места письма она касалась. Письмо было на страницу, я его почти помнил наизусть.
«Дорогой Коля! Или, если Вам больше нравится, Николай Павлович, только что получил Ваше письмо из Риги. С 7 марта нахожусь на излечение в Кунцевской больнице – у меня давление, голова кружится и т.д. Скорее здесь не только лечение, но и профилактика.
Ваше состояние понимаю вполне и должен Вам сказать следующее:
«…Вы написали выдающуюся книгу «Юность в Железнодольске». Это не комплиментность и не преувеличение, а так оно и есть. Я считаю Вас выдающимся писателем. Если оставить в стороне те придирки, которые Вам учиняют и которые никакого отношения к искусству не имеют – по моему разумению! – то могу сказать, что с художественной стороны всё почти безукоризненно. Какие дивные описания! Какая точность, свежесть, правдивость, какая душа и сердце! Не имеет смысла перечислять все эпизоды, которые могли бы украсить книгу любого первоклассного писателя, включая и самых великих. Болезнь не позволяет мне написать более подробно, но смысл в том, что Вы высокий прекрасный писатель, художник, гуманист, и я счастлив, что Вы когда-то немного учились у меня нашему прекрасному писательскому ремеслу. Могу поздравить нашу русскую советскую литературу с появлением выдающегося писателя Н. Воронова.
Валентин Катаев.
К 10 числам буду уже в Переделкине. А Тане поцелуйте руку и покажите это письмо. Она может Вами гордиться. В.К.
5.4.1969.»
– Замечательное во всех отношениях письмо! Хорошо, что сняли копии. Ведь такая нужная, авторитетная рецензия. И платить редакции не надо, и упрашивать! Вот жаль лишь – «не имеет смысла перечислять все эпизоды». Хоть бы на некоторые указал! Всегда это любопытно: сравнить со своими, которые сам выделил. Эта рецензия тем особенно ценная для нас, что Катаев писатель совсем-совсем иного типа! А вот же – «иной», а понял, оценил «иного». Это очень дорого для нашей литературы! Я здесь усматриваю нечто более значительное! Закономерность, вытекающая из нашего образа жизни… Вспомните – кузнецы и серапионы, опоязовцы и рапповцы, лефы и никитинские субботники, имажинисты и пролеткульты – и никто никого не хотел понимать! Мы говорим «бесклассовое общество», «единая семья народов», и уже порой чувств никаких не изведав при этом. Столкнешься с таким, как-то сразу чувствуешь – как далеко мы ушли! И жизнь, и народ наш, и литература! Ни тебе эстетства, ни снобизма, ни отвлеченной книжности и интеллигентщины… Чувство литературы как общенародного дела! Уже никто не думает, что булки с дерева, молоко из сгущенки. Все живут общенародными интересами! «Высшее непонимание» между писателями сменило высшее – художническое, из общенародного масштаба – понимание жизни и литературы. Новый тип писателя! Социализм – породнение и взаимопонимание народов!
Порадовал меня Катаев – и пониманием своим, и щедростью. Вот, что такое «семья единая», что такое наш Союз писателей! Помнишь, Ленин когда-то писал: «Долой писателей сверхчеловеков!». Это против эгоизма и антинародности в литературе – прежде всего, о взаимопонимании писателя и народа… Мы тут немало добились, не правда ли, Алексей Иванович? А чиновники, «управляющие» литературой, чиновники и карьеристы с писательским билетом… Это – никуда не денешься. Надо бороться и научиться побеждать! Коммунисту, по-моему, нельзя без маневра! Что ж, Алексей Иванович, можно считать, битву за Воронова и его роман вели мы не напрасно. И победа наша – победа читателей… «Придирки никакого отношения к искусству не имеют…». Если бы так… Увы, имеют, и еще какое! В смысле, что мешают, портят, губят… Всегда так было. Не успеет родиться художник – а чиновник, точно лихой человек с кистенем, уже ждет его наперехват… Художнику, как никогда, нужно теперь быть бойцом. Потому, что дело его, как никогда, народное дело!..
И словно выверяя в уме сказанное, А.Т. помолчал, глядя в себя, в какую-то лишь ему видимую точку. Он вернул мне письмо Катаева. Дальше мы говорили о том, что нужно заключить договор с Троепольским…».
«Роман о романе» – кончился. Сколько ни листал дальше тетради – все было о другом. Интересном – но другом. Жизнь не стоит на месте.
Я подумал, что мой долг (пусть в любой форме!) написать о тетрадях покойного Алексея Ивановича Кондратовича. Не должны они, не могут пропасть втуне!.. В любом случае. Будет, или не будет назначена комиссия по литературному наследию критика… В любом случае – я обязан написать. Все отложу. Как это у Фадеева, у друга Твардовского сказано?: «…нужно было жить и исполнять свои обязанности»? Хорошо сказано. По сути – программа жизни, годная для каждого человека. И просто – и величественно…
1
Status in statu – Государство в государстве. (Прим. ред.)
2
Всклень – полностью, до краев. (Прим. ред.)
3
Сляб – плита, пластина, большой кусок. (Прим. ред.)