Читать книгу Доверие сомнениям - Александр Карпович Ливанов - Страница 12

Общение
О моменте красоты

Оглавление

От древности до наших дней – чтоб родилась великая гуманная мысль (в Древнем мире художественная и философская мысль еще не слишком разграничивались), видать, требуется и великое «во имя». По-видимому, нужно, чтоб – помимо всего прочего – были более благополучный и менее благополучный классы, чтоб первый, лучшие его представители, восставали против бесправия второго, сострадали ему. Знать, великая литература рождается великим страждущим чувством.

Скажем, Древняя Греция с ее первобытной демократией (и все же, демос – против олигархии), просуществовав около пяти веков, Древний Рим с его первобытной республикой (рабы и плебеи против патрициев), просуществовав около четырех веков, причем, почти одновременно, дали человечеству куда больше для гуманного мышления, чем, скажем, дала потом Византия с ее менее резко выраженным классово-сословным антагонизмом (не называя себя ни «демократией», ни «республикой»), просуществовав около одиннадцати веков!.. Не Эпоха Возрождения родила гуманизм, как принято считать, она его утверждала. Корни его столь же древние, как сам род человеческий…


Думается, одной из причин существования в России великой классики, ее общечеловеческого гуманного пафоса, в том, что у нее было это великое «во имя»!.. Сперва против самодержавия и крепостничества, затем против самодержавия и зарождавшейся власти денег, и всегда против бесправия и небывалых страданий самого массового и угнетенного класса в первую голову – крестьянства… Думается, нигде крестьянство не было так обездолено, как в России. Достаточно вспомнить, что Запад фактически не знал крепостного права над своим крестьянством, не знал и великую совестливость нашей литературы.

В нашем обществе давно уже нет классового антагонизма и прежнего – святым состраданием своим – «во имя». Но, к счастью, все же сохранилось от классики традиционное служение у нашей литературы – «во имя человека»! И пусть современные наши писатели сейчас не создают – каждый сам по себе – литературной эпохи, зато они создают образ небывало усложнившегося времени!.. А там, движущаяся история литературы многое уточнит в свершившейся истории литературы. Уточняется и традиционно почитаемая классика, многое значительное предстает из забвения. Начертательность процесса – и неоднонаправленная, и не прямолинейная!


Когда я думаю об Америке, о столь хваленом (самим собой) «американском образе жизни», мне каждый раз представляется наша жизнь в годы НЭПа. Вернее, та жизнь, которую тщился укоренить НЭП. Почему-то верится мне, что НЭП – модель сущности «американского образа жизни» – верна в основе своей. Модель общества эгоизма, «свободной инициативы» и потребления, денежного престижа и бездуховности, оргий мещанского засилья и обслужной, «коммерционный», культуры… И толпы нищих и бездомных, слепцов и погорельцев, батраков и городских безработных, ищущих тщетно возможности заработать на хлеб. Не по книгам, не понаслышке знаю это время…

…Мне было десять-одиннадцать. Среди НЭПовской роскоши, ресторанов, пролеток, мещанской полнокровности и денежной всепозволенности, среди бойких торгашей, их упитанных жен и детей, одетых «чисто» – и, главное, при пионерских галстуках! – я был всегда голоден. Опять мир делился на бедных и богатых… Мир моего детства.

Я знал множество способов, как заработать на пятикопеечную «франзолю» (французскую булку), на ломоть черняшки с солью, но подчас все способы «отказывали». Камышовые палочки, из херсонских плавней, вдруг переставали покупать, надоели – намозолили глаза избыточно-назойливым предложением, нас, мальчишек, гуляющие франты прогоняли с тротуара пинком в зад или затрещиной взашей, папиросы теперь продавали лишь блатняги, перехватившие у нас монополию с нашими «капиталами». Понятия «рэкет» тогда еще не было, нашими леденцами все брезговали: мы ими торговали от цыган-изготовителей…

Тогда я шел на самое унизительное, хотя и самое верное. Я шел на рынок. Увязывался за какой-то толстухой, раскормленной нэпманшей. Я их узнавал за километр. Я предлагал свои услуги: поднести с базара домой кошелку. Из кошелки выглядывала – пища, от одного взгляда на которую у меня кружилась голова. Я боролся с вожделением. Старался не смотреть на полукруг толстой и жирной колбасы, на печенье и драже, на персики и клубнику… Я перегибался в противоположную от груженой кошелки сторону, – тяжело дышал – и развлекал «мадам». Исчезло – «барыня», появилось «мадам»! Я развлекал ее рассказом. Это тоже могло быть учтено при оплате. Случалось, что художественная литература, как довесок к кошелке, вытягивала гривенник вместо пятака. А то вдруг в дом пустят, поесть даст мадам?..

«Тебе, мальчик, не тяжело?» «Нет, что вы, мадам!» Я пыхтел и рассказывал что-то из прочитанного. Начитанность, заметил я, почиталась, рассеивала сомнение на счет моей возможной причастности с урками, к шпане, к блатнягам. Что ж что у меня потрескавшиеся, в цыпках ноги? Я все же школьник!

– И вот Сильвио решил, что он будет с ним стреляться! Выстрел остался за ним!.. И он ждал удобного момента… Он хотел отомстить этому графу, которому во всем везло в жизни!.. Он был счастливчиком, этот граф! У них ведь, у дворян, – честь была превыше всего! Превыше жизни и смерти! Чуть что – стреляться! На дуэль!

– И что же, мальчик – это хорошо, ты считаешь? Или плохо?..

– А?.. Так я еще не кончил, мадам! Они все же стрелялись! Послушайте! По-моему, фикстулили4 этой честью! Вроде уркачей – очень уж о себе воображали! Не то, что революционеры, за свободу – за баррикаду! Да! Так дослушайте про Сильвио! Во дяденька был – на большой с присыпочкой!

– Ладно, рассказывай. Ты, вижу я, умный мальчик. Но мы уже пришли. Вот получай пять копеек. На мороженное. Или на иллюзион! Ступай, мальчик! А то во дворе – злая собака. Видишь, на воротах?

– Спасибо… До свидания, мадам… Вижу на воротах…

Все же – пять копеек, не гривна! Медь, а не серебро! Жадина – а не мадам! «Иллюзион»… Будто не знает, что билет стоит как раз – гривенник! Да и до него ли мне? В животе урчит – есть хочется. Всего лишь на франзолю заработал… Главное – такое пренебрежение к Пушкину! Пусть и в моем изложении. Но разве я не старался? О, буржуазка недорезанная! «Тебе не тяжело, мальчик?..».

Я с ненавистью смотрел на уходящую даму «мадам», на ее плавно и самоуверенно колыхающиеся круглые бедра, на жирный загорбок вместо затылка, на пронизанный шпильками пук подвязанных золотистых волос, напоминающий подвязанный конский хвост битюга, наконец, на широкополую шляпу-панаму с голубой лентой… Почему, почему – я «умный мальчик», – а стою только пятак, а она, эта розовая бочка с потрохами, которая даже «Выстрел» Пушкина не читала, ест сытно и жирно, все-все на свете – для нее, а в сумочке ее, расшитой бисером, – не то, что серебро, бумажные купюра, которые мне и не снились?..

Железные ворота с острыми шипчиками сверху. Точно зáмок за ними? Какой-то сюжет Вальтера Скотта? На воротах – табличка. На ней голова собаки с разъявленной пастью, с белыми клыками. «Во дворе злая собака». Где́ я – и где́ «мадам»? Неужель мы в одном мире?..

Обида – за пятак вместо гривенника, за невнимание к Пушкину, за что, что «розовая бочка с потрохами» так уверенно проносит себя «по волнам жизни» – растет во мне, душит меня (не это ли есть «классовый инстинкт пионера»?). Рифленым ребром пятака я, после слов на жестянке «во дворе злая собака», царапаю: «и злые люди»!


О Хемингуэе, о Фицджеральде встречаешь подчас весьма объемные добросовестные исследования. Но, как иголку в стоге сена, не найти в них ту простую мысль, что трагедия художников, как всегда, и в этом случае, в отсутствии – «во имя»! Они ведь познали успех, утвердились как мастера, но на что употребить себя дальше не ведали. Дарование – без «во имя» – убивает художника! Выжить здесь дано слабому, неорганичному, адаптирующемуся дарованию, или беллетристу, которому органичное дарование не далось. Между тем подлинное – органичное – дарование растет, крепнет, и неизбежно (как однажды хищник – прыгнув на горло дрессировщика!) вопрошает роковое: «зачем?». Речь о духовных целях в жизни общества…

По существу, (каждый их них по-своему) оба всю жизнь искал это «зачем?». Искали и во внешней действительности, и в своей личности, и в своем художническом осуществлении. Хемингуэя поиск бросал от Интернациональной бригады в Испании до рыболовных и охотничьих «страстей-наполнений» (нечто среднее между Конрадом и Джеком Лондоном), Фицджеральда – от чтения Маркоса до Голливуда… Но снова и снова перед ними представала действительность, «американский образ жизни», оптимизм торгашества, мещанско-буржуазное предпринимательство с его эгоизмом. Действительность, исключающая по существу своему художника! Никакой, стало быть, особой трагедии, кроме все той же – Художник и Американская действительность: их несовместимость… Художнику нужны сокровенные, духовные цели в обществе!

И зря исследователи драматизируют обстоятельства внешней жизни и творчества, пытаются из них сложить: «причину». Трагедия вырастала из общей бездуховности общества, из его жизни в никуда, это она прыгала на горло художника! «Железный Миргород», от которого спасался бегством на родину Есенин, задушил своих талантливых и честных художников слова. Знать, для художника – дух властвует над материей!


Дружба молодости между Фицджеральдом и Хемингуэем, кончилась, как известно, последующим довольно резким отчуждением. Думается, тут главным было, больший социальный опыт Хемингуэя, с одной стороны, и то, что Фицджеральд, с другой стороны, почти до конца дней пытался внушить себе, что как художник сумеет одолеть духовную отчужденность общества, даже сумеет адаптироваться к его бездуховности.

Тридцатилетний Фицджеральд, например, писал: «А вам не кажется, что американские миллионеры с их деньгами умеют повеселиться на славу?.. Представьте себе, что вы можете купить все, что душе угодно… Как я люблю все яркое и дорогое!».

Думается, Фицджеральд тут больше надеется «уговорить себя» в своей буржуазности, чем в самом деле имел склонность к ней. С современной ему капиталистической цивилизацией он не просто боролся, он пытался ее «укротить», «приспособить» – даже «клал голову в пасть», как тот же дрессировщик, с беззаботным видом будто бы, это делает на глазах публики с хищником…

Недаром, знать, он пытался совместить призвание художника с «коммерческим писательством», недаром известный прогрессивный американский критик Брукс как-то напрямик спросил Фицджеральда: «А не поглотила ли вас капиталистическая цивилизация, причем так ловко, что вы и не заметили?».

Но первым это заметил друг Фицджеральда – Хемингуэй, не просто переживший своего старшего друга на два с лишним десятилетия, но успевший пережить главное разочарование в капитализме, в недрах «материального успевания», которого, вслед за империализмом, созрел фашизм. Фицджеральд слишком долго не расставался с надеждой на «улучшенный капитализм», на новую его «молодежную стадию». Иллюзии эти оборвались вместе с жизнью именно в канун Второй мировой войны. Не случайно трудно говорить об одном писателе, не обращаясь ко второму. Дело не в дружбе, – два художника как бы шли в творчестве своем по общим ориентирам – глубокого разочарования в буржуазных ценностях, из сознания тупика и крушения главных принципов материального преуспевания, из острых поисков прочных истин о мире и человеке. Но Хемингуэю удалось уйти дальше по этим ориентирам, обрести новый опыт жизни и творчества, что и ускорило его трагичный конец.

Герои их книг борются с действительностью. Но и сами художники – их жизнь, – может, самая яркая и убедительная книга о той же борьбе, где победа, в такой действительности, возможна лишь нравственная… Жизнь каждого истинного художника поэтому не просто поучительна – она неотделима от художественного мира его книг, она придает им логическую законченность.

Отметим еще одну любопытную черту из биографии Фицджеральда: – в чем он пытался «уговорить» себя, найти «примирение» с главным моральным принципом капитализма, его «успехом» в годы «просперити», – от этого он на протяжении семи последних лет, он «певец потерянного поколения», со всей страстью пытается сберечь дочь в обширной переписке с нею! В этих письмах, в главах недописанного романа «Последний магнат» – неутихающая борьба писателя за то, чтоб новое поколение американцев не было потерянным для истории…


Еще раз вчитываюсь в страницы биографии Френсиса Скотта Фицджеральда. Самого знаменитого романиста эпохи американского просперити, «эпохи джаза», то есть двадцатых годов. И самой, пожалуй, драматичной фигуры их литературы. Жена, еще совсем молодая женщина, кончает свои дни в психиатрической клинике, единственная дочь учится в далеком городе, в отцовских письмах то и дело назидания, мольбы, воспитательные филиппики – о необходимости быть экономной, о разумности перевода в менее респектабельный, низкооплачиваемый колледж. Сам Фицджеральд так изношен и «испит», что умирает от инфаркта в возрасте сорока четырех лет…

Вроде бы не знал нужды писатель, даже в самые кризисные для творчества годы он зарабатывал подчас по две тысячи долларов в неделю в Голливуде… И все же – душевная болезнь жены, нескончаемы нервные расстройства, «запои», инфаркт, наконец… И все вроде бы не столько из творческих, сколько из бытовых неудач!

И вот, начинаешь понемногу понимать причину истинного безумия этого «безумного мира», имя которому: Америка! Благополучия самого по себе там нет, оно всегда относительное, всегда требуется иметь больше, чем имеешь, всегда человек ставится перед необходимостью изнурять себя, надрывать физические и духовные силы в неостановном «делании денег»! Общество, его уклад, его мораль – все, как бич, всех стегает, гонит в этом марафоне успеха. Остановиться невозможно! Поистине – «безумный, безумный, безумный мир!». И если воспитание, если склонности и привычки – останутся все теми же, буржуазными, здесь и талант не спасение, он затягивается на коммерцийный круг жизни, и еще скорее губит человека! Такова подоплека мишурно-бутафорного рая на земле: Америки. Такова по существу ее липовая романтичная реальность. Фицджеральд видел разительные противоречия в американском образе жизни, писал об этом, но так и не успел прийти к понимаю его – неестественным. Подчас он называл себя – «марксистом». Разумеется, дело даже не в том, сколько прочел и освоил писатель из Маркса. Главное, думается, в том, что он, при всем незаурядном даре своем, все же был очень далек от тех, кто создает все блага жизни, кто в этом процессе и дальше всех уходит в самом понимании жизни и ее сложных основ, был далек от человека труда и его миропонимания. То, что давало ясность мысли, нравственную опору всегда оберегало от духовной драмы Сент-Экзюпери и довольно часто Хемингуэя, того, к сожалению, не было в Фицджеральде.

«В конце концов, есть своя истинная значимость в любом отдельно взятом миге бытия; при свете последующих событий эта значимость может показаться сомнительной, и все-таки она сохраняется, пока длится самый миг. Юный принц в бархатном камзоле, играющий с королевой в ее прекрасных покоях среди скрадывающих шум дорогих занавесей, со временем может превратиться в Педро Свирепого или в Чарлза Безумного, но момент красоты остается».

Уже одна эта метафора – как она нам напоминает Александра Грина! – ее смысл, вплоть до стилистики, говорит нам о такой мечтательной зыбкости, душевной иллюзорности и материальной ирреальности самого мироощущения художника. И как от слова Александра Грина – мы внезапно охвачены грустью от человеческой и творческой судьбы!

«Юный принц в бархатном камзоле», веря только в «момент красоты», так и не решился откинуть дорогую занавесь, увидеть явь дня, внять шуму его, а заодно увидеть, что при дневном свете «королева в прекрасных покоях» просто стара и безобразна. И, стало быть, все было обманом и самообманом – и «момент красоты» был такой же иллюзией, как вся жизнь…

4

Фикстулить – хвастаться. (Прим. ред.)

Доверие сомнениям

Подняться наверх