Читать книгу Городские сны (сборник) - Александр Станюта - Страница 31

Городские сны
Глава девятая
Певица и кавалерийский капитан
I

Оглавление

Среди мгновений детской жизни в деревянном доме с бабушкой, с отцом в годы войны были такие, которые Сергей Александрович хоть и вытягивал из ленты выцветшего, словно бы уже мифологического времени, но толком рассмотреть и объяснить не мог.

Он долго спрашивал себя: а почему?

Годы прошли, пока ответил: а потому, что неизвестно, было это на самом деле или нет.

Он понял, что природа памяти не заключается только в фиксации действительно происходившего. Это не фотомеханизм. Память, словно идя тебе навстречу, может соткать из воздуха, в зыбких границах между явью и привидившимся, образ или фантом, который до конца не разгадаешь.

Она способна посылать тебе, в угоду смутным, неосознанным твоим желаниям, картинки, очень похожие на жизнь. Это отрывки, моментальные кадры-истории из времени, в которое ты всматриваешься, чтобы почувствовать его, которое ты изучаешь, чтобы понять. Но достоверны ли эти отрывки – неизвестно.

…День, ясно. Лето и тепло. Они с отцом возле огромного здания, которое будет гореть в то солнечное утро, когда освобождали Минск от немцев, – с крыши сарая на Слесарной улице все было видно хорошо: и эта улица и здание ЦеКа – в самых высоких местах города… Так вот, с отцом – у того здания. И там – платформы, с которых сняты будки для перевозки хлеба; резиновые шины, кони-битюги с толстенными, мохнатыми возле копыт ногами. И будто бы отец вдруг говорит, что на платформах этих повезут гробы с погибшими от взрыва в театре, через улицу, потому что платформы покрыты красными флагами с черной свастикой в белом круге.

На лице отца слабая, но довольная, даже, может быть, злорадная улыбка: в ту минуту он еще уверен, что миной подпольщиков убиты немецкие офицеры, и эти конные платформы – для них. Но он ошибся: тогда показательно, с почестями, хоронили на Военном кладбище минских парней и девушек, погибших тут вечером 22 июня 1943 года при взрыве во время спектакля, комедии Алехновича «Пан министр».

А это – тоже с отцом, и тоже лето, солнце, и почему-то кажется, что за неделю или две до начала войны, после цирка, где были клоуны, которые что-то все складывали из цветных досок и не могли сложить…

Или открытая, скорей всего, буфетная веранда, плетеное, как из соломы, желтое кресло, отец, его знакомые; стаканы или пивные кружки, голоса – и тоже солнечный свет…

А вот буфет другой, все темно-серое, глухо и тесно, и хочется сказать сейчас: трактир; кажется, на Московской улице, недалеко от дома; пасмурно, осень или зима.

Так это было? Было?

Кое-чему есть подтверждения неоспоримые: конечно, фотографии. Как тогда говорили – фотокарточки.

Отец и он, Сережа: старательный и напряженный, даже испуганный взгляд в объектив, белая короткая челка, белый большой бант под подбородком, шелковый; отец – в костюме-тройке, белой рубашке, галстуке; на одном снимке смотрит не в объектив, а мимо, будто задумавшись – о чем, о чем?..

Та фотомастерская («фотография»), работала, как помнили в семье, на той же, близкой к ним Московской, самой большой, широкой улице в той части города. За Западным мостом она переходила в Советскую, центральную. И шел 42-й, когда они фотографировались на Московской с отцом, со старшей, двоюродной сестрой.

А в том же 42-м вся Московская и вся Советская однажды утром были устланы трупами пленных красноармейцев.

Немцы их гнали откуда-то к Товарной станции, всю ночь стреляли, чуть рассвело – жильцы четырехэтажного дома на Московской (при немцах – Варшавской), возле молочного завода, вышли на тротуар, смотрели.

Февраль, а много пленных без шинелей, без пилоток. Что на ногах, не разберешь, какие-то онучи и лохмотья. И падают ничком – их тут же добивают конвоиры выстрелами в спину. Кровь на утоптанном снегу. Все лица восковые или синие, пар изо рта, дыхание хриплое, свистящее.

Двое метнулись из колонны мимо стоящих вдоль улицы людей к дверям подъезда. И тут же выстрелы. Тот, кто бежал вторым, упал, будто споткнулся, не шевелится, первый влетел в подъезд, нашел выход во двор, а там сараи и заборы, горы мусора. Он потом таился до весны у Ромашки, одинокой женщины, жившей с двумя детьми на последнем, четвертом этаже этого дома. Но где-то в апреле она собрала ему оставшуюся одежду мужа, от которого не имела с войны ни одного письма, какую могла еду – и сказала: «Ну вот, Саня, не обижайся, двое у меня, соседи, кажется, что-то учуяли, так что иди…»

А в то утро 1942-го сестра отца и бабушка прошли от Западного моста до городского центра, почти до сквера у театра, и впереди их, тоже тротуаром, долго шли два человека в форме немецких офицеров. Но почему они так озабоченно оглядывались, почему все время нервно курили и так внимательно рассматривали убитых, лежавших ничком на проезжей части? Не догадаться, не узнать – загадка, тайна, еще одна, миллионная мистерия войны…

Немцы потом убирали трупы с Московской улицы, сваливали их в ямы, в подвалы разрушенного бомбежкой квартала. А позже, летом убили двоих пленных красноармейцев рядом с домом бабушки и закопали их на том же месте…

Никак не собиралось во что-то объяснимое, в одно, происходившее и в одном времени и в одном месте: вот это забивание людей, будто скота, тогдашними немецкими хозяевами Минска – и то фотографирование в том же, тогдашнем Минске с белым шелковым бантом на груди, рядом с отцом в белой рубашке, галстуке…

Необъяснимым, несоединимым со всем, что только с возрастом стало понятно как война, осталось многое другое. И танец сестры со стулом вместо ухажера под патефон, под довоенную, любимую пластинку в большей комнате, которую называли залой. И отец с Соней, черноволосой своей подругой в белой постели в той же комнате, их лица, когда он заглянул туда, – лица и не смущенные и не обеспокоенные, только чуть удивленные, что уже поздно, а он еще не спит.

И красноголовый мухомор на елке, пластмассовый, на тонкой белой ножке, с белыми точками на шляпке. Взрослея, школьником, потом студентом, он удивлялся: в занятом немцами городе отец принес ему под Новый год этот немецкий елочный подарок от своего шефа на работе, – и как это понять, соединить со всем тем, что представляют и чувствуют и сверстники и их родители при разговорах про войну?

Не собиралось, не соединялось в одно целое с увиденным в детские годы и то, что он узнал однажды об отце, будучи уже старше самого его.

Старая женщина в широких брюках, инвалид, рывками двигаясь с опорой на костыль и палку, присела рядом в поликлинике, сказала не по возрасту звонким голосом: «А я ведь танцевала раз с вашим отцом в Доме офицеров. Девчонкой. Знала, что его жена певица. Он был очень хорош, блестящий офицер, галантный… осанка, выправка… танцевал как бог… мы откружили вальс, он вел так легко, умело… отвел меня к подружкам и благодарил».

Спустя полвека, даже больше, сын того офицера, Сергей Александрович пробовал вообразить услышанное. Ничего не получалось. Мешали костыль и палка этой женщины, весь ее вид.

Она несчастна, и она не виновата, говорил он себе; главное же – он, отец, пусть только на снимках, он молод там и навсегда останется таким, теперь же можешь его увидеть еще и со слов той некогда девчушки. Зал, где они кружились, ты отлично знаешь – ну так представь…

Не получалось.

От человека этого, привычно-близкого по запахам, вещам, но все же малознакомого, ему остались: бостоновый костюм, швейцарские наручные часы «Omega Delfin» с прямоугольным циферблатом (на семнадцати камнях, анкерский ход, сказал потом горбатый и очкастый скупщик в ювелирном магазине) и авторучка «Montblanc» с тонким стальным стерженьком вместо пера – в школе авторитетно подтвердили: стержневая.

А в семье сестры хранились из того времени, из жизни отца, деревянный олень с ветвистыми рогами – довоенный еще обитатель верхней полки этажерки, настольные часы-будильник с фосфорными стрелками и никелированная подкова.

Когда же все уже привыкли к мысли, что он на краю света, сестра отдала двоюродному брату еще одно вещественное доказательство прежней жизни его отца – матерчатую полоску, закладку для книг с вышитым кем-то именем САША.

Так звали человека с прямой осанкой, легкого и точного в ходьбе, который в давнем и неудержимо удаляющемся времени войны и оккупации, теперь уже будто на иной планете, однажды показался в конце пустой улицы, идя домой, в зимнем пальто с рыжим воротником, – а его сын, заметив это из окна, снял патефонную головку с кружившейся пластинки и остановил, прервал голос поющей матери.

Прервал, чтобы отец не догадался, что сын, освоив патефон, слушает этот чуть-чуть дрожащий, будто натянутая серебристая фольга, голос, – лишь понимая, веря, что с пластинки поет мать, но ничего еще не чувствуя.

Городские сны (сборник)

Подняться наверх