Читать книгу Я был, и второй раз меня не будет - Андрей Полонский - Страница 20

Пчёлы здесь

Оглавление

Несколько слов о поэзии Андрея Полонского


Жизнетворец, странник, знаток русских дорог, влюблённый сын своего Отечества, – краткую формулу поэта Андрея Полонского стоит поставить вместе с гумилёвским:

Но всё в себе вмещает человек,

Который любит мир и верит в Бога.


(«Фра Беато Анджелико»)

Андрей придерживался этой коды и мощно транслировал её, расцвечивая в собственных регистрах:

На перекрёстках всех земных дорог,

где столько жизней в пропасть пролетело,

благословенны будни, пища, кров,

все видимые цели и пределы.


А если плоть неумная, устав,

вновь возопит, что ей ничто не мило,

я вспомню общевойсковой устав

в частях архистратига Михаила.


Как-то Полонский рассказал нам пару баек из ранней юности. Первая – про поэта Николая Тихонова. Людмила Рафаиловна Гордон, мама Андрея, дружила с ним и как-то спросила, показав школьные тетрадки сына: что делать, мол, стоит ли мальчику заниматься стихами или, пока не поздно, отстранить. На что Тихонов ответил: «Ничего не поделаешь, поздно, это уже поэт!» Вторая история – это когда 18-летний Полонский принёс стихи Андрею Вознесенскому, и тот сказал: «Пиши шире», долго театрально размахивал руками, а потом дал пять рублей. И тогда Андрей отправился к Александру Межирову, который сказал: «Пиши точнее, пиши поу́же!» – и он выбрал его рекомендации, и, как запомнилось, главным аргументом в пользу последнего стало то, что Межиров ещё и мотогонщиком гонял по вертикальной стене…

Полонский частенько вспоминал слова Александра Межирова, которого считал одним из учителей: «Была бы жизнь – стихи приложатся». В этой простой и полной тайны передаче ремесла – всё многообразие ответов и вопросов о том, что такое поэзия и откуда берутся настоящие стихи (сор, хлам, пыль дорожная, любовные соки, пробитый бензобак, русские ухабы, хохоток официантки с иконописным лицом из нижегородской пивнушки…).

О поэзии говорят,

исчерпала она себя, говорят,

слова потеряли плоть, говорят,

теперь их можно на мельнице перемолоть, говорят.

Но вокруг нарастает гул голосов.

Уши заткнуть? Не получится, он сильней,

один поток из наших посёлков и городов,

другой, куда более внятный, из царства теней.

Там, за Стиксом, слова ещё на местах,

там, за Стиксом, шуршат они и скрежещут,

а здесь у каждого своя правда, и каждый прав,

поэтому надёжнее кажутся китайские вещи.

Но выходит одна, подведены глазки, раскрашен рот,

умное тело, породистая голова.

Кто её снимет сегодня? Кто возьмёт?

Будут ли им вообще нужны слова?


Андрею нравились храбрецы, он вдохновлялся дерзостью и вольницей, образами отважных мужчин и блистательных женщин, авантюристов и естествоиспытателей, первопроходцев и рудознатцев… Несомненно, и сам он принадлежал к этому редкому архетипу. Чем бы ни занимался – преподавал в гимназии, читал лекции в универах, дегустировал кубинские сигары, писал политические программы и исторические опусы, имел ли нелады с властью, работал ли летописцем безбашенных байкеров или гнал гуманитарку по трассе на юг, разгоняя железо за 200 км/ч, – всё это было красноречиво витально. Как и невообразимо далеко от диванно-кабинетных приличных людей, но зато как близко к его авторскому стилю, крышесносно драйвовой, парадоксальной и человеколюбивой поэтике. Причём всё его великолепное образование и отличное знание мировой, церковно-славянской литургической, российской и советской поэзии стали отличным подспорьем для палитр и красок. Модернистские приёмы, классические метры, баллады и рондо, верлибры и даже венок верлибров – всё это он использовал как инструменты, презрев разве что деконструкцию как базис и, пожалуй, концептуализм. Впрочем, любое из направлений он мог легко сымпровизировать. Дар импровизации был у него в обойме. Писал быстро, сочинял на лету. Кого-то это и раздражало, наверное.

Что же до «литературы», то он полушутя считал слово это ругательным, сродни производству макулатуры. В литературной среде всех времён и столиц ему было душновато. Лучше железнодорожные перегоны, ночная трасса, чудаки-товарищи и весёлые подруги, разыгрывающие по дороге в сельский лабас пьесу а-ля Арто. А ещё лучше – молчание у костра с промысловиками в отлив на Мезени, в глухомани Поморского Севера…

Не знаю, в каком городе, за углом,

если ехать на скрипучем троллейбусе по скрипучему снегу,

я не знаю, в каком городе был тот дом,

где с разбегу

мне бросались на шею, я не знаю в каком городе и о ком

говорю точно, но помню, ванная была направо,

налево две комнаты, с рюкзаком

я туда вваливался и с оравой

слишком шумных друзей, но это было вполне все равно,

выходили на улицу стрелять папиросы,

ехали к вокзалу купить вино,

и надо было долго-долго курить и глядеть в окно,

ласкать детей и глядеть в окно,

глядеть в окно, где совсем темно

и не отвечать ни на какие вопросы.

Я тогда путешествовал. Не так, как теперь

путешествуют авторы книг – в Иорданию, в Палестину,

в Италию, в Индию, а не в Тверь.

У них есть стимул.

Они хотят увидеть дальние страны, а я видел свою одну,

из окна автобуса, с самого детства,

серый снег, чернеющие крыши, луну,

на каждом километре хотелось выйти и оглядеться.

Я мечтал прожить здесь тысячу жизней. Да, только здесь

можно и прожить тысячу жизней. В маленьком окне телевизор,

ходики на печи, картошка в подполе, чтоб поесть,

и мышиное скрип да скок оттуда же, снизу.

В Сольвычегодске, на улице Марковский Ручей,

дом стоил триста рублей, он врос в землю до самых окон,

я был тогда сам себе хозяином, был ничей,

но оказался дурным пророком.

Думал, займу и приеду сюда зимовать,

каждый вечер по сто на грудь,

стану служить паромщиком, поставлю в садике стол, —

вернулся лет через пять,

и самая жуть,


Я был, и второй раз меня не будет

Подняться наверх