Читать книгу Рассказы из пиалы (сборник) - Андрей Волос - Страница 10

Двор
2

Оглавление

У ячеистого проволочного забора над сухим бетонным арыком растет молочай. Срываешь пыльную метелку – и сразу на сломе набухает тугая белая капля. Если набрать много этого сока, то, когда он загустеет, можно, очевидно, сделать резину. А из резины – ну, например, акваланг… Акваланг! Это же вещь! Немедленно побежать домой, взять коричневый пузырек из-под лекарства… вот он!.. и собирать в него сырье!.. Первая же практическая попытка показала всю тщету моих усилий: капельки были так малы, а пузырек в сравнении с ними так велик, что я чуть только забелил липкой пленкой его горлышко…

Но идея уже сидит в голове так крепко и беспокойно, что аж зудит в затылке. Ага! Вот под ногами кусок грубой и толстой автомобильной камеры. Его бы надо вот так поскоблить об асфальт, чтоб стал чуть тоньше… вот так! вот так!.. да, пожалуй, собьешь все пальцы… А если подержать на огне? Наверняка станет мягкой, и тогда раскатать, как тесто, чтобы вышел наконец акваланг… Но этого лоскута мало. А в подвале должна быть еще резина! Пашка! Па-а-а-а-ашка-а-а-а! Пошли в подвал резину искать!..

Если Пашка слышал этот вопль, то незамедлительно отзывался, движимый равно любопытством и долгом дружбы. Если же его в этот час не было во дворе или, положим, держали какие-нибудь неотложные дела, намеченная экспедиция могла сорваться. Одному в подвал идти страшновато. Он велик и темен. Войдя в него с одного конца – из нашего подъезда, – можно выйти с другого, и тогда дневной свет покажется ослепительным. Но для этого нужно вытерпеть жуть черного длинного коридора. А ведь из кромешной тьмы тупиковых отвилков того и гляди кто-нибудь выскочит! Даже если и поймешь потом, что это просто кошка, фыркнув и всколыхнув воздух, бросилась тебе под ноги, потому что у нее первой не выдержали нервы – решила, дура, что специально идут ее ловить, – даже если это просто кошка, то все равно волосы встанут дыбом!.. И пахнет противно – затхлой пылью, бр-р-р! Нет уж, лучше вдвоем! Ладно уж, после… А пока можно, пожалуй, цыцыгу поймать. Вот она!

Мухи-цыцыги кружили в палисадниках над цветами. Росло там много всего – разноцветные ромашки-циннии с длинными шелковыми лепестками, душистый табак, золотые шары, хрупкие мальвы. Цыцыги хлопотливо лезут внутрь, озабоченно колготятся в пыльце, одурело крутят головами. У них толстые коричневые животы и прозрачные крылья. Поймав цыцыгу, можно долго слушать, как она жужжит в кулаке. Но лучше всего взять нитку и осторожно схватить узлом на хитиновой лапке. Цыцыга летает на привязи, степенно кружит и изредка опускается тебе на голову, чтобы отдохнуть. Если нитка достаточно длинна, можно отпустить ее. Не в силах унести непомерную тяжесть, цыцыга начинает медленно и ровно следовать каким-то ей одной известным курсом, а ты бежишь за ней с протянутой рукой, чтобы схватить, когда она вздумает ускользнуть в жаркое белесое небо… Как-то раз упущенная мной цыцыга тут же запуталась в листве урючины. К пленнице подскочила мухоловка – миниатюрное пернатое существо, размерами сравнимое разве что с колибри. Не разобравшись с разлету в деле, хлопотливо дергала нитку, трясла листы, а проглотив наконец законную добычу, упорхнула удовлетворенная…

А пока возишься с ними, пока ждешь, когда прилетит, пока ловишь, пока слушаешь звон в кулаке, а потом выпускаешь или, напротив, начинаешь настойчивые поиски нитки (тоже, между прочим, проблема: найти нитку, коли домой за ней идти не хочется), пока безжалостно вяжешь безвинную цыцыгу за ногу, обрекая ее если не на мучительную смерть, то по крайней мере на инвалидность – если исхитрится улететь, оставив в петле сухую хитиновую лапку, – пока занимаешься всем этим, идея, только что клокотавшая в мозгу, линяет, гаснет, улетучивается, – и вот уже акваланг забыт навеки, а вместо него появляется что-то другое.

Как-то раз, ковыряясь в земле на месте угольной кучи, я нашел два стеклянных осколка. Сам уголь привозили к началу отопительного сезона – обычно мелкий, рассыпной. Кочегары, чрезвычайно чумазые и печальные бабаи[2], бросали его лопатами на кроватную сетку, вздыхали, растирая по морщинистым лицам черную пыль. Просеяв, носилками таскали вниз, в темную кочегарку, а оттуда теми же носилками доставляли наружу раскаленный, бордово искрящийся шлак. Когда уголь кончался, в кочегарке угасало последнее тление жизни. Но раньше или позже приезжал грузовик, и бабаи сгребали с него новую порцию. Попадавшиеся изредка глыбы антрацита мы кололи на части – в них можно было встретить тяжелые, размером с алтын, клубничные стяжения золотого пирита.

Так вот, на этом самом месте я нашел два стеклянных осколка.

Они лежали, припорошенные пылью, невзрачные, как самые обыкновенные стекляшки. Однако когда я вытер их о штаны, а потом облизал, в них проявились свойства бриллиантов. Тонкие грани сверкали, ломая свет на ребрах, внутренность стекла радужно переливалась и сияла. Сквозь один из них было кое-что видно: мир представал исковерканный, разбитый на трудно разъяснимую совокупность цветных пятен. Сквозь второй нельзя было даже понять, куда смотришь – на зеленое дерево или на желтый дом, – но искрился он ярче. В общем, это было ценное приобретение.

Целый день я наслаждался ими, разглядывал и хвастал, а вечером, беззастенчиво польстившись на чужое, сменял на спицу от взрослого велосипеда. И начались мучения.

Теперь в чужих руках играли мои сокровища, а я ходил с ненужной мне велосипедной спицей и мечтал об обратной мене. «Нещитово ведь…» – говорил я, пытаясь пронять Валерку своей бедой. «А-а-а! – бездушно ехидничал Валерка. – Сам менялся, а сам теперь говорит! Щитово!»

В сердцах я погнул спицу, ставшую мне в такую цену, и побрел домой. Не было у меня сил смотреть, как мои друзья, завидуя противному Валере, копаются в пыли и с криком «Нашел!» показывают друг другу какие-то жалкие, смехотворно мутные стеклышки, не идущие ни в какое сравнение с моими, так глупо утраченными, бриллиантами. Дело было в стекле: мои-то были из зеркального – из того, что идет на витрины.

Спал я плохо: сначала все горевал, а среди ночи понял, что нужно делать, и не мог дождаться утра. Ни свет ни заря я понесся на соседнюю стройку. Я нашел здоровущий кусок зеркального стекла. Я сел в тенек, положил перед собой камень, взял в руку какую-то железяку. Тюк! – стекло бьется, и в руках у меня – маленький бриллиант. Я уже не зависел от случая. Я мог сделать их больше или меньше, и так наловчился оббивать грани, что невозможно было отвести глаз! Злорадно веселясь, я битых два часа крушил стекло. Горка ценностей росла. Я насыпал полные карманы бриллиантов, самый плохой из которых был во сто крат лучше первых двух вместе взятых. Представляя, какой сейчас произведу фурор, как будут меня просить и умолять, как начнет подлизываться ехидный Валерка, как я широким жестом подарю ему пару-другую своих камней и, чтоб совсем уж убить, верну ему его паршивую спицу, я, посвистывая, направился во двор…

Общество я застал все в той же позиции – сунув головы в пыль как страусы, они, охваченные повальной эпидемией, добывали себе бесполезные стеклышки.

– Эй! – закричал я, горделиво выворачивая карманы.

– Ух ты! – сказал Пашка и бросил в пыль все, что у него было.

– Ух ты! – сказал Олежек и тоже отошел, кинув свои ценности.

– Ух ты… – сказал и ехидный Валерка, но не доставил мне этим радости, потому что, безразлично скользнув глазами по моим россыпям, размахнулся – и все его приобретения, напоследок тускло сверкнув, дружно улетели в арык.

Я напрасно надеялся, что они вернутся. Груда битого стекла переливалась в моих руках тонкими гранями. Красота никому не была нужна, потому что ее стало слишком много. Это была полная, абсолютная девальвация. Медленно гасли, потухая, искры…

Я размахнулся и – ах, как красиво полетели обломки моего богатства и преимущества! как застучали, переливаясь и звеня! как застыли потом в пыли! – для того, быть может, чтобы следующее поколение обнаружило однажды целые залежи замечательных, мною сделанных бриллиантов!..

Я подхватился и побежал догонять.

* * *

Догнал ли я их? Не помню. А если догнал, что мы стали делать? Тоже не помню. Может быть, мы делали что-нибудь хорошее? Не исключено. Возможно, мы проявляли детскую доброту. Но скорее – детскую злобу.

Может быть, именно в тот день мы играли с приблудным щенком. Сначала мы гладили его. Потом тормошили. Потом кто-то случайно наступил на хвост. Щенок пискнул. Его жалобный скулеж странно подействовал на всех нас. Пьянея и подбадривая друг друга в собственной осатанелости, мы стали гонять его по двору, норовя еще и еще раз наступить на хвост. Несчастный щенок визжал, и крутился, и скулил, и валился на спину, молотя воздух лапами и еще надеясь, видимо, повернуть происходящее на путь игры и мира. Кто-то схватил палку. Не так-то просто попасть палкой по хвосту уворачивающегося щенка!.. Мимо! Мимо! Дай сюда! Дай! Мимо! Мимо! Попал! Мимо! Дай! Мимо!.. И вот еще один удар – со всего маху, с хохотом, с визгом, в толпе таких же, как ты, кричащих: «Дай мне! Дай!» И опять мимо – не по хвосту, а прямо по спине! И щенок уже не бежит, а ползет, скуля, волочит задние лапы, по-тюленьи загребает пыль передними… Протрезвление, жалость, упреки. Слезливое смятение, блюдце с водой, какие-то бинты, упаковка аспирина, которую кто-то принес, задыхаясь от спешки, со словами: «Вот лекарство! Вот оно!..» Дежурство возле него, и сразу пять или шесть тряпок, которые можно постелить, и все хотят, чтобы была постелена именно его. Коробка из-под ботинок, в которой следующим утром он лежал пушистый и закоченелый. И настоящий, уже не групповой, а на каждого в отдельности отмеренный страх. Скорбная процессия, желтая земля у помойки, рыдание, торжественное сознание собственной неправоты.

А может быть, в тот день мы сидели на крыше? Волнистые полотнища шифера кренились и звенели. Важно было перещеголять приятелей и подползти к самому краю, где воздух загибался книзу и казался жиже, а зеленые кварталы города, плывущие в золотистом мареве, опасно приближались. Вся Вселенная тогда была как на ладони, и с упоительной ясностью было понятно, что самый центр ее, стесняемый восторгом и страхом, бьется у тебя в груди.

А может быть, именно в тот день ангелоподобный, в ауре пепельных волос пятилетний Веничка, забившись за угловой сарайчик, сладострастно ощипывал мертвую горлинку? – курлыкал над ней, разглядывая каждое перышко, а потом бросал его, чтобы выдернуть следующее и снова рассмотреть, и пухленьким еще своим пальчиком пытался раскрыть ей навсегда затянутые белой пленкой глаза, и тормошил с улыбкой, и расправлял крылья, и бормотал что-то, и снова выдергивал перо?.. Честное слово, я чего-то испугался и долго потом, глядя на это нежное существо, с неясным ужасом вспоминал, как окровавленные пальчики пытались раскрыть горлинке клюв. Что это значило? Чего он хотел? Чего добивался? Может быть, и сам я что-нибудь подобное когда-нибудь делал, а теперь просто забыл? А?

Но нет, нет! Все-таки гораздо интереснее было мучить живых! Вот, например, Пашку, неожиданно против него ополчившись, начинали звать «жирным». Пашка был не толще любого из нас. Однако эта очевидно несправедливая дразнилка почему-то приводила его в бешенство. В этом деле главное было – вовремя улепетнуть, а иначе Пашка схватит, повалит на землю и изобьет. Мы хохотали, покрикивая издалека и утекая, а Пашка метался между нами как угорелый, пытаясь догнать то одного, то другого, и в конце концов плакал злыми слезами и беспомощно грозил кулаком… Зойкиного Саньку, как правило, не трогали – он и без нас находил повод разъяриться. Зойкин Санька был психованный (только не дай бог при нем об этом обмолвиться): в случае чего хватал что под руку попадется. Как-то раз ни за что ни про что угодил мне обломком кирпича по башке, сразу превратив минутную размолвку в серьезное происшествие – пятна почернелой крови на асфальте были видны еще и на следующее утро… Кешу Восьмерикова звали «дурным» за его легкую отрешенность. Необъяснимо воспылав к нему брезгливостью, гнали прочь, запрещая присутствовать в компании. Отнимали кепку и забрасывали в подвал. Боявшийся отца еще больше, чем темноты, он сначала молча плакал, потом замолкал в тяжелом раздумье, а после все-таки шагал во мрак, спускаясь по лестнице неловкой походкой слепца или старца. К Валерке приставали совсем уж просто так, просто потому, что он был всех слабее. Однажды он убежал от нас и спрятался в квартире. Кто-то озаренный чудесной идеей принес комок ваты и щепотку красного перца. Насыпав перец на вату, мы подожгли ее и стали вдувать ядовитый дым под дверь. Вы когда-нибудь дышали перечным дымом? И правильно, и не делайте этого впредь. Через полторы минуты Валерка вывалился в наши теплые объятия – а куда ему было деваться?

Впрочем, научившись уже обижать, мы еще плохо умели обижаться. Пока тормошили Валерку, уже снова выходил во двор Кеша. В руках у него была пронзительно желтая айва размером с литровый чайник.

– Сорок один, – говорил он голосом, сердитым после пережитых в подвале страхов. – Сорок один, никому не дадим!

– Сорок семь! – орали мы. – Дай всем!

И кусали по очереди, и так же по очереди таращили глаза, чувствуя, как брызнувшая поначалу соком плоть останавливается в горле куском ваты – а потом все же кое-как пролезает… И вздыхали свободно, чтобы посмеяться над озабоченным судьбой своей айвы Кешей: ведь и впрямь смешно смотреть, с каким сожалением он разглядывает огрызок; и как потом, шмыгнув носом, кусает от него – и откусывает свою долю: конечно, не больше общей доли, что уж тут говорить, но и никак не меньше…

* * *

Короче говоря, нравственные изъяны нас не интересовали. Хватало физических. Малый рост, например. Косоглазие. Очки на носу. Хромота. Неумение кидаться камнями или ездить на велосипеде. А я заикался.

Правда, я заикался только тогда, когда нужно было сказать что-нибудь значительное – например, произнести объяснительную тираду. В случае же необязательной светской болтовни слова вылетали из меня безо всякой задержки и, пожалуй, даже в большем, чем нужно было, количестве. И поэтому почти всегда, например, после строгой фразы «Где ты шлялся?» звучало требование, имеющее целью оборвать мои потные судороги: «Не придуривайся!» Я, впрочем, не придуривался. Но доказать этого никому не мог, потому что стоило лишь разговору перетечь в другое русло, как я расслаблялся и самым естественным образом вплетал свой голос в беседу.

– Что тебе говорит Нина Андреевна? – спрашивал вдруг отец, принимая у мамы тарелку борща. – Подумай как следует, а потом говори нараспев! Ну, так где же ты шастал?

Трык! – щелкало что-то у меня в горле, и я запирался еще на несколько минут.

Нина Андреевна была логопедом. Я приходил к ней после школы по средам, к двум часам дня. «А-а-а! – пела Нина Андреевна. – Заходи!» Я заходил. Занятия мне понравились, я освоился, почувствовал себя своим, и заикание стало посещать меня где угодно, но только не в кабинете Нины Андреевны. Нина Андреевна меня хвалила. Может быть, она даже чуть возгордилась: какие успехи делает ее пациент! Все шло замечательно до тех пор, пока не выяснилось, что мой разговорный прогресс не покидает стен логопедического кабинета. Ситуация резко изменилась. Нина Андреевна стала строга и прохладна. Она смотрела на меня сквозь ледяные очки как на дезертира. «Ты просто не хочешь!» – сказала она однажды, и эта фраза стала девизом наших занятий. Ты не хочешь! Видит бог, я хотел. Как я хотел – об этом можно было бы долго рассказывать. Но «Не хочешь!» – сказала Нина Андреевна, и пробежала между нами черная кошка. Я начал исправно заикаться, а она уж теперь бросилась лечить меня со всей самоотверженностью медицинского работника: клятва Гиппократа – это вам не шуточки… В результате я потерял еще одного редкого человека из взрослых, с которым мог разговаривать легко и свободно, зато отечественная логопедия обрела добросовестного пациента. Я старался изо всех сил – получалось еще хуже. Я читал, запинаясь на каждом слоге и чувствуя лбом ее строгий взгляд. «Да-а-а, – говорила вдруг Нина Андреевна задумчиво, прерывая мой качающийся неровный лепет. – Ну вот вырастешь ты, будет у тебя девушка, как же ты ей в любви станешь объясняться?» – и я совершенно терялся. Действительно! Как же? «Ладно, продолжай, – говорила Нина Андреевна со вздохом. – Читай дальше…» Дошло до того, что недуг, прогрессируя семимильными шагами, вообще лишил меня возможности разговаривать – но только в кабинете логопеда. Покинув его, я превращался в более или менее нормального человека, будущее которого омрачала только одна мысль – в среду снова идти…

Примерно то же самое получилось и с музыкой.

Я хотел играть на пианино. Более того, я вдолбил эту мысль в головы окружающим. В совсем еще нежном возрасте я, проснувшись, сдвигал матрас с пружинной кровати и тыкал пальцами в отверстия сетки между проволоками, воображая, что дырки – это клавиши, а из-под моих пальцев льются звуки прекрасной музыки. Какой именно музыки, я не знал, да это и не имело никакого значения. Был важен сам процесс перебирания клавиш. «Ля! – говорил я на каждой, умиляя окружающих своей настойчивостью в стремлении к прекрасному. – Ля! ля! ля!..» В конце концов все уяснили, что меня ждет великое будущее – ну, примерно, как у Рихтера. Был куплен черный лаковый инструмент. Проломив своей гудящей музыкальной массой семейный бюджет на несколько лет вперед, он утвердился между стеллажом и комодом.

Нашлась и учительница – Наташа. Для меня она была, конечно, Натальей Петровной. Я приходил к ней в большую сумрачную квартиру, заставленную цветочными горшками, завешанную зелеными петлями плюща, садился за большое широкое пианино, старое, с двумя позеленевшими чашками-подсвечниками над крышкой, и в течение часа бренчал гаммы. Наташа отбивала такт ногой. Метронома не было.

Прозанимались мы недолго – у Наташи не стало времени. Напоследок она сводила меня в театр, где работала. Мы прошли в боковую дверь и поднялись по лестнице. Она попросила подождать. Я подождал немного, а потом отправился бродить по коридорам, разглядывая курящих балерин и каких-то девчонок, одетых как балерины. В финале на меня вышел размалеванный чем-то красным и одетый в лохмотья дядька с пистолетом. Я испугался и убежал назад. Наташа всплеснула руками и снова повела меня за собой. В конце концов мы оказались за кулисами сбоку. Впереди простиралась сцена, еще дальше и слева – зрительный зал. Время от времени кто-нибудь из персонажей бранил меня за то, что я стою на дороге. Из всего предлагаемого искусства наибольшее впечатление на меня произвела лодка. По идее, она должна была бы плыть – ведь на то она и лодка. А на самом деле, как ни трудно в это поверить, ее тащили на веревке по двум деревянным брусьям! Вот вам и лодка! Понятно, что она двигалась рывками, шатаясь и немилосердно скрипя…

Новая учительница музыки приходила сама. Это была толстая белобрысая тетка, сердитая и всегда смотревшая на часы так, будто хотела прекратить их тиканье взглядом. Надо сказать, к тому времени я давно уже расхотел заниматься музыкой. Мне быстро наскучивало сидеть перед разверстой пианиновой пастью, ломать пальцы на черно-белых зубах, заучивать порядок хвостатых нот, гроздьями свисавших со своих линеек… К Наташе я ходил с удовольствием потому, что в ее сумрачной квартире все было как-то необычно – голубые стены, запах старой мебели, огромные цветочные горшки и листва над головой, как в лесу. Худенькая черноволосая Наташа, должно быть, и не подозревала, что в ее присутствии я начинаю медленно таять, стекая со стула на пол, к ее ногам, и готов веками долбить по клавишам.

Тетка всегда была настроена очень по-деловому. Ее метроном укоризненно качал головой, с сухим пощелкиванием деля мою жизнь на музыкальные такты. Я изнемогал. Приходилось заниматься и по вечерам. Мы ужинали и начинали. До, си, ля… «Мам, я хочу пить…» Я вставал и медленно – как можно медленней! – брел на кухню. Открывал кран, ждал, пока стечет вода, наливал тонкой-тонкой струйкой полный-полный стакан, отпивал немного. Иногда выливал воду и наполнял его снова. Затем, еле шевеля ногами, плелся назад к пианино. Ля, си, до, си… «Мам, я хочу…» Долгая пауза. Ля, ля, до, си… Потом у меня начинало чесаться в ухе. Разумеется, это препятствовало занятиям: приходилось на некоторое время оторваться от них, чтобы ковырять мизинцем собственные недра, внимательно разглядывая палец после каждого погружения. До, ре, соль. «Черт побери!..» – говорил с дивана отец. Ля, ля, си… вдруг, ни с того ни с сего, я с громом и бряцанием падал лицом на басовые клавиши и принимался рыдать, заливая клавиатуру потоком всамделишных слез. Десять минут на успокоение. Фа, соль, до. «Сумасшедший дом! – говорил отец и, сорвавшись с дивана, садился рядом. – Теперь я с тобой буду заниматься!»

Однажды, заслышав знакомый нервный стук в дверь, я, вместо того чтобы отпереть, на цыпочках направился в ванную и долго стоял там, напряженно разглядывая в зеркале испуганно-глупое лицо. Тетка потопталась у двери, постучала еще и ушла. Матери я изложил какую-то тщательно продуманную басню, в которой фигурировала задержка после пятого урока и пионерский сбор. Через неделю пошла в ход головная боль, неожиданная дурнота, поход в медпункт и минутное опоздание. Я знал, что долго это продолжаться не может, но, сделав постную мину, врал и апатично ждал конца. На третий раз тетка, постучав, решила взять меня на пушку. «Я тебя вижу!» – закричала она. Я не поверил, но оцепенел. Она стучала как бешеная, повторяя: «Я тебя вижу! Я вижу тебя! Вижу я тебя! Открой!» Потом замолкла ненадолго и вдруг (успев, оказывается, за этот краткий промежуток времени обежать дом!) с тем же воплем забарабанила в окно. Что мне было делать? Наличествовало несколько вариантов поведения. По-видимому, я выбрал не самый лучший – я сомнамбулически подошел и отдернул занавеску. Зачем я это сделал – не знаю до сих пор. Так или иначе, мы оказались друг против друга – она, белая от злости, и я – по разные стороны совершенно прозрачного стекла. Ныне я полагаю, что она все же меня обманула – как, в самом деле, можно видеть сквозь дверь? Я отпер. Мы в последний раз отзанимались музыкой. В последний – потому что она дождалась, когда вернется с работы мать… потом пришел отец… и в слезах и плаче я отказался заниматься – навсегда.

Двор конечно же принял известие о моем освобождении на ура. Двор полагал, что музыкальные занятия – дело постыдное. Двор не хотел музицировать. К тем, кто все-таки вынужден был этим заниматься, относился с презрением, пренебрегая ими как людьми совершенно несамостоятельными. Однако терпеливо ожидал их полного очищения и возврата в лоно.

Кажется, одна только Надька Чоботова выучилась, в конце концов, толком играть на пианино.

2

Бабай – местное от таджикского бобо, дед.

Рассказы из пиалы (сборник)

Подняться наверх