Читать книгу Рассказы из пиалы (сборник) - Андрей Волос - Страница 8
Веревочка
ОглавлениеДед вставал рано. Сквозь сон я слышал, как он пыхтит и брякает гантелями в другой комнате, представлял его сухое, жилистое тело и снова засыпал. Потом я проснулся окончательно. В голове, замутненной сном и солнцем, запрыгали первые случайные слова.
– Ты не брал у меня веревочки? – спросил дед, положив гантели.
Я не брал. Так и ответил: не брал, дескать.
– А где же она? – подозрительно спросил он.
Я не знал. Вообще, я хотел есть, а не разбираться с какой-то дурацкой веревочкой. Я ее и в глаза-то не видывал.
Встала бабушка.
– Таня, ты не брала у меня веревочку? Из ящика…
Бабушка не брала.
Дед переставлял на кухне стулья и чертыхался. Он был сердит.
– Господи! – сказала бабушка с досадой и трепетом.
Веревочка не нашлась. Ее не было ни под стульями, ни под столом, ни на полу в коридоре – нигде.
– Что?! – сказал мне дед. – Ты врешь?!
Я, однако, не брал веревочки.
– Врешь?! – кричал дед. – Да у меня дети никогда не врали!
Он был отчасти прав: кроме меня, веревочку брать было некому.
Но я не брал.
Бабушка металась вокруг нас, заламывая руки.
– Прочь! – рявкнул он. – Прочь! В угол!
* * *
Дед куда-то ушел, напоследок хлопнув дверью, а я стоял в углу и рыдал.
– Господи, ну, может быть, ты все-таки взял эту треклятую веревочку?.. Сознайся, легче будет, – увещевала бабушка.
Я вспоминал сквозь слезы. Нет, не брал. Кажется, не брал… Дед всегда был справедлив. Неужели я взял?.. Да ведь нет, не брал!.. Ну а как же тогда дед? Разве он станет просто так?.. Неужели все-таки я?.. Брезжили какие-то смутные образы: вот подхожу на цыпочках, беру ножик и отрезаю кусок веревки. Нет, не так: я просто взял и сунул ее в карман. Смотал клубком и… А из кармана потом вынул и куда-то перепрятал… иначе почему ее нет в кармане? Перепрятал, но куда? Под диван? Да нет, почему бы это вдруг под диван?.. В жизни я ничего не прятал под диваном… Может, просто-напросто выбросил? Да зачем?..
Да, да… наверное, выбросил – ведь эта веревочка наверняка и слова доброго не стоила. Какая-нибудь мусорная, дрянная веревочка, каких полно в кладовке… далась ему эта чертова веревочка!
Кладовка у деда ломилась от нужных вещей. Предметы здесь были собраны самые разнокалиберные: деревянные бруски, обрывки проволоки, куски ржавой жести, обрезки труб, обломки кирпичей, банки с загустелыми красками… Казалось, они вечно лежали там в пыли и покое, никогда не меняя ни роли, ни положения, – хлам и есть хлам. Но присмотришься – и видишь, что лоскут жести обхватил треснувшую ногу горемыки стула, деревяшка подперла забор, проволока поддержала упрямые виноградные плети, свисающие во дворе с неказистых, но прочных и опять же доморощенных шпалер. Кирпич утвердился под ларь, трубки легли, засыпанные землей, поперек арычных дамбочек, и теперь по ним течет, когда надо, вода. А кладовка опять полна калеками, не дожившими своего законного века.
Это был не мусор теперь. Это были вещи. Пусть даже сломанные. Дед брал их в руки и начинал доводить до ума. Дед упрямо колдовал, и в конце концов случалось волшебство – они оживали. Вода текла, дерево росло, стул стоял, гвозди вбивались, завязывались плоды, взрывались бутоны на розовых кустах.
Земля, воздух, огонь и вода в своих простых и конкретных проявлениях – все это были его родные стихии. Желтый суглинок покорно крошился под сверкающим лезвием кетменя, горячий ветер осторожно смахивал пыльцу с цветов, пламя послушно съедало кучи сухой травы и обрезки лоз, а животворная вода теснилась в арыке и сверкала на солнце мелким крапом золотистых песчинок…
В городе их отношения выглядели несколько смазанными. А вот в саду…
* * *
Сначала никакого сада не было. Был просто длинный лоскут неугодий вдоль канала, выделенный под садовые участки.
Все казалось огромным. По огромному полю, огороженному толстющей проволокой на огромных столбах, ходили большие сердитые люди и вытаскивали из разбитой на огромные комья земли длинные членистые плети. Трава называлась – гумай. Только и слышно было: гумай да гумай… Чертов гумай переплетал дикую землю, вылезая на свет божий пучками жестких стрелок, о каждую из которых можно было порезать руку. Никакая другая трава, никакое дерево там не приживалось – должно быть, гумай сосал их, по-удавьи душил и в конце концов сжирал… Гумай! Оставишь в земле хоть один членик корня – через неделю снова увидишь зеленые ростки. Начинай сначала! Гумай – спину ломай! Всаживай лопату в сухую глину под солнцем, намертво приклеенным к сизому от зноя небу!.. Плети сволакивали в кучи, пинали ногами, смотрели удовлетворенно, как лежат они, медленно ссыхаясь и теряя свою гибельную силу. Потом вдоль дамбы, сколь хватало глаз, пошли дымы. Как-то подожгли так же гору сушины – черной узорчатой колбасой из нее выметнулась толстенная гюрза, мелькнула, уходя в хлопчатник…
Весной тут и там понатыкали в глубокие ямы черные прутики – деревья, так сказать. На ближайшей птицеферме принялись покупать машинами птичье дерьмо. Оторвал и дед. Привезли, свалили кучу преющего, тошнотворно смердящего добра. Дед ходил кругом, не веря до конца в такое счастье, возбужденно крутил носом: «Эх, мать честная! Гуано!..» Застучали кругом молотки – сбивали наспех навесы на трех столбах, чтобы в самую жару сидеть в тенечке на клочке брезента и дуть до изнеможения зеленый чай из щербатых пиалушек. И, наконец, побежала по арыку живая вода – медленно потекла, впитываясь в стенки и дно, убегая в невидимые трещинки, заполняя их, чтобы разбухла глина, налилась, загладилась, и тогда уж весело – будто по маслу – зажурчит влага, бросая на затененную стенку едва заметные в ярком дневном свете бледно-голубые блики.
Сколько раз я смотрел потом, как идет вода на сухую землю!
Вот дед двумя точными ударами лопаты рассекает рыхлый насыпной бережок. С тихим шипением первый пенный поточек вырвался на простор, потоптался в ложбинке, будто раздумывая, не остаться ли там, со всеми вместе… робко шагнул, с натугой сдвинул лежащий на пути сухой яблоневый лист… и вдруг набрался сил, отважно поднял его и закружил, понес, немного волнуясь и обрамляя свое течение бурой пузырчатой пеной… Воды больше, больше, вот добралась до ствола и немного даже плеснула на него, замочив серо-зеленую гладкую кору… Вот на пути ломаный зигзаг глубокой трещины. Вода все течет и течет, и пропадает в ней, изнемогая в тщетной попытке напитать эту бездну, – и уж кажется, уйдет в нее вся… но минута еще – и вон она уже где, вода-то!..
Запахло влагой, горячий воздух стал сытнее. Вонючка неторопливо шествует по своим делам и вдруг, наткнувшись на мо́креть, отбегает в сторону и замирает, подняв острое брюшко – вот-вот от возмущения встанет на голову. Прилетела пчела, тяжело села, подобралась к лужице. Пьет. А вода-то уж эвон где!..
Дед то здесь кетменем тронет, то там. То сюда поманит шелковую воду, то туда.
Недолго торчали из голой земли сиротливые спичинки неказистых саженцев. Вылезли вдруг им в компанию настырные зеленые клювы – как цыплята из проколупанной скорлупы. Вытянулись размером со спичечный коробок. Потом со штык лопаты. И заторопились, спеша за недолгий свой век насладиться и солнцем, и водой, и ветром, что шевелит поутру разбросанные на земле мохнатые пряди, и ночной прохладой, наделяющей каждый лист увеличительной каплей росы. Вдруг вспыхнули, засветившись невзрачным желтым цветом, нежные колокольцы из пяти острых лепестков, – так же быстро завяли и скукожились, превратившись в обмахренные ветром тряпочки; а вместо них стали топыриться темно-зеленые пальцы огурцов. Солнце язвило их и так и этак, палило нещадно, вот-вот, казалось, кончится это нахальное племя! Но нет, напыжились-таки, вытянулись, прячась в складках местности и прикрываясь поношенными листьями. Что, впрочем, огурец! Что он в сравнении с дыней, тяжелой свиньей, залезшей под пыльный лист своим растресканным рылом! Или арбуз, выкативший в полную силу налитое полосатое брюхо, завалившийся в гряду и почерневший от апоплексической силы распирающего его серебристо-красного мяса! А тыква, скособочившаяся рядом, а патиссон, а темнокожий принц восточной кухни – синенький, то бишь баклажан!..
Дед косился на всю эту роскошь недобрым глазом, мог даже походя пнуть сапогом, пренебрежительно называл дело рук своих «травой». Зато часто подходил к деревцам, взявшимся в рост после долгого обморока, вызванного пересадкой, разглядывал листья, трогал ветви. Они его больше занимали. Жизнь шла к закату, клонилась, мелела, и, должно быть, хотелось ему чего-то более долговечного, чем этот сиюминутный арбуз, коего судьба – быть съеденным нынче же вечером.
* * *
О-ля-ля!.. Кругом осы! Сахар на руках, пчелы скопом налетают на кучки мезги, высасывая из них последние капли сладкого нектара. Весело осенью давить виноград! Весело вертеть, напирая до упора, винт пресса, весело следить, как течет, побулькивая, в мятое ведро мутный белый сок, полнит его. Плюх! – в бочку. Снова ведро под сток, новую порцию под пресс, снова – плюх в бочку!.. Вон как уже пузырится в бочке, гуляет вовсю, о-ля-ля! Недели через три наедут гости да за разговорами, за дымокурством и песнями ополовинят бочку с суслом, – ведь сладкое-то пьется легко, весело, и плевать, что потом наотмашь бьет в ноги силой сконцентрированного солнца.
И точно – на кривом колченогом столе расстилалась скатерка. Составлялись к столу два стула с высокими прямыми спинками, табуретки, перевернутые ведра, чурбаки. Наливались стаканы из кувшина, быстро пустеющего под таким натиском (благо бочка рядом! – встал да наполнил, опустив в кувшин обрезок красного шланга).
Отпивают по глотку, мнут на языках. Гости молчат, хозяева мычат многозначительно, качают головами, причмокивают, заговорщицки переглядываются, кивают. Опорожняют второй кувшин, истово прислушиваясь к тому, как после каждого глотка холодит нёбо, как сладкой терпкостью обволакивает горло. Гости молчат. Слушают ритуальные речи.
– Кислит.
– Кислит, кислит.
– Не кислит.
– Точно кислит.
– Кислит, кислит.
– Не кислит. М-м-м… Нет, не кислит!
– М-м-м… Ц-ц-ц… Да кислит же, кислит!
– А я тебе, отец, говорил: тот куст, что у забора – не мускат, а следующий, – кислит. Говорил? Вот и кислит. Виноград не кислит, а вино кислит. Он и в купажах кислит…
– Вы наговорите! Ни шута не кислит! Наговорите сорок бочек! Ну-ка!
Наливают, наклонив широкогорлый кувшин.
– Да нет, не кислит!.. – Это дед говорит, поставив на стол пустой стакан. – Ни шута не кислит! Где ж ему кислить? Сняли в срок, не торопились…
А не кислит – так наливай! Кувшин пуст. А бочка – вот она. Подошел, опустил шланг, пососал, сделав пару-другую контрабандных глотков, и пожалуйста – дрынит пенистая струйка едва начавшего бродить виноградного сока.
Теперь уж все заговорили. Мало-помалу голоса становятся громче. А что, дед и песню затянет – чистым высоким голосом, немного подрагивающим на самых вершинах. Он, дед-то наш, работает за троих; но и веселиться за себя не просит…
Тише! Тише-ка!
И сама природа затихала кругом – легко шелестела сохнущими и желтеющими листьями, негромко прохаживалась по ним легким, сладостно прохладным осенним ветром, молча расстилала под деревьями узорчатые ковры пятнистого неяркого солнца. Кусты хризантем пахнут мятной горечью, белеют, входя в самый жар цветения, когда кругом все вянет, облетает, шелестит на прощание под ногами, красит глину лоскутьями золота, ржавчины, переливчатой красноты…
Эх, осень-то кругом! Эх, воздух-то!
И летит по ветру паутина, влача испуганного паучка.
Эх!..
* * *
Так уж устроена память. Спешит, глотает слова, путает, а то, глядишь, и нафантазирует – язык не поворачивается сказать «обманет»…
Дитя.
Между тем время идет медленно, и в углу стоять куда как несладко. Вот ведь паршивая, дрянная, мусорная веревочка! Ну куда я мог ее деть, куда?!
Я уже говорил, что и самая мусорная веревочка шла у деда в дело.
Он был бережлив. Он был прижимист. «У ваших денег глаз нет…» – ворчал он. Надо полагать, что у его денег глаза были.
Только все равно толку чуть – на хоромы не сберег.
Недолго уж оставалось до того часа, когда деревья в саду остались без хозяина, когда стал вдруг отчего-то чахнуть виноград, перестали вызревать на нем тугие, сочащиеся светом кисти, засорились, заилились арычки, и весной, в мае, вырос вместо зелени неказистый камень там, за Нагорной. Немного времени оставалось до этого, когда дед как-то сказал бабушке: «Ты, Тань, теперь уж корми меня получше, что уж… Всю жизнь недоедали».
Ах, дед, дед!..
Ну да, недоедал. Так ведь все недоедали. Правда, он-то в войну был главным агрономом крупного хлопкозавода – это где и масло, и жмых, и деньги были бы, только покрутись, покривись, пощурься чуть! И – недоедал, и младший сын так хлебнул голодовки, что долго еще потом копил сухарики, прятал в наволочку – это уж в те времена, когда хоть хлеба-то было вволю… Да, все так, но нет в этом ничего удивительного – ведь честных людей должно быть больше, чем ворюг. Да, взяли на фронт. Всех брали тогда на фронт, и другие уехали дальше и навсегда. Деда в Коканде сняли с поезда с приступом язвы, вскоре комиссовали, а эшелон до фронта не дошел – разбомбили. Эшелон сгинул где-то в глубине России, деда сняли в Коканде с приступом язвы, поэтому не попал он в список героев, павших в огне и разрывах бомб… И не горел он в танке, как наш сосед Никифоров – большой сутулый мужик с исковерканным пламенем лицом и разумом, не вынесшим бензинового жара в наглухо законопаченной коробке боевой машины. Всегда при встрече с ним дед здоровался почтительно и опускал глаза, хоть и был старше. Никифоров обычно был в себе, только изредка на него находило. Дед опускал глаза: он не горел в танке и, быть может, поэтому за него горел в танке Никифоров.
Слава Никифорову, слава!
Жизнь бросила его на самое дно своей печи, на самые уголья. На его долю с лихвой хватило пламени, чтобы каждый мог и должен был сказать: «Слава Никифорову, слава!»
Деду приходилось опускать глаза по той лишь причине, что ему не хватило пули или языка огня, столь горячего, что в нем плавится разум.
Я думаю иногда: смог бы я сгореть в танке? Наверное, смог бы.
Это тот случай, когда жизнь выбирает людей.
Но где взять сил самому выбрать жизнь – такую, что выбрал когда-то дед, – и жить ровно и честно, не мельтеша и не сетуя на выбор? Как суметь ни разу не оступиться, шагая не по облакам – по скользкой тропинке будней? Где набраться этого холодного спокойствия, почти пренебрежения к себе, чтобы в каждодневной, обыденной суете, в хлопотах и заботах каждодневно и с великим упорством распределять роли между добром и злом, и душу тянуть именно к добру, как бы ни было оно убого, отказываясь от зла, в какие бы тряпки оно ни рядилось?..
Как?
И как суметь быть счастливым до самого конца?..
* * *
…Я стоял в углу и уже не плакал, потому что Москва слезам не верит. Дед всегда так говорил. Правда, не уточнял, чему верит. Может быть, он и сам не знал.
Бабушка вздыхала, ходила вокруг меня кругами, как рыба в омуте, снова вздыхала, но отпустить грех без деда не смела.
А ведь она и сама-то была не робкого десятка. Недаром в тридцатом году, будучи барышней-машинисткой двадцати без малого лет, собралась и поехала с обжитой Украины куда-то за границу, устанавливаемую здравым смыслом – в далекий, таинственный, сказочный и страшный Туркестан.
Ехала три недели. Приехала. Встретили ее малярия, слухи о басмачах, пошаливающих то тут, то там; встретили ее тугаи, заросли камыша, где бродили настоящие тигры. Скоро их, правда, выбили. Да и паранджа, если судить по передовицам центральных газет, уже была совлечена с женщины Востока. Встретил ее раскаленный кишлак, притулившийся на самой границе с Афганистаном. И молодой бритоголовый дед, сам похожий на басмача, пропеченный до коричневой яблочной корки. Он трюхал по хлопковым полям на казенной лошаденке, щерил в улыбке зубы. Старики прозвали его Мираби калон[1] – не фунт изюма.
До свадьбы всё руки не доходили, поэтому свадьбу играли через десять лет – перед войной.
Странно было думать обо всем этом, глядя на деда такого, каким я его знал, странно было представлять острый запах конского пота и едкой хлопковой пыли, запах пороха и черствого хлеба… Лысина, легонько опушенная сединой. Очки на носу. Бесконечное фью-фью-фью – это он песенку насвистывает.
А на Орловщине, на речке Любовше, как стояла и сто, и триста лет назад, так и по сию пору стоит деревня Верхняя Любовша – а есть еще Нижняя. Приезжала сестра Валя, дед Филя, мы с дедом. Старики привозили внуков. Дружно селились в избе у тети Паши. Мычали коровы, парила вечером Любовша. Руки чернели от грибного сока.
Потом отбывали, и снова время от времени приходили письма от Паши, писанные крупными кривыми буквами: «Похоронили Григория… Похоронили Стешу… Похоронили Филиппа…» Дед складывал их вместе, и скоро в столе собралась тонкая скорбная пачечка конвертов. Он был не самым младшим в семье – а вот надо же, остался последним. Паша продала дом и уехала к сыну в Ливны. Дед больше туда не ездил. И никогда не смотрел пожелтелых мертвых фотографий.
* * *
…И только к обеду я окончательно вспомнил! Да! Я взял! И выбросил!
Поступок этот жил в моей памяти как-то фрагментарно – не так, как вспоминаются действительные события, а будто бы отдельными кадрами. Первый кадр: я стою и смотрю на веревочку. Второй: снова стою, но теперь наклонившись, и из-за спины не видно, что я делаю. Вот следующий кадр: я повернулся, в руках у меня – веревочка. Вот я иду – одна нога на полу, другая в воздухе, как это бывает на фотографиях шагающих людей, – а в руках веревочка. Вот я замер возле мусорного ведра. И последний снимок: веревочка, навсегда погребаемая ворохом луковых очисток…
Я признался. Было мне лет пять, наверное.
Я признался. Мир снова засиял красками. Но не всеми.
– Эх, дурачок, – сказала бабушка, – всех истерзал и сам измаялся…
– Гм, – сказал дед. – Врать не надо. Хуже вранья ничего не бывает. Да.
Я чистосердечно раскаивался. Дело было сделано. Однако то и дело я как будто вздрагивал: да брал ли я эту дурацкую веревочку? Брал, брал. Все в порядке. Ведь ты же сознался? Значит, брал, если сознался.
* * *
К вечеру дед снова куда-то ушел. Приехала мама. «Все хорошо, – говорила бабушка. – Утром вот только немного поругались. Ну-ка, сам расскажи!»
Я оцепенел. Говорить не хотелось. И не потому, что поступок был плох. И не потому, что плохим было долгое нежелание признаваться и раскаиваться в содеянном.
– Я взял ве… веревочку взял… – выдавил я.
– Какую веревочку?
– Из ящика…
– Белую?
– Да, белую… кажется… Не помню…
– Да вы что?! – сказала она. – Это я взяла веревочку! Я! Банку с баклажанами перевязала!
– Ты? – оторопело спросила бабушка. – Ты?! Господи!
И не могу передать, с какой смесью удивления и жалости они воззрились на меня.
А я – да что я! Я пожинал плоды предательства. Да лучше бы я повесился на этой веревочке! Да лучше бы я ее в самом деле взял и изрезал на куски, чем попусту на себя наговаривать!.. А он-то, он! Его-то небось не заставили бы! Конечно, он-то вон какой! Его хоть каленым железом приложи – все равно не сознается!..
Меня успокаивали – тщетно. Жизнь казалась конченной.
Мы пошли к себе домой. Часов в десять раздался стук в дверь. Я проснулся. Или не спал еще, слушая, как хлещет за окном первый осенний дождь. Дед. Я не собирался вставать. Я не хотел его видеть. Дед снимал насквозь мокрый плащ. Я встал. Он стоял передо мной – старый человек, неизмеримо старше меня, то есть настолько старше, что и представить-то невозможно, – и просил прощения. Сияла плешь на склоненной голове.
Я молчал. Но потом заплакал, и слезы брызнули из глаз чистой легкой водой. Обида выливалась слезами, чтобы не занимать в душе драгоценного места. На нос мне капнула дождевая вода с мокрой его головы. Я ткнулся лицом в полу пиджака.
Мать говорила потом, что дед тоже на радостях немного всплакнул. Не знаю, врать не буду. А вот то, что он промок до нитки, пока дошел, – это совершенно точно.
1
Главный мираб; мираб – в феодальных государствах Средней Азии чиновник, ведавший оросительной системой и порядком водопользования.