Читать книгу Письма к Безымянной - Екатерина Звонцова - Страница 3
Часть 1
Карпы и драконы
1782
Подменыш
ОглавлениеНоющее колотье в пальцах замучило до злых слез. Сегодня оно особенно болезненно, никак не проходит, будто не урок был, а на руки долго-долго роняли камни, причем такие тяжелые булыжники, что из них можно что-нибудь построить. И не отогнать образ – обнесенную тремя рвами, охраняемую голодным Фафниром крепость, куда обязательно принесут клавесин, а его, Людвига, закуют в зачарованные колодки и посадят на жесткую банкетку. Привяжут, плюхнут пухлые потрепанные ноты «Хорошо темперированного клавира»[1] и…
«…Еще раз, ну-ка. Ты допустил четыре ошибки. И перейдем к скрипке, ведь музыкант, если желает успешно устроиться, должен быть всему обучен и ничего не чураться. Ты уже лишен одного из необходимых даров: голос твой больше подошел бы жабе, никак не ангелу Господню. Знать бы, кто так тебя проклял и за какие грехи нашей семьи. Ведь все мы музыканты, все – с чудными голосами. Не подменыш ли ты? Не украли ли тебя ветте[2]?»
Можно ли в такие минуты украдкой ненавидеть то, что полюбил с первого звука? Проклятье ли то, что даже имя, имя досталось от умершего во младенчестве брата? Не прошлого ли крошку Людвига украли ветте, и если украли, то… может, прав отец? Ничего не получается. Ничего не получается, как он бы хотел; все сыро, грубо, рвано или – за последнее щедрее всего сыплются тумаки – дерзко! И бессмысленно гадать, что же тому причина. Лучше опять убежать и хоть немного побыть одному здесь, у родной реки.
Боль, ломкая, упрямая, впилась в каждую косточку и подушечку пальца, как вшивый пес. Кусая губы, Людвиг подползает к краю берега; примяв траву, ложится на живот и свешивается низко-низко, к самой воде, к ее широкому зеленоватому полотну. Рейн сегодня рассеян и сонлив. Людвигу по душе эта река с переменчивыми, как у него самого, настроениями. Рейн почтенен, но не вроде брюзгливых соседей, мимо которых не пройдешь в мятой рубашке неосвистанным. Рейн весельчак, но главное – он, кое-где по берегам поросший лесом, как бородой, ничего не требует от тех, кто ищет рядом утешения. У старой реки достаточно своего добра на дне, в заводях, по прибрежным откосам: ила и камешков, лягушек и мальков, русалок, утопленников, волн, ив, порогов, песка, монетных бликов утра и чернильных капелек ночи, сдобренной упавшими звездами. Рейн видится Людвигу похожим на дедушку, хотя дедушки в воспоминаниях нет, одни легенды о нем.
У дедушки-то получалось и пение, и сочинительство, и актерство. Дедушка был окружен друзьями и нужен всему Бонну, как эта спасительная река. Людвиг часто думает о том, что здорово было бы знать дедушку, и заниматься музыкой с ним, и любить его, надеясь на ответную любовь, и чувствовать с ним ту же связь, что с Рейном, – но увы. Вместо любви вопрос: неужели дедушка, задумчиво глядящий со старых портретов, тоже сказал бы, что внук расхныкался, обленился? Проревел бы на весь город: «Подменыш! Подменыш! Иди вон!» Или понял бы, пожалел, похвалил немногое, чего Людвиг не стыдился? Дедушка ведь, пусть мертвый, имеет в подобных вопросах куда больше веса, чем живая мать; он будто и поныне обитает в угрюмом доме таким же угрюмым призраком. «Что сказал бы твой талантливый тезка?», «Ради чего мы назвали тебя в его честь?». В его честь, а не в честь мертвого брата. Такая была в семье мечта – кому-то передать это имя, имя-талисман. Подумать страшно, сколько отец плодил бы Людвигов, сколько их могло бы умереть или быть похищенными Тайным народцем, пока не родится достаточно крепкий младенец, способный выжить и забрать дедушкино имя себе. Имя, но не дар. Как болят пальцы.
Людвиг дотягивается до воды, и она заботливо обволакивает горящие руки, омывает мозоли, журчит все с тем же старческим добродушием:
«Ну-ну, малыш. Не вешай нос. Все пройдет».
Руки скоро немеют – такая вода холодная. Убегает противный пес Боль, унося обиду на отца. Тогда, отряхнув кисти, Людвиг поудобнее упирает локти в землю и задумчиво всматривается в речную рябь. Там проступает постепенно его отражение – взъерошенное, темноглазое. Если Людвига заносит в незнакомые уголки Бонна, на него из-за смуглости и неопрятности часто косятся: не бродяга-цыган ли, не разбойник ли с ножом в сапоге? А мальчишки, с которыми отец изредка, смилостивившись, разрешает побегать, после того как клавиши перестают слушаться или смычок падает из рук, зовут Людвига мавром, за ту же грозную кудлатость и крепкие кулаки. Хорошо, что его не видят сейчас. Нет в гордом мальчишеском обществе позора страшнее, чем клеймо «Я слаб!». Таких не берут в товарищи по играм.
Но правда, сил бегать, смеяться, дразниться нет. Поэтому он здесь, под прохладным боком природы. Его самого иногда удивляет эта любовь к штилям, чуждая, как говорит мать, «таким шкодникам-ураганам». Но сегодня любовь эта напомнила о себе. Увела с улиц, где можно разглядывать кареты и витрины, мечтать о марципанах и засахаренных цветах, морщиться при виде кривоногих собачек, разряженных дам и чистоплюев-щеголей в напудренных паричках. Захотелось бежать от всего – гремящего и тявкающего, шуршащего, стучащего, благоухающего. Мимо домов и костелов, рынка и трактира, лачуг и кладбища. В зеленое безлюдье, к холмам, где если и живет Лесной Царь, похититель детей, то не тронет, не позарится на столь жалкую добычу.
В прозрачной глади проплывают две важные рыбы – ни дать ни взять подводные сановники. Их перламутрово-багряные хвосты вальяжно рассекают толщу, усы шевелятся с презрительной ленцой, а чешуя блестит, словно дорогая жилетная ткань. О чем таком беседуют жирные сановники, о погоде на излучине Рейна или о беззаконии хитрых сетей? Людвиг бездумно рассматривает их и уже тянется вспугнуть, но рядом, в паре шагов раздается:
– Каждый карп рождается, чтобы стать драконом. – Голос чистый, а эта задумчивость скорее озорная. – Хотя это, наверное, никакие не карпы.
В воду шлепается венок из клевера, и рыбы кидаются наутек. Обиженный плеск их удаляющихся хвостов провожают смех и неодобрительное замечание:
– Эти точно ни во что не превратятся, слишком трусливые! А я, знаешь, так не люблю всяких трусов… пусть лучше спят в своем иле. Да?
По воде все бегут круги от венка. Оторвав от них взгляд, Людвиг поворачивает наконец голову не без любопытства: кто болтает небылицы? Рядом села девочка – непонятно откуда взявшаяся, белокурая, загорелая, с острыми плечами и тоненьким нежным лицом. Она в белом платье с голубым пояском; кто-то заплел ей причудливую косу и крендельком скрутил вокруг макушки, а вот чулки все в травяном соке; туфельки пыльные и без бантов. На локтях и костяшках пальцев ссадины – будто подралась. Может, правда? Так по-мальчишески незнакомка глядит в упор, так вздергивает подбородок, будто и не учили ее смиренно потупляться и стыдиться пятнышек на нарядах.
– Ну чего молчишь? – И снова девочка смеется, рассматривая его глазищами в цветках ресниц, морща острый нос. – Тоже надутый такой, словно… карп!
Поднеся к ноздрям указательный палец и чуть согнув его, она изображает шевелящиеся рыбьи усы. Любопытство и удивление Людвига сменяются смущением, тут же – возмущением. Да когда она прискакала сюда? Чего уставилась и дразнится?
– Никакой я не карп, – бурчит он, просто чтобы не приняла его еще и за глухого.
– А по-моему, похож! – Но дурачиться девчонка перестает, наоборот, напускает на себя самый строгий вид. – Признавайся, хочешь стать драконом?
Снова Людвиг опускает глаза на воду, где кружит венок из цветочных головок, розовых и белых. Та волнуется – неужели Рейн рад незамысловатому подарку чудачки? Почему нет, старик любит чудаков. Смешит, прячет и помогает найтись. Утонет венок – и достанется какой-нибудь русалке на День не-ангела, говорливой и наглой, как незнакомка с косой-крендельком. На дне ведь плести венки не из чего, водоросли – одна уродливее другой. Так что Рейну и его дочерям визит подобной особы в радость, а вот он, Людвиг, не любит, когда на него вот так смотрят; не любит пустые шуточки ни о чем. Хватит. Никто не украдет у него тишину. Он не отдал ее даже приятелям, а уж чтоб его поймали с девчонкой?
– Карпы, драконы… да кто тебе наговорил таких глупостей? – Он сплевывает в сторону и посильнее хмурится: пусть она надуется и отстанет, пусть поймет, что себе дороже приставать к грубиянам. – И почему ты болтаешь их мне?
Но маленькая чужачка широко, белозубо улыбается – и нипочем ей сдвинутые брови.
– Я подумала, тебе может быть интересно… – Она медлит, и вид ее становится еще наглее. – Если, конечно, сам ты не из трусов, зарывающихся в ил!
У нее зеленые, зеленее травы, глаза-миндалинки – чуть-чуть сумасшедшие, чуть-чуть печальные, такие чаще у старушек, уставших жить. Глаза и улыбка будто не вместе; фрагменты разных портретов, изрезанных в клочья. Людвига в дрожь бросает от этих глаз, а еще от собственного плевка, кажущегося теперь вдруг постыдным. Тут же он спохватывается: дрожать перед девчонкой? Которая даже не принцесса какая-нибудь? Этому не бывать!
– Где же водятся рыбы-драконы? – только и спрашивает он снисходительно.
А девчонка и рада.
– В стране за мно-ого морей отсюда. Но нам-то туда никогда не попасть, только если станем пиратами и не побоимся пересечь полмира. – Она разводит руки широко-широко, пытаясь показать, насколько «полмира» много. – Хотя знаешь… – руки падают, – пиратов в тех морях тоже уже почти нет. Они вымирают быстрее драконов, толстеют и покупают трактиры. Скучно…
И она, сев удобнее, начинает рвать все тот же в изобилии растущий вокруг клевер и плести новый венок. Пальцы так проворно соединяют стебельки, что перед глазами рябит. Людвиг фыркает уже чуть благодушнее, переворачивается на спину: почему-то ему понравилась эта ее тоска по морям и пиратам, часто ли девочки по такому тоскуют? Все платья да куклы, жеманства, жемчуга… Задумавшись, Людвиг глядит в облака – считает корабли, китов, дам в париках, пряничных лошадей и котят в колыбелях. В этой знакомой компании все чаще мелькают и драконы. И их правда больше, чем пиратов.
– Ты кто такая? – наконец спрашивает он просто от скуки.
– Никто.
Дочь портового коменданта, или какого торговца, или ростовщика, или даже профессора? Умничает, но одета неряшливо, лицом незнакома, а коса… мало ли кто плетет косы на французский манер? На ближних улицах таких девочек нет; все куда чище, тише и глупее, а чтобы гуляли одни, без гувернанток или хотя бы старших сестер…
– А как тебя зовут, никто? – Он осторожно скашивает глаза.
Тут-то можно бы сказать напрямик, но в ответ лишь:
– А угадай. Или ничего не получится.
Она сосредоточилась на венке: и бровью больше не поводит, хотя вроде бы сама навязала беседу. Людвиг, все косясь, угрюмо наблюдает за ней.
– Чего не получится?
– Ничего, я же говорю! – Она пожимает левым плечом.
Вот это да. Ему ли не знать, сколько у девочек заковыристых имен, и веселить нахалку, перечисляя их, он не собирается, и выпрашивать не станет, дался ему набор пустых букв. Захочет – сама представится и даже книксен сделает, а не захочет – черт с ней.
– Ладно, обойдусь, – ворчит он. – Никто – так никто. – Но крохи воспитания все же надо вытряхнуть из карманов. – А я вот Людвиг. Или Мавр. Как хочешь.
Девчонка только кивает с тихим «Очень приятно» – и тепло улыбается уголком рта. Разнежилась под ворчание Рейна, а еще будто… о чем-то догадывается, сочувствует, судя по тому, как поглядывает, но не допытывается. Понимает: Людвиг не просто так тут один и угрюм. Без слов шепчет: «Не такой ты и злой»; даже на сердце легче. Может, и нужна была компания, какая-никакая? Рыбы и тишина, клевер и нахальные улыбки. Только мысли… об отце, о темной комнате на северной стороне дома, о скрипке… они никуда не делись, давят, но Людвиг, примиряясь с грузом, устало прикрывает глаза. Не привыкать. Отцу всегда хотелось, чтобы он был кем-то другим. Хорошо бы Моцартом. Но Моцарт один и давно вырос.
– Тебе грустно. – Будто это трава прошептала или низкое облако.
Людвиг вяло приоткрывает один глаз. Девчонка почти закончила венок.
– Ничего подобного.
– Грустно, – повторяет она. – А ты знаешь, как карпы становятся драконами?
Опять глупости эти… Даже не качая головой, он опять зажмуривается. Поднявшийся ветер шелестит соцветиями, и листьями, и платьем девчонки. Шумнее плещет вода: Рейн тоже насторожил уши, ближе подгоняя самые любопытные волны. Хочет историю.
– Они долго-долго плывут по реке, то бурной, то спокойной. Добираются до самого опасного порога. И если одолевают его, то превращаются в драконов, улетают в небесные империи, – взлетает и ее голос. – Там, за облаками и звездами, много империй! С говорящими домами и поющими песками, людьми из металла и двуглавыми птицами…
– Вот ерунда, – поскорее бормочет Людвиг, чтобы не начать мечтать.
– Да что ты все «глупость», «ерунда»… – Но она не сердится, а опять смеется. – Ерунда – это считать чудеса и неизвестности глупостями.
– Вот так? – вздыхает он с сомнением.
– Только так.
Он молчит, а сам невольно думает о том, что не побоялся бы никаких рек. Лишь бы они обещали что-то менее бесцветное, чем жизнь здесь, чем вечные наставления, упреки, чужие надежды – на него, и попробуй не оправдай! Рейн ворчит, ветер шелестит у самого уха. Девчонка больше не заговаривает. И неожиданно для самого себя Людвиг спрашивает:
– Ты такая умная… ты София, да?
Тишина. Плеск воды, шепот травы, в голове – мелодия чего-то, что он никогда не сыграет отцу. Разве что, может, герру Нефе… тот хоть и выглядит как обычный щеголь и тоже любит пытку «Клавиром», но все понимает, реже запрещает импровизации, не говорит: «Не дорос сочинять, учись слушать». Может, его позабавит марш Ленивых рыб, песенка Улетающего облака или соната о Незнакомке в зеленых чулках?
Людвиг открывает глаза. Девчонки нет. Удивленно повертевшись, даже проверив, не упала ли она в воду, он приподнимается, и невесть откуда взявшийся на голове белый венок немедленно съезжает на нос. Клевер пахнет легко и сладко. Может, как в той далекой стране, где карпы становятся драконами.
Помнишь? А я даже не увидел в том твоем появлении, первом появлении, ничего выдающегося. Я вернулся и получил выволочку от отца за то, что задержался, хотя не отсутствовал и часа. В одиночестве я съел скудный остывший ужин из тушеной капусты с горсткой ливера и, прежде чем укрыться в комнате, зашел поцеловать руку матери – сегодня она даже не вышла со мной посидеть, лежала без свечей, но не спала. Наверное, у меня был голодный несчастный вид, потому что, задержав тонкую ладонь-льдинку на моей щеке, она спросила:
– Не случилось ли у тебя чего-нибудь? – И без промедления пообещала: – Я завтра обязательно поправлюсь! Встану и испеку яблочный пирог!
Взгляда на ее сероватое лицо хватило, чтобы ушел мой соблазн болтать – как о болящих пальцах, так и о тебе. Качая головой, я уверил, что пирог – это замечательно, но не обязательно. Она продолжала глядеть с грустью и виной, а я – вспоминать, как еще пару лет назад они с отцом любили потанцевать по вечерам. Они делали это тайно, бесшумно, босиком, после того как уложат нас с Каспаром и Нико спать. Осторожно выбираясь из детской, я не раз подсматривал за ними сквозь щель в двери: за окнами открывалась сапфировая шкатулка ночи, в камине дремал огонек, а родители кружились по гостиной, и длинные тени их кружились рядом. О, какая любовь горела в их взглядах и каким лишним я ощущал себя… но то были лучшие наши дни. Новый дом беднее, гостиной у нас больше нет, а матушка ослабла. Потускнели ее локоны, нежные ногти покрылись трещинами, лицо словно ссохлось и неизменно хранило теперь печать одного из трех робких выражений: «Прости меня, Ганс»; «Не шумите, пожалуйста, дети» или «Да-да, я сейчас все обязательно сделаю». Ей сложно было с нами – тремя мальчишками, растущими как на дрожжах; сложно было с призраками наших невыживших сестренок и братьев и сложно было с отцом, возлагавшим на нас – особенно на меня – столько надежд. Собственная музыкальная карьера его напоминала пологий холм, на скромной вершине которого он топтался уже несколько лет, а для меня он жаждал головокружительных пиков… пики стоили ссадин, мозолей, разлук с приятелями и слез. Так он думал. А мать глядела на мои пальцы и в мои глаза с печалью, не говоря, впрочем, что считает сама.
– Правда, Людвиг. Он будет невероятный. И я отрежу самый большой кусок тебе.
Это было все, чем она могла меня утешить, а я не смел признаться, что каждый раз, когда застаю ее такой, меня начинает тошнить, а живот сводит. Какие тут пироги?
Не пробыв с ней и десяти минут, я ушел, а потом, как обычно, довольно рано лег спать. Небо было ярким и звездным; поглядывая на него в щель тяжелых гардин, перед самым сном я вспомнил, что оставил плавать по реке два клеверных венка. Я подумал о тебе. В какой постели ты спишь? Кто расплел твою косу-кренеделек, служанка, сестра или заботливая мать? Поделилась ли ты с ними хоть парой слов обо мне или забыла эту встречу? И… как все же тебя зовут?
Мне приснилось странное – прекрасный трон из белых костей, высящийся на холме из черепов. Я стоял перед ним, но не мог рассмотреть, кто там сидел. Только темный плащ стелился к моим ногам, словно дорога, сотканная и брошенная самой Гекатой…
Утром я вновь страдал в своем проклятом замке – за клавесином: воровато наигрывал то, что прокралось в голову вчера. В порывистых аккордах прятались карпы и драконы, а может, кто-нибудь еще. Я так и не определился, марш это, песенка или соната, но мне очень нравилось вот так бренчать, скорее нащупывая звуки, чем действительно сочиняя.
– Что за безделица. – Отец скривился, ставя передо мной «Клавир». – Приступай.
На третьем часу опять заныли пальцы. Я играл гениальные, вечные вещи, но я играл их каждый день и устал; невыносимо хотелось прерваться, пройтись. Проверить, печет ли матушка пирог; по-ребячески поскакать на одной ножке; подмести крыльцо – да я готов был даже соскрести с него голубиный помет! Перед глазами плыло. В ноты я уже не смотрел; в том давно не было необходимости: весь Бах, Гендель, часть Глюка и фрагменты Гайдна впитались в память, куда лучше латыни и французского.
Отец, стоя надо мной полубоком, хмуро смотрел в окно. Раз за разом я кидал на него умоляющие взгляды, но, не найдя снисхождения, втягивал голову в плечи. Все в отце дышало требовательной угрюмостью: высокий лоб и рыхлый подбородок, редкие волосы на голове и густые – на фалангах пальцев, до хруста сжимающих указку. Судя по желвакам на скулах, он ушел в мысли о том, как я ленив, а может, даже вспомнил попытки возить меня по дворцам окрестной знати. Там я старался лучше, но не помогало: Моцартом я не был, не обладал ни его ангельской внешностью, ни умением создавать из воздуха импровизации, да вдобавок терялся от парфюмов и париков, шелков и туфель, рук, пытающихся потрепать меня по волосам, и заплывших глаз. Мне не давали сочинять для радости, а потом ругали за то, что я не в силах никого развлечь спонтанной пьеской. О, разве не так отец сжимал челюсть и хмурился по пути с каждого подобного вечера, полного формальных улыбок и «Ваш сын, несомненно, славный» (но не более чем славный)? А ведь я извинялся перед ним и прятал слезы, заглядывал в глаза и обещал снова репетировать… Я не знал, за что извиняюсь. За то, что «славный, но не более»? Что продолжаю украдкой сочинять и даже пытаюсь класть на музыку стихи любимого Гете, но пальцы цепенеют, стоит случайному франту попросить мотивчик на заданную тему? Что я не дедушка? Что я не подменыш и мои провалы этим не оправдаешь? Поэтому по пути домой я стал молчать, притворяться спящим – только скрипел зубами и прикрывал пальцами ноющий живот, глядел на проносящиеся мимо мрачные деревья и молил про себя: «Укради меня, Лесной Царь». А потом мои турне прекратились.
Отец стукнул меня по пальцам, когда я сбился, споткнувшись о воспоминания. Это был легкий, почти ленивый удар, но почему-то – от утомления? – на глазах выступили слезы, скорее обиды, чем боли: какое право он имеет меня бить, разве я непослушная лошадь? И сколько мне терпеть? Что… до совершеннолетия? Проклятье, это больше, чем я прожил[3]! А мои горе-братья, у которых шансы прославить семью еще ниже? Каспар груб и неусидчив, и ему придется несладко, если отец решит делать гения из него. Тихий Николаус вообще ненавидит музыку, зато рвет травы, собирает кору, толчет все это кухонной ступкой, делает «микстуры» и нас ими «лечит». А впрочем… братьев-то не зовут подменышами, им хоть что-то спускают с рук, есть же я. Я старший. Должен быть лучшим. Не подавать пример – так вызывать огонь на себя. Я стиснул зубы и в остервенении продолжил играть, гадко желая Баху каких-нибудь бед на мертвые седины.
А потом я увидел тебя. Ты, в том же платье – как я теперь заметил, непростительно коротком, до коленок! – сидела на подоконнике и болтала ногами, босыми и опять в запачканных зелеными разводами чулках. Два косых солнечных луча золотили твою косу-кренделек и плечи-уголки, отражались на стенке клавесина, пускали круги по лакированному дереву, словно по воде. Ты улыбалась и по-корсарски щурила левый глаз, наблюдая за мной. Минуту назад тебя не было. Откуда ты? Влезла в окно?..
Я покосился на отца. Он не мог не видеть тебя или хотя бы твою дрыгающую ногами тень на полу, но ничто в его каменном лице не выдавало ни замешательства, ни раздражения. Я в удивлении остановился.
– Отец, а кто…
– Я разрешал тебе прерваться? – Тут же разбилась злая тишина между нами.
Отец грозно посмотрел на меня; челюсть задвигалась вправо-влево, будто он повредил ее и пытался вправить. Это было отталкивающее зрелище, а насупленные брови делали все еще хуже. Ударит? Сегодня сдержится? Я, сжимаясь, опять уставился на подоконник. Ты как ни в чем не бывало смотрела на нас. Прячься, прячься, дуреха! Но тут отец проследил направление моего взгляда.
– Перестань таращиться в пустоту. – Снова хрустнула указка. – Все мысли забиты чертовой дворовой рванью? Опять? Вчера ты уже был на улице!
– Но… – растерянно начал я.
– Я сказал, перестань! Или на неделе не выпущу дальше церкви!
И тут ты, перестав мотать ногами, показала ему язык, а потом поднесла ладонь с оттопыренным большим пальцем к носу. Весь твой вид излучал наглость и безнаказанность. Мой желудок перевернулся вместе со всеми прочими внутренностями, но отец, глядящий в одну со мной точку, ничего не увидел – просто прошел мимо тебя и открыл окно, впуская в душную комнату запах сирени. Это были не все чудеса. Широкие ладони его вдруг замерли на подоконнике, лицо запрокинулось – будто отец впервые за день, а то и за жизнь, увидел небо. Увидел – и счел достойным внимания. В эти секунды он перестал казаться жутким. Я жадно воззрился на него, потому что этот усталый опрятный мужчина мог танцевать в сумеречной гостиной с моей матушкой, а чудовищный Фафнир, лупящий меня по пальцам волосатой лапой, – нет. Что умиротворило его?..
– Ладно, – вдруг проговорил он. – Ты подустал. Подыши немного и быстро продолжай, у нас еще скрипка! Нужно закончить, пока твоя мать возится с пирогом.
Он почти задевал тебя плечом, но не видел, а ты продолжала кривляться, словно обезьянка из тех, каких привозят с Черного континента. И, кажется, я догадывался, почему отец заметил небо, почему выглянувшее после дождя солнце наполнило теплом самый темный и промерзший угол его сердца. Солнце подговорила ты! Когда ты улыбнулась, я улыбнулся в ответ и одними губами прошептал:
– Магдалена? – Почему-то показалось, что тебя могли бы звать как маму.
Ты исчезла, а в запах сирени вплелся аромат подрумянивающегося яблочного пирога с капелькой меда, корицы и крепкой наливки в тесте…
Вечером я отрезал от своего самого большого куска половину и оставил на окне.
Для тебя.
1
Das Wohltemperierte Klavier – сборник клавирных пьес И. С. Баха, включающий 48 прелюдий и фуг, охватывающих все мажорные и минорные тональности. Практика обучения по нему началась уже в XIX веке, хотя и была еще распространена не столь широко. Бетховена познакомил с этим сборником его боннский учитель.
2
Ветте – существа из германо-скандинавского фольклора. Обладали неземной красотой, были способны превращаться в животных и насылать беды. После принятия христианства среди населения стали распространяться легенды, что ветте начали похищать некрещенных младенцев и оставлять в колыбелях подменышей или сами ложились на место ребенка.
3
В описываемый период совершеннолетие наступало в 24 года.