Читать книгу Письма к Безымянной - Екатерина Звонцова - Страница 7

Часть 2
Западный ветер
1790
Бунт

Оглавление

Уже несколько лет, со смерти матери, они не ходили по улице втроем, но сегодня идут. Впрочем, Людвиг жалеет, что настоял: заспанный Каспар не в духе, то и дело отстает и сплевывает на мостовую – в такие минуты его вызывающий взгляд жжет спину. Нерасторопен и Николаус, но по другим причинам: глаза круглые, ноги заплетаются, разве что уши не прижаты. Ни дать ни взять напуганный щенок, только без хвоста.

– Он не возьмет меня, – твердит Нико, и Людвиг, за пару последних недель уставший утешать и подбадривать, просто отвешивает ему мирный тычок в бок.

– Угу, не возьмет, если будешь ныть.

Брат, возмущенно взвизгнув, отскакивает.

– Я недостаточно умный!

– Более чем достаточно, – хмыкает Людвиг, вспомнив, как в минувшие месяцы отлетала от этих зубов латынь и как сложно даже в раннем детстве было поддерживать с младшим беседу, не теряясь в заумных словесах из химии, медицинской истории, метафизики. Чтение отцом не слишком поощрялось, книги можно было по пальцам сосчитать… но брат ухитрялся то в имеющихся найти что-нибудь ценное, то выпросить очередной пыльный томик у друзей семьи, у тех же Вегелеров.

– Ты так говоришь только потому, что ты еще глупее меня, – скулит Николаус, и лишь сонливость и благоразумие не дают отправить его в полет в водосточную канаву.

– И я тебя люблю, Нико. – Людвиг пихает его снова. – И вообще, успокойся. Ты достаточно занимался дома, а старина Франц отлично тебя подтянул.

– Давай дам ему пинка! – предлагает из-за спины Каспар, после чего опять раздается смачный плевок, от которого с фонтана разлетаются встревоженные голуби. – Надоел!

– Скорее я тебя пну, если испачкаешь ему одежду, – обещает Людвиг, не оборачиваясь. – И давай-ка не верблюдствуй, нам нельзя позориться.

Так они и вышагивают вдоль домов, лаясь в три глотки. Ничего нового, никогда меж ними не было дружбы, они не объединялись даже против общего мучителя-Фафнира – точно ветки гниющего дерева, еще зеленые, но упрямо растущие в разные стороны. Все дальше они расходятся и теперь, и, пожалуй, Людвиг малодушно рад этому. Сегодня может решиться судьба одного из братьев, причем наилучшим образом. Вдруг его путь будет менее тернистым, чем у прочих членов семьи, проклятых Музыкой? Аптечное дело Нико любит всем своим тринадцатилетним существом. Разве этот лягушонок с широкой улыбкой, трогательной нескладностью и ловкими руками не заслуживает хоть один подарок судьбы? Разве старина Франц, учившийся сначала в Боннском университете, потом в Венском и вернувшийся, чтобы уже стать профессором, мало вложил в Нико педагогических сил? Перед приятелем, если авантюра не удастся, придется держать строгий отчет, терпеть его сопение, ворчание. И ведь ему достанется, ему, Людвигу. Не проштрафившемуся братцу. Таков он, принципиальный старина Франц: во всем и всегда у него виноват тот, кто взрослее. Хоть бы повезло.

Герр Иоганн Кемп, хозяин Придворной аптеки, живет в небольшом доме недалеко от герра Нефе. У него тоже участок с садом, но тут все иначе: сладковато-свежие запахи мяты, валерианы и кровохлебки приветствуют издалека; через ограду видно, как переливаются росинки на длинных иглах и лохматых лиловых цветках расторопши. В этом саду, в отличие от полного цветов сада Нефе, ни одного «нахлебника», все растения лекарственные. Николаус наверняка мог бы назвать каждое; познания Людвига ограничиваются пятью-шестью, и то лишь потому, что он хоть иногда слушал брата и участвовал в его детских забавах с гербарием. Сейчас Николаус смотрит на аккуратные грядки и дом благоговейно, точно его привели к Парфенону. Поднимает руку – и лихорадочно принимается зачесывать волосы на увечный, косящий все сильнее глаз.

– Иди, – стараясь не думать об этом жесте, велит ему Людвиг и подталкивает в небольшие золоченые воротца. – Стучи смело, тебя ждут. Я предупредил, что ты придешь ровно в девять.

– Я… – начинает Николаус, и Людвиг хмурится, боковым зрением заметив мелькнувшее в окне лицо: как водится, сначала длинный острый нос, потом его хозяина.

– Герр Кемп ненавидит опоздания. И… – словно наседка-мать, он тянет руку и быстренько делает Николаусу некое подобие приличного пробора, – неопрятность. – Видя, что брат готов вообще рвануть наутек, он как можно мягче добавляет: – Не дури. Просто улыбнись ему, как ты умеешь, и скажи, что знаешь каждую… – он задумчиво окидывает взглядом садик, – зеленую гадость в его саду. Для начала подойдет.

Людвиг надеется, что Каспар не испортит напутствие: у него с проявлениями братских чувств и того хуже. Но тот молчит, презрительно ковыряя носком башмака землю. Страхи младшего ему нисколько не интересны.

– Удачи, – громко говорит Николаусу Людвиг, наступая Каспару на ногу.

– Буду рад, если ты никогда к нам не вернешься, – просыпается тот, и Людвиг дает ему подзатыльник. – Ай!

Николаус все-таки заходит в ворота. К крыльцу он, понимая, что время поджимает, уже несется неуклюжей трусцой. Растрепанный, шумно сопящий, он наконец стучит в дверь; его почти тут же впускают – и худая чернявая фигурка пропадает с глаз. Рассеянно прикидывая, сколько займет экзамен, смотрины, аудиенция, или как назвать знакомство с сухим, словно осенний лист, и строгим, словно тысяча инквизиторов, Кемпом, Людвиг чудом успевает поймать секунду, в которую Каспар пытается проскользнуть в сад, – и хватает брата за шкирку.

– Ты еще куда? – устало интересуется он, хотя догадка есть. – Даже не думай ничего там рвать и вообще заходить. Герр Кемп терпеть не может гостей!

Об этом его высочество предупредил особенно: аптекарь нелюдим, а каждый след на своей траве воспринимает как личное оскорбление. Каспар же, способный продать не только партитуры, но что угодно, где угодно и кому угодно, наверное, подумал нарвать молодой мелиссы или лопуха, чтобы сбыть соседям.

– Я что-то нигде не ко двору, куда ни сунусь, – фыркает Каспар, быстро изворачиваясь и высвобождаясь. – Держи руки при себе, герр жандарм.

– Держи при себе мозги, и все будет хорошо, – вяло огрызается Людвиг и кивает в сторону от дома. – Пойдем назад. Мы же не можем прождать его здесь полдня…

И он первым идет прочь, с удовольствием начиная размышлять о выходном, который сегодня себе позволит: орган только на вечерней службе, а сейчас можно и доспать, и прочесть пару газет, где должны подоспеть новости из Франции. В успехе Нико он сомневается мало; Кемп возьмет его в ученики – должен взять, ему как раз нужен помощник, потому что предыдущий прицепился к странствующей актерской труппе и сбежал. На этом пикантном фоне спокойствие, полная нелюбовь к искусству и искреннее желание работать должны стать Николаусу лучшей подмогой. Дальше останется немного. Совсем ерунда…

– Вот бы он правда поселился в этой травяной дыре, – летит в спину, мигом разрушая мысленную идиллию и сам воздух заполняя призрачными колючками.

– Об этом речи нет. Жить он будет дома, – ровно возражает Людвиг, когда шаги брата начинают стучать рядом. – И напомню: ты будешь за ним присматривать, когда я…

– Уедешь, – едко заканчивают за него. – Ну разумеется. Разве меня кто-то спросит, хочу ли я быть нянькой…

Людвиг молча прибавляет шагу. Возвращаться к разговору он совершенно не желает. Пока ему и самому дурно от мысли дольше, чем на несколько дней, бросить братьев на попечении друг друга, а руины отца – на их общем попечении. Но рано или поздно это ведь случится. Сальери не будет ждать вечно, а интерес музыкальных издателей, поддерживаемый благоволением курфюрста и герра Нефе, нужно укреплять новыми сочинениями, более мощными, оригинальными… ловящими бурю, подобно «Тарару», или хоть волнующими темные стороны души, подобно «Дону Жуану». В империи, как и по всей Европе, царят странные настроения. На устах все больше новых будоражащих имен: генералы, министры, поэты, музыканты. Сейчас кажется: твое может стать одним из таких. Оседлаешь ветер – и он тебя унесет ровно туда, куда и нужно. Наконец настает то время, когда удастся и помочь себе, и позаботиться о других. Сил хватит. Яблоки достанутся всем.

– Я еду почти в никуда, – бросает Людвиг. – А вы, если захотите, позже поедете уже ко мне. Кто-то должен прокладывать дорогу! За нас ведь ее никто не проложит.

Каспар, плетясь за левым плечом, бормочет что-то сквозь зубы.

– Что?.. – Людвиг поворачивается к нему, удивленно поняв, что уловил лишь невнятный рычащий гул. – Извини, я, похоже, задумался…

Брат, белый как полотно, стоит и смотрит на него в упор. Темные жгучие глаза под низко нависающими бровями – единственная фамильная черта в нем. Такие были у дедушки с именем-талисманом. Такие у отца, и у Людвига, и у Нико, хотя у него они кажутся чуть светлее и лучистее из-за частой улыбки. У Каспара же глаза совсем ненастные, полные вечного упрека миру. Обычно Людвиг старается не обращать на это ненастье внимания, вообще пореже встречаться со средним братом взглядом. Благо времени вместе они проводят немного, порой даже едят по своим уголкам промозглого дома. Но сейчас от взгляда никуда не деться, и Людвиг ловит себя на диком, чужеродном желании: попятиться, закрыться.

– Каспар? – робко окликает он и тянет руку – тронуть за плечо. Но пульсирует все та же дикая мысль: бешеную собаку он погладил бы с меньшей опаской.

Брат молча бьет его по запястью, отталкивает и молнией бежит прочь.


Тебе ли не знать, сколь сложно мне обуздывать дурную натуру и сколько за мной прегрешений. Но есть одно, в котором я никогда не каялся, а вот сейчас, оборачиваясь в юность, понимаю, сколь тяжелым оно было и сколь нелепо мало меня волновало. Я очень плохой брат. И всегда был.

Каспар… если бы я понимал, если бы хоть старался вдуматься лучше… но я не особенно старался. К примеру, в тот день я слишком гордился посредничеством насчет Нико и спешил отдохнуть перед вечерней мессой. Так что, придя домой и застав брата там, я, конечно, задал вопрос: «Кто тебя укусил?» – но едкий ответ «Физиономия твоя надоела, вот и все!» меня сполна удовлетворил, я поверил – убедил себя, что верю, – и отправился заниматься собой: читать газеты, есть завтрак, милосердно приготовленный одной из подкармливающих нас соседок-самаритянок, и подыскивать на службу что-то, что еще можно не стирать. Я не так чтобы особо следил в то время за опрятностью, но все же – из-за необходимости постоянно заводить знакомства – старался в рабочие часы выглядеть чуть лучше, чем в часы досуга. Любимая детская отговорка, с которой я бежал и от гребня, и от попыток привести в порядок рубашку, – «Когда я прославлюсь, всем будет неважна моя внешность», – увы, оказалась для взрослого непозволительной роскошью. К тому же пока я не прославился. Нет, чем более жалким был наш с братьями вид, тем щедрее соседи помогали нам едой и уборкой, но все же… перед моим внутренним взором часто возникал черно-белый, аристократичный Сальери, при мысли о котором пальцы сами искали гребень. А еще была ты, ты, вечно застававшая меня в самом неряшливом облике и обстановке, к примеру в косо застегнутой рубашке или в комнате, заваленной яблочными огрызками…

Да, даже в дисциплине я не стал для братьев образцом для подражания. Но хуже было иное: мне недоставало сердечности. Впрочем, откуда бы она взялась, ведь хорошего примера перед глазами у меня не имелось. Так или иначе, когда Николаус прибежал домой с этой своей широкой улыбкой, которой я не видел неделю, и сообщил, что почтенный фармацевт взял его в помощники, я окончательно забыл о Каспаре. Мне пора было на мессу, герр Нефе ждал меня там, чтобы сообщить какую-то, по его словам, страшно важную новость. Тучи над будущим, казалось, рассеиваются. Для Нико, приступающего к обязанностям уже завтра, и для меня так и было.

Когда я собрался уже уходить, он вдруг подскочил и стиснул меня в слабых, но решительных объятиях. Он никогда, ни к кому, кроме матери, не ластился; сам смутился; невнятно пробурчал какие-то благодарности за участие в его судьбе – и умчался на улицу, хвастать перед друзьями. Я стоял на пороге, почти оглушенный. Потом я, почувствовав спиной взгляд, обернулся и заметил Каспара в сумраке коридора. Несколько секунд мы глядели друг другу в глаза. Наконец, все так же не проронив ни слова, он развернулся и скрылся в комнате, которую мы по давней привычке звали музыкальной. Злобно застонало старенькое фортепиано – последнее музыкальное, что осталось из старого семейного имущества.

На несколько мгновений меня обуял порыв пойти за братом. Разве не я должен быть первым его учителем, разве не моя забота помочь ему, особенно теперь, когда зачатки педагогического дара окончательно покинули отца? Может, я что-то дам Каспару? Может, нам стоит попробовать играть в четыре руки, сочинять в две головы? Еще не поздно. Пятнадцать[28] – возраст, в котором сам я уже немного печатался и поехал искать благоволения Моцарта, но в те же пятнадцать некоторые друзья моих друзей, да хоть Бройнингов, просили у меня первые уроки и достигали кое-каких успехов, было бы рвение… никогда не поздно. Разве нет?


С другой стороны, о подобном брат мог бы попросить сам. И опять же, сегодня он в очередной раз дал понять, что ему неинтересно и неприятно мое общество. Стоит ли биться о злобную нелюдимость? Стоит ли навязываться, когда даже природа холодного отчуждения Каспара мне не совсем ясна? Возможно, Сальери прав, и я беру на себя слишком много. Возможно, и педагог для брата из меня окажется прескверный, ведь он не нежная фройляйн и не юный родственник симпатичных мне чиновников и профессоров. Ему я могу отвешивать подзатыльники и наверняка буду, особенно если мою помощь он встретит в штыки. Ты ведь знаешь, это еще одна моя гадкая черта: я, конечно, готов быть с кем-то добрым, но упаси Господь этого кого-то не быть мне достаточно благодарным.

Жаль, я не догадывался: причина, которой я не понимаю, предельно проста. Она рядом, всегда была, просто я был слишком занят собой. Вот и тогда я, усмирив порыв и побоявшись опоздать, стал думать о в корне противоположном: надежно ли запер ящик с черновиками, не покусится ли Каспар на мой новый квартет? Я ушел и не вспоминал о брате весь вечер, да и впоследствии не лез ему в душу, а сам он держался ровно. Тем более новость герра Нефе оказалась любопытной. Касалась она одного их с курфюрстом стратегического плана – на Рождество заполучить в гости в Бонн некую сиятельную музыкальную личность, не менее известную, чем Моцарт и Сальери, а кое в чем и превосходящую обоих…


И они добились этого, засыпав личность письмами и посулами интересного досуга. А я, согласившийся выступить «чем-то, что точно его заинтересует в нашем захолустье», еще не подозревал, какую роль этот человек сыграет в моей судьбе.

Йозеф Гайдн – мэтр, которого в Бонн занесло проездом, но который и здесь нашел друзей, – кормит голубей. Поговаривают, будто это одно из любимых его занятий в редкие свободные минуты. Людвигу, торжественно представленному курфюрстом и действительно вызвавшему у именитого гостя симпатию, приходится составить ему компанию.

Они бросают зерна и крошат хлеб, а сизая стая с воркованием мельтешит под ногами, шлепает крыльями, роняет перья на снег. Вокруг ни души, все готовятся к Рождеству: украшают дома свечами и венками, толкутся на рынке в поисках лучших гусей, потеют в кухне, над рагу и пирогами. Гайдн насвистывает какой-то мотив; его носатое, вытянутое, чуть лошадиное лицо выражает полное довольство непритязательным досугом. Оно счастливее, чем было вчера на балу. Увы, как Людвиг и догадывался, долгие планы Макса Франца и герра Нефе едва не пошли прахом: для капельмейстера самих Эстерхази[29] не оказались в диковинку ни музицирование в золоченых залах, ни ломящийся от угощений стол. Он и его энергичный импресарио, похоже, скучали и жалели о согласии сделать крюк в турне – как ни старались это скрыть. Людвиг спас положение, на литургии сев за орган и виртуозно (по словам самого Гайдна) исполнив свою партию. Это было важно, ведь для службы выбрали как раз одну из месс великого гостя, надеясь его порадовать. И он действительно смягчился к робкой провинции.

Венценосный Гайдн в почтенном возрасте, но держится открыто, приветливо. Людвигу оказалось легко с ним, хотя язык и не поворачивается назвать мэтра так, как называют многие, даже Моцарт: «папаша». Людвигу вообще все сложнее с самим словом «отец». Когда его представляли гостю, он боялся, что Макс Франц бестактно обронит что-то вроде «Это Людвиг, он талантливый сирота». Пару раз курфюрст пытался таким образом то ли впечатлить, то ли разжалобить титулованных друзей. Но в этот раз он и словом не обмолвился о том, что Людвиг живет в руинах.

– Рыцарский балет… – тем временем воркует, почти как голуби, Гайдн. – Знаете, вчера мне похвастались очаровательными партитурами. Между прочим, напеваю я как раз романс оттуда, опознали? – Он подмигивает. – Просто не верится, юноша, что балет у вас первый…

– Он же последний, – уверяет Людвиг, смутившись вниманием к подобной безделице. – Не стоит, право, спойте что-нибудь поталантливее…

– А здесь-то вам чего недостает, требовательное вы существо? – Гайдн кидает голубям очередную щедрую горсть зерен. – Хоть в Версаль, хоть завтра, да только будут ли в Версале еще человеческие балеты?.. – И, шумно выдохнув, он напевает уже другой мотив, тревожный марш солдат, все из тех же злосчастных партитур.

Людвиг хмуро молчит, топчась на снегу. Нет, удивительно: из десятка черновиков, раздаренных друзьям, именно это сунули под нос мэтру – мастеру фуг и симфоний! А ведь этот заказ для покровителя, графа Вальдштейна, принес Людвигу куда меньше удовольствия, чем денег, и похвалы не греют душу. Но не признаваться же, что брался за работу он с умыслом купить на гонорар рождественские подарки семье и отложить на отъезд. А премьера… премьера в марте, на балу-маскараде – может, Людвиг и не застанет ее? Гости будут в средневековых нарядах, актеры тоже – и весь балет, по сути, задуман как полотно архаичных нравов, поклон куртуазному прошлому. Бравые воины и охотники, веселые крестьяне, томные принцессы и прячущиеся в тенистых садах влюбленные… просто. Вульгарно, но говорить такое хорошему человеку, всего лишь мечтающему «возродить традиционные ценности, напомнить лишний раз о любви к Родине и о том, как пуста и тлетворна модная зараза из-за границы», Людвиг не стал. С каждым месяцем он лучше понимал: друзья, боящиеся перемен, – все еще друзья. Нельзя отталкивать их лишь потому, что новости заставляют их обливаться слезами и скрипеть зубами, а не ликовать.

– Это совсем не по мне, – настаивает он, не вдаваясь, впрочем, в подробности. – Я имею в виду само балетное искусство…

– Хм, даже если так! – Гайдн улыбается. – Смиритесь: вещь великолепна в своей идиллической простоте. Правда. Достойна и Шенбрунна, кхм, точно могла бы предварять какую-нибудь вельможную охоту…

Людвиг морщится, стараясь хоть в Шенбрунне не представлять такую топорную пастораль. Она была бы невозможна при Иосифе, отличавшемся тонким вкусом и прогрессивностью – достаточной, чтобы слушать Моцарта, пусть и недостаточной, чтобы его возвышать. Но Иосифа уничтожили фронтовые тревоги и беды сестры[30]. В эпитафии собственного сочинения он сетовал на то, что хотел блага во всем, но не добился ничего. Но одно достижение несомненно: на сцене при нем блистали смелые вещи, даже «Тарар», пусть отцензурированный[31]. Леопольду[32] же вообще неинтересна музыка: он весь в попытках завершить войну, успокоить недовольных и не допустить в империю ни один свежий ветер. Последнее стремление могло бы расположить его к «Рыцарскому балету». В том числе поэтому Людвиг уже договорился с графом, что его имени на афишах не будет, а авторство по возможности останется тайной. Быть уличенным в такой вульгарщине, ужас…

– Простите, – решается возразить он, – но в этом балете, на мой скромный взгляд, совсем нет жизни, такое искусство… оно как полчище насекомых в янтаре. И если бы мне не расписали в подробностях, каких мотивов и созвучий хотят, сам бы я…

– Что есть жизнь в музыке? – мягко обрывает Гайдн, и взгляд его, сонный и отрешенный, становится вдруг цепким, даже хитроватым. – Что? По мне так именно желание эту самую музыку напевать, вот, ваша сразу просится!

– Она застыла в прошлом, – упрямится Людвиг, яростно кидая новую горсть зерен птицам или, скорее, в птиц. Зерна тихо стучат по пернатым спинам, сыплются на снег – и на них тут же с аппетитом набрасываются. – Которое никогда не вернется.

«Я надеюсь». Никакого самосуда, костров, налогов, устанавливаемых по собственному усмотрению. Богатеть и править должны не только аристократы и церковь. Если люди рождаются с одинаковым количеством голов, рук и ног, одинаковой кровью и одинаковым сердцем, как вообще могли они так долго существовать подобно животным, делясь на вожаков и безропотные стаи? Но все это непроизносимо, может напугать или хуже – вызвать снисходительный смех, после которого зарождающаяся симпатия рухнет.

Некоторое время Гайдн внимательно глядит Людвигу в лицо, точно догадываясь об этой борьбе. Наконец он пожимает плечами – и бросает будто про себя:

– Кхм, а кто-то из мудрецов сказал, что история движется витками и все рано или поздно повторяется. Так ли уж вы правы? И так ли некрасив янтарь? Неспроста его с азартом вырывают из лап морей и продают за такие деньги.

Нет. Людвиг не хочет вступать в пространные споры, не хочет опять биться лбом о простой факт: старшее поколение, даже умнейшие представители, просто не понимает устремлений поколения молодого. Зачем новые веяния в музыке, когда старая хороша? Зачем новые законы, когда прежние чудесно работали? Зачем переосмысливать свободу и давать ее тем, кто столько прожил без нее? Бедноте? Детям крестьян и рабочих? Безродным? Женщинам? Неужели эти людишки правда смогут взять в руки судьбу, не подчиняясь взмаху холеной кисти? Заседать в парламенте? Быть офицерами, судьями, профессорами, литераторами? Выбираться из убогих провинций? Помогать этим провинциям расцвести? Сами решат, во что верить, кого любить, о чем писать? Разве это не фантазии наивной юности? Не коварные происки обиженных врагов родины, разночинцев и бастардов? Не попытки по-другому поделить одну и ту же корзину яблок? Так думают люди, подобные Гайдну, и тем более – короли. Порой факт этот делает яростнее даже музыку Людвига, не то что его слова и взгляд. Но сейчас он не настроен скалить зубы.

– По-своему красив. Но мне ближе и привычнее обычные булыжники.

Гайдн славный, просто он… правильный. Таковы его мысли, слова и выверенная, далекая от бурь музыка – чуть напыщенная, чуть наивная, но полная необъяснимой веры в лучшее. Чудесная для светлых залов и праздников, пусть и не для баррикад и законодательных собраний. Скоро он уедет в Англию, так зачем омрачать ему Рождество разговором о вещах, которым он в ближайшее время будет лишь далеким наблюдателем? Да и глупо запоминаться ему дикарем, воинственно верещащим что-то о событиях, в которых даже не участвует.

Пока он ищет, на что переменить тему, Гайдн делает это сам. Хлопнув Людвига по плечу, он многозначительно, точно об огромном секрете, спрашивает:

– Так когда вы отбываете к новой жизни, я не совсем понял?..

– Надеюсь, в ближайшее время, – облегченно хватается за вопрос Людвиг.

– Торопитесь! – Гайдн в шутку грозит пальцем. – Идет Франция! Вас отделяет от нее всего одна река.

Одна река. Он о старом добром Рейне, за которым пролегает граница страны, но смысл шире. Перемены – они придут, возможно, так же спонтанно, но неотвратимо, как в Париже. И Людвигу не удается скрыть новой улыбки, как он ни пытается.

Гайдн бросает последние крошки, отряхивает пальцы. Голуби разочарованно тычутся клювами в его башмаки, но он уже не обращает на них внимания. Настроение его переменилось резко и нехорошо – Людвиг понимает это по сдвинувшимся бровям, отец сдвигает их похоже. Покрасневшими руками Гайдн поднимает меховой ворот до самого носа, будто прячется за рыцарским забралом для сражения с… драконом? Есть в этом своя жестокая правда: кто еще мог родиться у Фафнира, не пушистый же щенок?

– Ох, как мне знакома эта улыбка и как много туманного она вам сулит, – опять понижает голос Гайдн. – Простите, но невероятно, просто невероятно видеть подобное у фаворита курфюрста! Чего, ну чего вам-то не хватает?

Тон его не злой, а печальный и тревожный. Да что там, Гайдн не говорит «дурного», лишь «туманного» – и за это Людвиг благодарен. За туманом иногда скрываются самые красивые рассветы. Внимательно посмотрев в серые глаза Гайдна, он пытается ответить:

Так кто же он, свободный человек?

Он не боится крови и тумана,

И для него ничто приказ тирана,

Он знает: самовластья кончен век.

Шагни вперед, свободный человек!


Привычные строки опаляют до глубин сердца. Жаль, их не поют во Франции на его мотив. Гайдн молчит, губы сжаты, но лоб чуть разгладился. И Людвиг продолжает:

Так кто же он, свободный человек?

Себе он господин, слуга – закону,

Он слышит, как Земля под гнетом стонет,

И видит, как пылает новый век!

Шагни вперед, свободный человек!


Увлекшись, он делает неосторожный шаг, и голуби с возмущенным «Ур-р-р!» шарахаются от подошв. Впрочем, страх недолог: птицам еще есть что доклевать, пусть даже в опасной близости от такого смутьяна.

Так кто же он, свободный человек?

Он золото и бархат презирает,

Не манит трон его, корона не прельщает.

Он рад, что королей погубит новый век.

Шагни вперед, свободный человек![33]


Хочется продолжать. Но Людвиг и так слишком обнажил похожее на влюбленность, распирающее чувство единения с чужими судьбами, сражениями и мечтами. Гайдн же лишь качает головой и, тяжело помедлив, уточняет:

– И вы, несомненно, написали на это музыку? – В тоне все та же тревожная жалость и, увы, опасливая брезгливость. – Ох, Людвиг.

– Да. – Сердце привычно выпускает шипы. Такова беда каждого, кто долго не имел приятных и интересных собеседников: потом, когда они появляются, делишься с ними всем на свете, не всегда получается промолчать. – Хотел бы узнать, почему вас это огорчает. Благо всякий в наших землях пока достаточно свободен в мыслях… хотя бы в них.

Не отводя глаз, Гайдн медленно прячет в карманы руки – такой мрачный, будто парк обратился для него в бесконечное кладбище, а рядом очередной завтрашний мертвец. Людвигу стыдно за свой требовательный укор. Возможно, мэтр вообще жалеет о прогулке, о своих вопросах, об интересе к «дарованию». Но исправлять что-либо поздно, да и незачем. Людвиг, покусывая губу, просто ждет. И ответ звучит:

– Это не мое горе, но всей Европы, Людвиг. – Седеющие ресницы ненадолго смыкаются. – Сальери пару лет назад уже поставил в Париже непростую оперу, подкинув добрых дров всем этим идеям… а ныне вы приносите целую вязанку хвороста, заставляя петь фривольные гимны, и это в своем-то отечестве? – Риторический вопрос Гайдн будто адресует голубям, по крайней мере на них опускает блеснувший взгляд. – Почему, почему все истинные таланты кладут лиры на алтарь бунту?

– Этот бунт… – отзывается Людвиг, твердя себе: не ссорься, не воспринимай услышанное как укор, помни, чем больше седины, тем сильнее страх перемен, – начался, потому что иначе было невозможно. И он уже приводит к хорошим свершениям. Новым законам. Справедливости. Разве не так устроена жизнь? Молчавшие прежде должны рано или поздно заговорить. Старое должно гибнуть, чтобы рождалось новое. Чтобы…

Он хочет вспомнить карпов и драконов, но нет, драконов в парке уже довольно. Вдобавок Гайдн вряд ли поймет столь экзотический образ; разговор и так, кажется, разбередил бедному старику душу. А если он еще и проболтается? Курфюрст умеренно либерален, не рубит головы поклонникам Франции, не боится гроз, и все же… «губить королей»? Это ранит его. Как и братья, он наверняка часто устремляется мыслями к сестре и племянникам, гадает, что ждет их в руках революционеров, – и хотя бы из-за этого стоит быть милосерднее и тише. Да, страхи пусты. Да, буря кончится яркой зарей. Но нужно подождать.

– Людвиг, – мягко окликает Гайдн, возвращая в настоящее. – Мы едва знакомы, я вам никто… но я вас об одном прошу.

– О чем? – Улыбнувшись в ответ, он бросает голубям еще пригоршню зерен.

– Не лезьте вы на баррикады, где бы они ни возводились. – Гайдн заглядывает ему в лицо. – Это лишь в ваших песнях там будут летать нежные девы с серебряными мечами, осыпая бедняков золотом. А на самом деле… в бою, за что бы он ни шел, всегда вот так.

Гайдн указывает на голубей, которых сильно прибавилось. Они все бешенее выдирают друг у друга зерна, клюются, толкаются; кажется даже, будто бранятся. Лезут друг через друга, наступают на крылья и лапы слабым, теснят их. Сизые перья действительно напоминают мундиры. Людвиг чувствует секундное раздражение: как банально, драматично, постановочно это звучит! И вообще… «Не сражайтесь, чтобы с вами ничего не случилось»? Если бы все следовали этому напутствию, как вообще существовал бы мир?

– Не тревожьтесь, – справившись с собой, говорит он как можно серьезнее. – И не собираюсь. Мой бунт другой, и сколько бы злости на не слишком-то щедрую судьбу во мне ни было… я никогда не пролью чужую кровь.

– Но вы простите другим кровопролитие? – вкрадчиво уточняет Гайдн, и горло предательски сжимается. – Во имя неких великих свершений?

– Это от многого зависит, герр. – Приходится прокашляться, потом и опустить глаза. – Иногда оно необходимо. История стоит на двух столпах: любви и смерти, войне и…

– Женщины, дети, несчастные, сдавшиеся на милость победителю и все равно убитые им?.. – допытывается Гайдн, глядя исподлобья, и невольно Людвиг даже отступает. – Их гибель вы простите? Простите?!

– Не знаю! – неожиданно для себя повышает голос, почти выкрикивает он. – О чем вы?

– Ох… юноша… – Спохватившись, отступает и Гайдн. – О том, что некоторые слишком буквально понимают ваше убеждение «Старое должно гибнуть».

И он опять кутается в пушистый воротник. Его отчаяние душит невидимыми руками, отойти хочется еще дальше, но Людвиг стоит. Эти чувства смущают его. Сальери говорил о революции похоже, но – может, из-за его стоического спокойствия – ощущалось это иначе. А тут впервые Людвиг правда представляет себя революционером и задается вопросом: как они, все эти новые вершители судеб, смотрят в глаза собственным отцам, страшащимся их грозной поступи?

– Мне кажется, рано думать об этом. – Он все же берет себя в руки. – Пока революция не отсекает головы, просто украшает их кокардами. Ее идеи подхватывают. Люди получают землю, больше не боятся своей любви и веры, участвуют в политике, идут учиться и работать туда, куда раньше не смели и посмотреть… И давайте верить, что так продолжится.

Гайдн кивает, пробормотав что-то о его светлом сердце. Но прощается он, будучи явно раздосадованным и расстроенным, не зная, куда деть глаза, и с этим ничего не поделать. Надеясь ободрить его, Людвиг тепло пожимает крепкую сухую руку и произносит:

– Спасибо за интересную беседу. Я буду ждать новой встречи. Приезжайте поскорее, удачного турне.

– Берегите голову, – серьезно напутствует его Гайдн, прежде чем уйти. – И душу. Прежде всего от самого себя.

Оставшись в одиночестве, Людвиг продолжает напевать «Песнь свободного человека», которую знают уже все просвещенные студенты и профессора Бонна. Из-за того, что Людвиг правда положил ее на музыку, жандармы недавно наведывались в дом, ничего, впрочем, не найдя в замусоренной комнате и довольствовавшись томиком многострадального Плутарха, на том лишь основании, что его читают и на баррикадах. Людвиг снова думает о французах – непримиримом Робеспьере[34], гордом ледяном Сен-Жюсте[35], мудром Мирабо[36], «друге народа» Марате[37] – и представляет, как подарит копию песни, конечно же вместе с каким-то другим, более солидным сочинением, – им. Однажды.

– Я рада, что ты снова мечтаешь, Людвиг. Мне казалось, заботы отучили тебя от этого.

В снежную тишину вкрадывается запах цветущих трав. Безымянная, появившаяся рядом, кутается в белый мех. Одеяние ее с алым подбоем похоже на старинную мантию, а в руках – кулек с какими-то мелкими темными ягодами или орешками. Их она тут же начинает бросать птицам. Те склевывают угощение, продолжая громогласно, как старые трубы, урчать, но постепенно успокаиваясь: переставая щипаться, толкаться, выдирать друг другу перья. Теперь они едят, сбившись в плотный круг, словно на некоем подобии монаршего приема. Сияющая безмятежная королева – в его центре, и приятно чувствовать себя ее гвардейцем.

– Здравствуй. – Людвиг рассматривает ее украшенные алмазным гребнем волосы, другие алмазы – снежинки в зачесанных локонах – и после некоторого колебания спрашивает: – Признайся, ты тоже осуждаешь эти мечты?

Их глаза встречаются, и Людвиг ловит слабую улыбку, видит качание головы и румянец на щеках. Нет. Она не станет судить его и поучать, он знает точно.

– Не бывает плохих мечтаний, пока они движут вперед, Людвиг. Вопрос лишь – куда они тебя приведут и будешь ли ты там счастлив.

– Ты веришь в революционеров? – Он решается и на этот вопрос. – Они-то знают, куда идут?

О если бы обрести в ней союзницу, если бы она кивнула! Монархистка она или бунтарка? Очередной из сонма ее секретов. Она так свободна! Разве не может она быть среди революционерок, вести их к Версалю?[38] Или небесным образом являться Дантону[39] и Робеспьеру, чтобы ободрить, украсить цветком одежду или головной убор? Впрочем, сама мысль – что Безымянная может являться кому-то еще, касаться пальцами еще чьих-то спутанных или окровавленных волос, шептать возвращающие к жизни слова, выдыхать «Бедный Жорж», «Бедный Макс» – неожиданно, стоит ей разрастись в отчаянное подозрение, поднимает бурю. Делить свою ветте, пусть с грандиозными героями? Никогда! Вздрогнув, испугавшись самого себя, Людвиг уже хочет воскликнуть «Впрочем, не отвечай!», но не успевает.

– Они просто люди, Людвиг. – Улыбка слабая, задумчивая. Зато, к счастью, едва ли славная ветте заметила бурю ревности под самым своим носом. – Многим людям кажется, будто они это знают. И вот они идут, идут, а потом попадают в места, где лишаются всех сил, а главное, всех желаний… зовут смерть-избавительницу – и даже она приходит не всегда.

Людвиг вспоминает сны о костяном троне, гору черепов. Еще одно мрачное пророчество? Но ветте спокойна, будто говорит о погоде или о спектакле с трагическим сюжетом. Сколько тумана! Да и революция не так едина, как казалось, король все еще непокорен, а императоры-соседи плетут заговор, где и у Леопольда не последнее место. Чьи страдания Безымянная только что предрекла, чью гибель, от чьей руки?

– Значит, не веришь… – задумчиво говорит Людвиг. И с удивлением понимает, что не досадует, как на Гайдна, а почти рад. О себялюбивое ревнивое сердце…

– А почему я должна, когда у меня ты? – Безымянная улыбается чуть шире, и глупое сердце заходится маршем. – Революционеров много, Людвиг, было и будет. А ты один.

Горло сжимается – от слов, от собственного на них отклика и от боли, с которой они почему-то произнесены. Еще пророчество? Предостережение? Не дай бог, прощание? Нет, он обещает себе больше не задавать подобных вопросов – что о Революции, что о себе, как отринул вопросы о Моцарте. Он предлагает своей единственной королеве взять его под локоть и пройтись, пока в парке ни души. Но она продолжает увлеченно кормить голубей. Они снова растеряли чинность, щиплются и ссорятся: угощения все меньше. Депутаты, вырывающие друг у друга власть, или лишь все люди на свете, копошащиеся в своей короткой жизни, страшащиеся думать о завтра и сегодня пытающиеся урвать пищу получше? В толпе сизых появляется рыжая, тощая птица. Видя, как тщетно она пытается пробраться к рассыпаемым плодам, Людвиг отводит глаза и, пошарив по опустевшим карманам, просит:

– Брось вот этому отдельно.

Безымянная смотрит серьезно и молча. Потом просто опрокидывает кулек Людвигу в ладонь.

– А теперь вытяни. Вот так. Смотри…

Голуби по-прежнему, клюясь, подбирают то, что у них под ногами, все, кроме одного. Рыжий взлетает, опускается Людвигу на руку и, царапаясь коготками сквозь плащ, наклоняет голову. Каждое прикосновение клюва похоже на легкий укол шилом. Но Людвиг терпит, ждет, следя за беспокойным крылатым существом. А Безымянная с трудом сдерживает смех.

– Что ты? – смущенно спрашивает он, когда птица слетает с руки.

– Ты очень милосерден, Людвиг, – весь ее ответ. А глаза, зеленые, как у самой весны, неотрывны от улетающего птичьего силуэта.


Чем отличаются Боги от смертных?

Тем, что от первых

Волны исходят,

Вечный поток:

Волна нас подъемлет,

Волна поглощает —

И тонем мы[40].


Какие волны исходили от тебя? Мое божество, как ты была прекрасна в тот миг, как я хотел тебя обнять. Но сама знаешь, я был крайне робок. Вдобавок другие мои подруги и приятельницы пугались бурных проявлений чувств, и я не решался ни на что подобное. Знал: к хорошему это не приведет.

Помнишь, например, славную Лорхен, назвавшую легенду о карпах и драконах безделицей и все же никогда, ни на день не закрывавшую от меня свое большое, умное сердце? Однажды, в жестокие полгода твоего молчания, мы гуляли по берегу Рейна, и я сделал ровно то, о чем подумал с тобой, – обнял ее, ненадолго зарылся носом в трогательные кудри на макушке. О, видела бы ты – а может, видела? – как она оттолкнула меня, словно испуганная нимфа похотливого сатира; как отбежала на несколько шагов, споткнулась о собственную ногу и чуть не упала в реку! Ловя ее на откосе, я умолял о прощении, ведь честное слово, в мыслях моих не было дурного. «Зачем, зачем вы?.. – допытывалась она, а я твердил, что мне жаль. – Я не люблю вас, простите!» Последнее она выпалила, когда я уже помогал ей встать, а я не смог ответить. Я сам знал: нет, любит она старину Франца, любит с детства – когда он еще был угловатым щеголеватым студентом, приводившим меня в теплый светлый особняк, а она – пухлой крошкой, к чьему круглому личику совсем не шел помпезный французский начес, любимый матерью. Да, я знал – и не желал ее любви. Но, пронзенный восклицанием, полным искреннего раскаяния, я не посмел сказать: «И я вас – тоже». Я не сказал ничего, потому что правда звучала бы так: «Лорхен, послушайте, я очень грущу без одного неземного создания, которое покинуло меня. Я не вижу его даже в облаках; оно не снисходит и до моих снов, я не знаю, где его искать. А вы – моя сердечная подруга, и я обнял вас просто потому, что мне больно и спонтанно захотелось обнять хоть кого-то…» Но показать себя таким слабым? А может, еще и больным, ведь я не объяснил бы, о ком речь, не выставив себя безумцем. И я молча отвернулся, побрел прочь. Лорхен, благо привыкшая к моим бурям, не стала замыкаться, в знак примирения подарила мне жилет уже через пару дней… но тот случай многое мне показал. Шекспировские порывы лучше держать при себе.

И вот я тонул молча: стоял, глядел на тебя и, чтобы не думать об отчаянном желании, думал о смысле слов. Ты ведь поняла, я уверен: в рыжей облезлой птице, голодной и стремительной, я видел своего несостоявшегося учителя. О, если бы я знал, что мыслям осталось жить год, как и ему самому. Что ты была права. Что в декабре 1791 года мой бог, мой кумир, мой рок, мой враг умрет, не дожив и до возраста моего отца. Жизнь его, яркая и беспокойная, оборвется так же спонтанно, как когда-то я оборвал аккорд. Я уже ничего ему не докажу.

Я до сих пор задаюсь вопросом, а стал ли он драконом? Но ты только грустно улыбаешься.

Когда голуби разлетаются, Безымянная все-таки берет Людвига под руку. Они медленно идут по аллее, то сияющей в молочно-золотом солнце, то меркнущей в насыщенной тени. Снег похож на серебристую колдовскую пыль. Людвиг иногда оборачивается посмотреть на две цепочки следов, темные, словно нитки черного жемчуга. Такие бусы поблескивают и у Безымянной под воротником, который она ослабила, точно не мерзнет вовсе.

– Мне хотелось бы, чтобы ты навещала меня чаще, – решается сказать Людвиг, вновь вдруг представив ее с другим, почему-то с надменным Сен-Жюстом, выделяющимся среди прочих революционеров томной, почти ядовитой красотой.

– Ты ведь знаешь, я не могу.

– А брать меня с собой в свои… странствия?

Она кидает быстрый взгляд из-под ресниц и зябко поводит плечами.

– Никогда не проси о подобном, мой храбрый Людвиг, нет.

– Значит, там правда нужна храбрость, – роняет он, ища подсказку. Что, правда? Может, кто-то из них? Кто?.. Но Безымянная лишь смеется.

– Храбрость нужна везде, разве нет? Без нее довольно трудно.

– И все же. – Он вновь тянет ее в пустой поединок. – Признайся, ну разве… разве не приятна тебе моя компания так же, как твоя мне? – Впрочем, тут же он понимает, что бесцеремонен, и спешит продолжить: – Мне тяжело, пойми. Сколько ты помогала мне в темные минуты, сколько не бросала, а я…

– Ты тоже помогал и помогаешь, – серьезно обрывает она, и рука чуть сжимается. – Людвиг, мы никогда не знаем до конца, где простирается чужая тьма, и иногда развеиваем ее, даже не сознавая этого.

– И все же, – повторяет он упрямо, мечтая взять ее за плечи, развернуть к себе, но конечно же не решаясь. – Не забывай меня, прошу. Не покидай. Я очень хочу этого.

– Неосторожное желание. – Вздохнув, она тепло прижимается плечом к его плечу. – Так ты сам совсем забудешь что-нибудь другое, более важное, чем наши встречи…

– Что, например, и почему ты так ко мне сурова? – Людвиг усмехается, мотая головой и стряхивая наваждение ревности, все диктуемые ею порывы. – Знаешь, за последний год я стал настоящим мастером держания важных вещей в голове…

– Женщин, Людвиг, – перебивает она, и тон становится привычно лукавым, звонким. – Тебе, знаешь ли, пора бы найти достойную супругу, а не просто писать стишки по альбомам. Твой город полон красавиц и умниц.

Запнувшись на ровном месте, он козырьком подносит ладонь к глазам. Делает вид, что закрывается от солнца, но и сам понимает: движение не очень естественное, выдает попытку спрятать взгляд.

– Что ты. – Таким же становится и голос. – Я молод, а ты, к слову, не моя матушка!

Он говорит бодро и даже насмешливо, но прислушивается к ощущению, одному-единственному – чужой ладони, греющейся в кармане его плаща. Слышать такое – неожиданная предательская нелепость, и дело не в том, как ненавидит Людвиг непрошеные советы. Его задевает другое; хочется даже огрызнуться: «Не слепа ли ты?» Это уже смешно. Но за смехом маячит что-то, к чему он не готов. Смех может обратиться вспышкой невыносимой боли, как случается у легочных больных. Ответ Безымянной на «Будь моей» не угадаешь. Он может быть холоднее всего боннского снега.

– Разумеется, я женюсь однажды, – уверяет он почти невозмутимо. – Но пока мне не с руки отягощать себя супругой. За ней пойдут дети, а с этим, судя по отцу, невозможно встать на ноги. Мне бы углядеть за братьями, я уже будто вожусь с двумя сыновьями…

– Ты будешь хорошим родителем, – отзывается она уверенно. – И мужем, если только кто-то тебя обуздает.

«А кто обуздает тебя? Сколько свершений должно быть за плечами у этого счастливца?»

– Кто знает. – Нужно замолчать, но снова не выходит, с губ само слетает: – Ну а что насчет тебя? Ты…

«…не влюблена ли? В Дантона? В Робеспьера? В кого-то, о ком еще не слышно, но кто прокричит о себе в скором времени? Есть у тебя семья? Может, невидимые родители, братья, сестры и даже невидимый пес?» А если… если все мысли о молодых революционных львах смешны; если у нее давно отыскался такой же невидимый муж, родились дети?

Это тоже стоило узнать давно. На что вообще Людвиг самым краем сердца, скрывая это даже от себя, рассчитывал, не пора ли прозреть и дать себе хорошую оплеуху?

– Что? – Безымянная склоняет голову к его плечу.

Он молчит. Теперь он думает о фортепианной сонате, в которой будут падающий снег и незаданные вопросы. Ведь он их не задаст, устрашившись; он не знает даже самого простого, ее имени.

– Марианна? – шепчет он и остается один.

Пальцы в кармане ощущают лишь несколько хлебных крошек. За спиной тянется одинокая цепочка следов.

Я замерз в тот день, мой друг. Я замерзал сильнее с каждым неверным именем. Понимал, что чувства к тебе все менее мне понятны и подвластны. Я вообще владел чувствами все хуже, из груди рвалось какое-то неистовое чудовище. Оно хотело все и сразу: твою любовь, успех, свободу от колодок и ярма. Оно не могло получить ничего – и ревело.

Зачем, например, я всполошил Гайдна? Отбывая в Лондон, он, видимо, все же сказал курфюрсту пару слов, потому что Макс Франц стал мрачнее и отчужденнее; впоследствии он частенько говорил мне «Уезжай» со странной интонацией – будто боялся, что вот-вот я соберу бунтовщиков и приду по его голову. Больше мы не ходили по трактирам. Больше он не вступался так яростно за нашу неудачливую семью. Жандармы зачастили в дом, хотя неизменно находили одно и то же: пьяного отца, поносящего их на чем свет стоит, и грязь. Я мог понять курфюрста: волнения нарастали. Мы жили слишком близко от границы. Войну действительно отделяла от нас всего одна река.

Но с Гайдном мы были квиты: он тоже разбередил мне душу. Сколько крови я прощу, какие жертвы во имя перемен готов принять, почему вообще во мне так отзывается чужая борьба? Что я сделаю, если она развернется у нас? Я не знал до конца… и, откровенно говоря, у меня было с лихвой насущных забот, чтобы осмысливать еще и это. Раз за разом, словно заклинание, я повторял себе одну из последних строф стихотворения Пфеффеля.

Так кто же он, свободный человек?

Он все отдаст другим, свой хлеб голодным кинет.

Тиранов сбросит он, но жизнь их не отнимет;

Он знает: будет милосердным новый век.

Шагни вперед, свободный человек!


И верил.


28

Настоящий год рождения Людвига – 1770, к Моцарту он ездил семнадцатилетним. Но в детстве отец настолько старался выдать его перед обществом за вундеркинда, что, анонсируя выступления, сознательно занижал ему возраст на два года. Значительную часть жизни (едва ли не больше сорока лет) Людвиг прожил, не зная этого факта.

29

Э́стерхази – крупнейшие частные землевладельцы Венгрии при Габсбургах. В 1626 году император Священной Римской империи сделал их графами, а с 1712 года глава рода носил княжеский титул. В отличие от других венгерских князей-магнатов, Эстерхази считались равнородными европейским монархам. Князь Пал Антал Эстерхази прослыл передовым правителем и поклонником изящных искусств.

30

Сестра императора Иосифа, Мария Антуанетта, была супругой короля Франции Людовика XVI. К моменту событий королевская семья уже была сильно ограничена в действиях и свободе учредительным собранием, а отдельные радикальные революционеры вели разговоры о казни.

31

«Аксур, царь Ормуза» – итальянская версия франкоязычного «Тарара». Помимо языка, различие состояло в отсутствии тираноборческого пафоса и большем количестве комических элементов.

32

Леопо́льд II – брат императора Иосифа. Отличался консервативной политикой, отменил многие прогрессивные реформы, усилил цензуру. Завершил австро-турецкую войну и примкнул к Первой коалиции против революции во Франции.

33

Стихи Готлиба Пфеффеля. Цитируется в переводе Е. Звонцовой.

34

Максимилиан Робеспьер – деятель Великой Французской революции. Возглавил правительство, способствовал казни Людовика XVI, созданию трибунала, массовым казням аристократии и духовенства. Захватил практически неограниченную власть. Провозгласил целью революции построение нового общества на основе «республиканской морали», опирающейся на искусственно созданную религию – культ Верховного существа. Казнен в 1794 году.

35

Луи́ Антуа́н Лео́н де Сен-Жюст – деятель революции. Был в Конвенте самым молодым депутатом. Сторонник Робеспьера, отличался красноречием и неколебимостью. Повысил боеспособность республиканской армии и лично вел войска во время битвы при Флерюсе. Участвовал в создании Декларации прав человека и гражданина и Конституции.

36

Граф де Мирабо (1749–1791) – один из самых знаменитых ораторов и деятелей революции. Был врагом абсолютизма, однако желал лишь парламентской монархии, близкой по типу к английской. Поэтому по мере возрастания в революции роли народных масс Мирабо перешел на консервативные позиции и стал лидером крупной буржуазии, а впоследствии заключил соглашение с королевским двором и стал лоббировать уже его интересы.

37

Жан-Поль Мара́т (1743–1793) – деятель революции, врач, радикальный журналист. Известен под прозвищем «Друг народа», в честь газеты, которую издавал. Противник деспотизма, но изначально – сторонник сохранения ограниченной монархии. Именно он категорически отказался от гильотинирования короля без суда и добился того, чтобы решение о казни было поставлено на поименное голосование.

38

Поход был вызван нехваткой в Париже продовольствия и высокими ценами. 5 октября около семи тысяч голодающих горожан, в основном женщин, пешком отправились в Версаль. Одним из инициаторов похода стал Марат. Многие из выступивших обвиняли в своих несчастьях королеву и призывали к ее убийству. Часть горожан имела при себе оружие. В результате похода король Людовик XVI был вынужден покинуть Версаль и переехать в Париж, во дворец в Тюильри.

39

Жорж Жак Дантон (1759–1794) – политический деятель эпохи революции, сыграл важную роль во взятии Бастилии и походе на Версаль. После свержения монархии был назначен министром юстиции. Он не одобрял затянувшегося революционного террора, за что стал получать обвинения в излишней снисходительности. Казнен сторонниками Робеспьера.

40

Гете. «Границы человечества», 1779 год. Пер. А. Фета.

Письма к Безымянной

Подняться наверх