Читать книгу Письма к Безымянной - Екатерина Звонцова - Страница 8
Часть 2
Западный ветер
1792
Зверинец Лили
ОглавлениеВ витринах лавок ни одной новой шляпки: их некому носить. В пекарнях ничего, кроме остатков заливных пирогов: за свежие булочки и модные профитроли некому заплатить, ими некому угоститься – да и готовить их некому. За городской чертой, в плену отцветающих холмов, Рейн уязвленно, недоуменно ворчит и ворочается: с лета никто не приходит к нему, даже из старых друзей. Не гуляют по откосу юноши и девушки; веселые компании не устраивает завтраков на траве; дети не пускают по волнам кораблики из ветоши и коры. Бонн притих. Горожане снимаются с мест, печальное зрелище – груженые обозы, тусклые лошади. Даже знать и чиновники покидают особняки, оставляют их под хрупкой защитой тенистых садов и ажурных оград, спешат кто на север, кто на восток, лишь бы подальше. Редко когда Рейн удостаивается скромного прощания хотя бы от их сентиментальных дочерей: мелькнет в окошке кареты бледная ручка в шелковой перчатке, махнет – и исчезнет.
Старик Рейн, для которого люди – что капли дождя, не понимает это бегство. Неясно, когда реку перейдут. Пора подумать, как сберечь головы и семьи – особенно хорошеньких птичек с тонкими ручками. Сберечь честь, имя, вещи – и даже Бога, в которого, по слухам, во Франции теперь верить запрещено. Война сестры против сестер объявлена, и даже Людвигу не по сердцу бесконечные отдаленные канонады и стягивающиеся полки. Европа злится. Злятся ее императоры, не могут оставить все как есть. Они должны спасти себя и выручить плененного короля. Никто более не произносит слов «конституционная монархия», только как ругательство. Король пленен, его согласие и вето стоят все меньше. Даже войну объявил не он, а многоликое, многоглазое, многорукое существо, сменившее его у власти, – народ. И голос его, усиленный голосами орлов и львов с трибун, могуч и требователен.
– Ты ведь поедешь со мной, да? – допытывается Людвиг, бесконечно хватая из ящиков черновики и пытаясь уместить все в багаже.
Безымянная сидит у окна уже час – что-то вышивает на куске черного батиста. Ей не нужны нитки: стоит призывно блеснуть в воздухе игле, и тянется от неба к ушку серебристая паутинка, оставляющая ровные переливчатые стежки.
– Мы увидимся, – вот что она обещает. – Я не оставлю тебя.
– Боюсь, как бы тебя не убили или что похуже… – Он понимает, что говорит глупость, и даже не обижается, когда его поднимают на смех.
Пусть так. Может, ей хотя бы приятна его неловкая забота.
– Нет, Людвиг, нет. – Пальцы отводят прядь со лба, заправляют за ухо, которое сегодня открывает старомодный фонтаж[41]. – Никто меня не тронет, а вот тебе стоит поспешить. Чем скорее к тебе смогут присоединиться братья, тем лучше.
Как и всегда, она разумнее его, но сердце, раззадоренное хлопотами, вновь сжимается. С очередным черновиком Людвиг замирает посреди комнаты, а потом, едва глянув на ноты, беспощадно рвет невнятное сочинение в клочья. Это никому не надо. Это никто не купит, не издаст, не включит в концерт. Это не поможет семье и не приблизит воссоединение.
Отец почти перестал выходить из дома. Уменьшились и его возлияния, но это ничего уже не облегчает. Обрюзгший, молчаливый, отчужденный, лишь изредка он прячется в коридоре, воровато ловит возвращающегося из аптеки Нико – все время Нико – и канючит пару монет на вино. И Николаус дает, вопреки запретам Людвига: рад тому, что выглядит почти как любовь, рад внезапной нежности того, кто в детстве оставил ему не одно увечье. Рад потной трясущейся ладони, сжимающей покалеченное когда-то запястье, и смраду немытого тела, и заговорщицкому шепоту: «Ты растешь таким достойным юношей, с таким добрым… и-и-и… сердцем, не то что эти поганцы». Людвиг устал бранить отца, жалкого в своем лицемерии, а может, и правда в такие минуты любящего хотя бы одного сына. И никак он не может ругать взрослеющего брата. Пусть сам выбирает, чем обманываться. А бессовестный Людвиг и так бросает и его, и Каспара в крайне туманных обстоятельствах.
Придет ли Франция завтра, через месяц, через год? Чего ждать от нее, если коалиция проиграет войну? Этого не знает никто, поэтому уезжают даже те, кому близки идеалы революционеров. Мало кто готов остаться рядом с людьми, уже распробовавшими кровь, тем более говорят, во французской армии нет порядка, командиры и приказы меняются каждые несколько дней, часть солдат – вчерашняя рвань – ищет в походе лишь наживы, мести и сладострастных утех. Поэтому Людвиг хочет забрать братьев скорее. Дорогу действительно пора прокладывать. У самого у него все шансы на неплохую судьбу: вот-вот вернется Гайдн, с ним будут первые занятия. Сальери тоже благосклонен, но с ним мудрее начать уроки позже, чтобы совсем уж не позориться непониманием элементарных вещей. И может, уже в следующем году Людвиг сможет забрать Каспара и Нико. Лучше бы сейчас, но каждый раз, думая об этом, он вспоминает Моцартов, их разбитые надежды. Нет. Не стоит это повторять. Пусть не сразу, но у его братьев будет все лучшее, все возможности прижиться и преуспеть. Если бы только к тому времени оба знали, чего хотят.
– Каспар ненавидит меня, – срывается с губ. Зря. Пряча глаза, Людвиг начинает обшаривать взглядом комнату: не забыл ли что-то?
– Его ли это слова? – звучит совсем тихо, и все же приходится обернуться. Безымянная подняла от вышивки голову, вопрос то ли печален, то ли чуть насмешлив.
– Не слова. Поступки… И знаешь, лучше бы услышать это прямо.
Горько, но так. Братья по-прежнему почти не общаются. Каспар, конечно, оставил скверную привычку воровать черновики Людвига, ставить свое имя и пытаться продать. Он подрос, его рыжесть превратилась из уродства в «занятную черту», по крайней мере в глазах юных подруг, коих у него несколько. В минувшем году он и музыкой занимался прилежнее: видимо, его задели и подстегнули успехи Нико, ставшего аптекарским любимцем в считаные месяцы. Фортепианную игру Каспара хвалят, его зовут на концерты, ему обещают постоянное место в оркестре. Он продолжает удивлять понимаем музыки, может разобрать ее, как скелет по косточкам, и объяснить любопытствующим, как она работает и почему то или иное место, например, шероховато. Некоторые вещи он не знает – чувствует. Людвиг горд им не меньше, чем Николаусом, но этого нельзя говорить. Это карается злым взглядом из-под густых бровей, брошенным сквозь зубы «Я знаю», без тени «Спасибо». А кое-что и вовсе не дает покоя: сложно не догадаться, благодаря кому жандармы, никогда ни в чем не подозревавшие Людвига, насторожились. Когда-то Каспар без зазрения совести доносил на брата отцу. Теперь вечерами то один, то другой приятель Людвига видит рыжую фигурку, бегущую закоулками в сторону участка.
– Как я оставлю его, когда он никак не найдет себя? – спрашивает Людвиг не у Безымянной, скорее в пустоту, глядя на серый прямоугольник неба.
– А ты не думал, что это ему и нужно? – Вопрос такой же тихий, как предыдущий, и пробирает вдруг до костей, отдается уколом в желудке.
– О чем ты? – Он делает шаг ближе, но теперь Безымянная прячет взгляд, низко склоняется над вышивкой. Она жалеет о словах, медлит – но продолжает:
– Не все мальки выживают, Людвиг. – Игла летает все быстрее, серебряная паутинка оставляет рисунок не только на ткани, но и в воздухе. – А выжившие не всегда видят друг в друге родных существ. Особенно, – ладонью она стирает висящие в пустоте линии, словно смахивая росу, – когда кто-то рождается сильнее, получает что-то, чего нет у прочих, теснит их, а попав в сеть, рвет ее со всей…
– Я рву сеть не для себя одного! – Людвигу очевидна эта метафора, ни слова больше; обиженный, он забыл даже о желании поймать взгляд ветте. – И… тесню? Я? Черт, да о чем ты? – Он сжимает кулаки, разжимает, стискивает снова – и слышит отрезвляющий хруст суставов. Безымянная по-прежнему спокойна, но ему совестно, он потупляется. – Нет. Прости! Просто я этого… я… забудь.
«Я этого не заслужил». Но он лишь небрежно машет рукой. И все же слова пустили в сердце корни, жгутся – зато со жжением приходит наконец догадка. Людвиг вдруг осознает, что может – и должен – сделать для неприкаянного брата. А возможно, и что должен ему сказать. Но как же тяжело решиться, как…
– Что ты вышиваешь, расскажи, – просит Людвиг, подойдя поближе.
Не то чтобы его интересовало рукоделие, он скорее пытается увериться, что она не обиделась, что заговорит с ним, что не обзовет нахалом и не велит заняться своими делами. Но ветте молчит, бледная рука ее лишь протягивает пронзительно черный батист, слегка его разгладив. И Людвиг теряет дар речи.
Работа почти закончена: на ткани вместо смутного силуэта уже различим красивый профиль. Мальчик лет восьми. Настоящий портрет, а в детальных чертах Людвигу вдруг мерещится то, что тревожит, нет, не просто тревожит – леденит знакомой, неодолимой болью. Мальчик смутно похож на ту, что его вышила: аккуратный нос, узкий подбородок, нежное маленькое ухо. Пристальный взгляд, полуулыбка и филигранные локоны, которые развевает ветер. Никому не покорный. Словно не совсем человек, а лишь создание, спустившееся зачем-то к людям и пытающееся теперь понять их.
– Твой сын? – Голос наконец возвращается, но получается скорее стон. Людвиг не смог бы объяснить, почему не «брат», не «племянник», не «маленький Христос», да кто угодно! Он отступает на шаг, торопливо убрав руки за спину – и сжав их в кулаки уже там. – Да?
Но ответ Безымянной спокоен и следует без промедления:
– Не мой. – Она не дрогнула, не отвела глаз, наоборот, посмотрела прямо, строго и удивленно. – Глупый Людвиг. Ты что? Почему ты решил?..
– Не знаю! – торопливо обрывает он, не понимая, как спрятать позорное облегчение, и просто закрывает ладонями лицо, принимается тереть лоб. – Прости, я… я правда не знаю. Он так красив и… чуден, совсем как ты, или я ослеп отчего-то, забудь, за…
Он осекается под тихий, нежный смех.
– Ну что ты… хотя иметь такого сына было бы честью.
Сложив вышивку на коленях, Безымянная подносит ладонь к бледно-розовым губам, чтобы прикрыть ласковый смешок, – и Людвиг снова видит то, к чему не готов. Уже не холод, но пламя владеет им: на пальце дрожит капля крови. Она будто упала на снег – так бела кожа, нежная, матовая. До этого сверкающего рубина уменьшился мир, уменьшились все беды и желания. Прежде чем остановил бы себя, Людвиг подступает, падает на колени рядом, перехватывает тонкую кисть: рассудок почти не подчиняется. В висках стучит. И снова чудовище внутри, то самое, жадное и неуправляемое, рвется с цепей.
– Людвиг! – Сползает к острому локтю свободный рукав.
Предплечье, дрогнув, обнажается, по снегу бегут тонкие ветви вен.
– Укололась, – шепчет пылающая темнота внутри. – И у тебя алая кровь, как у всех… – Склонившись, Людвиг тянет пораненный палец к губам. – Больно? Сейчас пройдет. Я всю эту боль заберу себе, я совсем не замечу ее за своей, поверь, отдай…
Она глядит сверху вниз, окутанная нимбом собственных волос. Она испугана, почему иначе позволяет эту дерзость? Осторожный поцелуй в окровавленную подушечку указательного пальца, второе нежное касание губ к кончикам ногтей, напоминающих яблоневые лепестки; третье – к верхним фалангам. Людвиг судорожно вздыхает, сам не понимая, как смеет; глаза мечутся по ее силуэту – по жемчужно-серому платью; по вырезу над грудью, окантованному лилейным кружевом; по шее, на которой ни единой цепочки, лишь крест из светлых родинок. Если бы только он мог встать, поднять ее на ноги и привлечь к себе одним рывком, если бы мог подхватить. Если бы мог – сейчас, сейчас, сейчас – сказать: «Поцелуй меня» – или вырвать поцелуй сам…
– Людвиг.
Но ее взгляд – не небо кроткой Лауры, а омут властной Нимуэ[42]. Рука в его ладони – мертвый цветок, кровь на губах – вода. У этой крови нет вкуса и запаха, ничего, кроме цвета. Иллюзия распадается так же легко, как возникла. И пронзает сумеречным отчаянием.
– Кто же ты? – шепчет Людвиг, хотя не спрашивал так давно. Привык звать ее ветте – лишь ветте; молится на нее как на ангела; желает ее как земное существо, и иной правды ему, казалось бы, не нужно. Но второй предательский вопрос все же не удается удержать, он полон такой же муки, как стон о сыне: – И… есть ли ты?
– Людвиг. – Набравший силу голос заставляет вздрогнуть. Замерев, он ждет оскорбленной оплеухи, даже не пробует отстраниться и спастись от унижения, но Безымянная лишь касается ладонью его щеки. Отводит волосы, зарывается в них, чуть сжимает пальцы. – Я есть. Но не делай этого, – она подается чуть ближе, и желание коснуться губами ее губ снова неодолимо, – никогда. – Слово как еще одна раскаленная печать. – Нет для тебя ничего хуже, чем попробовать кровь, особенно мою. Именно потому, что я… есть.
«Попробовать кровь»… снова эти слова, прощальное предостережение всех уезжающих из города. Но ведь они о другом: о багровых реках в Париже, о священниках и солдатах, о мирных демонстрантах и женщинах, о безликом монстре, чьим именем[43] – отсутствием имени – теперь заменяют в молитвах имя Христа. Но говоря, Безымянная едва скрывает страх. Глаза расширены, губы подрагивают, а пальцы сжимаются у затылка Людвига все судорожнее. Если бы хоть капля румянца проступила на скулах, если бы можно было обмануться, принять этот трепет за смущение и удовольствие! Но лицо белее снега, белее ликов алебастровых богинь эллинов, и только темнеют глаза Нимуэ, требующие ответа.
– Хорошо… не стану. Прости. – Людвиг смыкает ресницы и целует руку Безымянной еще раз – запястье, узкое и прохладное. Кивнув, она проводит по его волосам, отстраняется, и вышивка от неосторожного движения падает с колен. Людвиг наклоняется, поднимает ее, еще раз всматривается в красивого мальчика.
«Сын. Не мой»…
– Мария, – шепчет он, спонтанно уверенный, что зря пренебрегал простым ответом, святейшим и нежнейшим. На этот раз он успевает поймать легкое, почти скорбное качание головы и, до судороги сжав на вышивке пальцы, лишь бы не отдать ее, лишь бы задержать само время, пробует еще и еще. – Нимуэ, Элейн, Вивиан… Лаура! Лаура…
Он один. А в его руке ничего нет.
Ты всегда умела это – оставлять меня пылающим. О любой другой я подумал бы: она дразнит, играет. Зовет на бой, хочет, чтобы я доказал верность и превозмог что-то – гордость, стыд, разум. Чтобы сразу падал ниц и поднимался лишь по ее зову. Но то была ты. Ты, опускавшаяся на колени подле меня и помогавшая мне как вставать, так и тащить отца по грязи. У твоего холода была иная причина, та, которая, теперь я уверен, страшила тебя саму. И я покорялся раз за разом, ничего не способный сделать.
В тот день, впрочем, у меня не было времени долго терзаться и остужать рассудок. Ведь до того, как чудовище внутри меня принялось целовать твои пальцы, мы говорили о том, что не терпело отлагательств.
Было раннее утро, отъезд предстоял завтра. На план мне хватило шести визитов, занявших время лишь до обеда. Все удалось. Оказывается, я умел говорить убедительно – или просто немыслимым образом стяжал доверие друзей, которое теперь трудно было бы попрать. Все они, наоборот, поддержали меня. Оставалось одно.
Когда я вернулся в дом, по нему раскатывался свистящий отцовский храп. Николаус, как обычно, трудился с зари; Каспара же я нашел в музыкальной комнате. Каспар сидел за фортепиано, но не играл, глядел куда-то на пустой пюпитр. Глаза отстраненно блестели; широкая спина горбилась. Из-за сутулой позы он казался еще ниже, а из-за сгущенного шторами полумрака и рыжести – облитым ржавчиной. Едва ли он был в добром расположении духа. Как, впрочем, и всегда.
– Здравствуй, – сказал я первым: выбора не было.
Голову брат повернул медленно и совсем чуть-чуть – скорее мазнул по моей приближающейся фигуре взглядом, чем действительно посмотрел.
– Сейчас мое время, – не размениваясь на ответное приветствие, бросил он.
Понять его я мог: прежде мы сталкивались лбами в борьбе за единственный в новом, нищем доме инструмент. Времена, когда у каждого был свой, канули в лету, но в последние месяцы я не жалел об этом, обещая себе хорошее фортепиано в Вене. Сейчас я постарался не придавать значения интонации Каспара: подошел, остановился над ним, сложил руки за спиной и обхватил правое запястье левым. Я надеялся, что не сорвусь, куда бы наш разговор ни повернул и в какой бы тональности ни продолжился. Эту позу я часто принимал, чтобы овладеть собой.
– Скоро оно все будет твоим. Но сейчас мне нужно с тобой… попрощаться.
Я сам не осознал, как вместо «поговорить» выбрал это слово, – и раскаялся, стоило увидеть на лице брата желчную, кривую улыбку.
– А. То есть ты освобождаешь меня от необходимости провожать тебя с ранья и махать платком? Благодарю.
Я действительно собирался уезжать на рассвете, привычным транспортом. В этот раз мною руководила не только экономия: никто лучше почтовых кучеров не умел петлять по дорогам, избегая встреч с солдатами и риска попасть под обстрел. Мирный берег Рейна стал непредсказуемым. Там и тут разбивались лагеря, там и тут шныряли лазутчики. До грабежей не доходило, но кого угодно могли остановить, начать задавать скользкие вопросы о политических взглядах и провоцировать. Покидать Бонн нужно было осторожно.
– Разумеется, я без тебя обойдусь, высыпайся. – Я надеялся его умаслить, но он процедил сквозь зубы:
– Обойдешься. Ну конечно. Смертные и не провожают богов на Олимп…
– Каспар, – быстро, но еще спокойно оборвал я. Меня злило, что он цепляется к словам; злила кривая улыбка и дрожащие ямочки на поросших рыжим пухом щеках. Но я дал себе обещание все стерпеть. – В таком случае бог пришел к своему брату, который может считать себя кем угодно… – я помедлил, дождавшись, пока он поднимет взгляд, – с просьбой. И она для меня очень важна.
По крайней мере, я удивил его: ненастные глаза блеснули любопытством. Каспар даже хотел привстать, но тут же, наоборот, плотнее уселся на банкетку. Он жевал губы, будто размышляя, уронить достоинство до прямого вопроса или просто подождать, и я избавил его от выбора, сказав:
– Я оставляю нескольких учеников и учениц. Все это дети чиновников, которые не могут покинуть город. Друзья Брейнингов и графа Вальдштейна, их кузины и племянники, с некоторыми я успел только договориться…
– И бросаешь, – припечатал Каспар. Впрочем, он был прав.
– Бросаю. Чего совершенно не хочу. Поэтому… – я помедлил и перешел наконец к главному, – я сказал им, что, возможно, ты согласишься меня заменить.
Повисла тишина: я решил взять паузу на случай, если меня сразу осадят, а Каспар то ли не верил услышанному, то ли потерял дар речи. Он смотрел на меня снизу вверх, и сколько ни тянулись секунды, я не мог прочитать его взгляд. Там был не совсем гнев, не совсем отвращение – скорее, досадливое недоумение. Брат перестал жевать губы, приоткрыл рот, отчего вид его стал вдруг беззащитным, юным. Ему едва исполнилось восемнадцать… порой я забывал об этом. С опозданием я понял: он смутился. И, вероятно, испугался.
– Ты хороший педагог, – тихо продолжил я, не слишком, впрочем, понимая, чем подкрепить слова: учеников у Каспара не было. – Я имею в виду твое виденье музыки, понимание. Я помню… – не хотелось ковырять нарывы, портившие нам отношения годами, но в них таился весомый аргумент, – в партитурах, которые ты… брал… были твои исправления. Мне показывали издатели… – поразительно, говорили мы о его воровстве, а глаза отводил я, – неважно. Это были меткие исправления. Некоторые я принял к сведению.
Каспар молчал. Рот он закрыл, собрался, а мрак в глазах словно сгустился. Ни тени раскаяния, ни тени гнева, только ожидание. Мне было что добавить. Я продолжил:
– Я не давал никаких обещаний за тебя. Сказал, что лишь попрошу, а ты сам напишешь ответы или нанесешь визиты. Я оставлю тебе список, ты почти всех знаешь. Они бывают в капелле, были с нами на балете у Вальдштейна… – Невольно я зачастил. – Все зависит только от тебя! Я не заставляю! Я просто…
«Мне кажется, это твое призвание, у тебя получится, и ты будешь радоваться, видя их результаты». Но скажи я такое – брат бы расхохотался или даже ударил меня, поинтересовавшись, с чего я возомнил себя знатоком его души. И я закончил иначе:
– Я очень хочу, чтобы уроки отвлекали от… новостей и приносили радость вам всем. И деньги тебе, конечно. Вряд ли ты захочешь дальше зависеть от заработков Нико и пособия отца, а что касается оркестра… – я вздохнул, – курфюрста сейчас это не волнует. Он уезжает. Часть музыкантов просто распустят. Герру Нефе уже сократили жалование, а мне в Вену будут посылать буквально крохи меценатской помощи, и даже их я выпросил лишь на условии, что когда-нибудь вернусь и займу тут должность[44].
С каждым витком скорее родительского, чем братского монолога я чувствовал себя все глупее и неуютнее под пробирающим до костей взглядом. Наконец риторика моя иссякла, и я почти умоляюще спросил:
– Так что скажешь?
Глаза брата блеснули ярче – и показалось, что вместо ответа мне прилетит в живот кулак. Мы никогда не дрались, тычки и тумаки он позволял себе только с Нико, но даже это быстро бросил, начал держаться с нами обоими скорее как с двумя жирными слизнями, ползающими по его дому, но по нелепой случайности не подлежащими убийству. Но сейчас – видя на скулах Каспара желваки и слыша слабый скрип его зубов – я действительно опасался удара. Впрочем, брат остался сидеть на банкетке, даже устроился вальяжнее: поставил на застонавшие клавиши фортепиано локоть, подпер подбородок ладонью.
– Думаю, ты доволен собой, – наконец изрек он. Я вздрогнул.
– О чем ты?..
– Отправишься в новую жизнь, бросив мне кость… – Губы скривились. – Очаровательное благородство. В этом весь ты.
Правую руку пронзила боль: я стиснул ее левой так, будто хотел сломать, даже начал выворачивать… Я одернул себя, не дал дрогнуть ни одной мышце. Нет, нет…
– Каспар, я не бросаю тебе кость, а прошу помощи, – повторил я робко, разжимая пальцы. Выдержка все же мне изменила, я нахмурился и добавил: – И напомню еще раз, что уезжаю не в свою новую жизнь, а строить ее для нас. – Каспар молчал. Я, вздохнув, продолжил: – Нам всем будет лучше в Вене. Мы все заслуживаем большего. И я очень постараюсь, чтобы…
– ДА КТО ТЕБЯ ПРОСИЛ? – взревел вдруг Каспар, резко распрямляясь, и от его крика, кажется, зашевелились мои волосы. – Какого дьявола? КАКОГО?
Я подавился: продолжение застряло в самой глотке, упало еще ниже и, скрутив желудок, заставило меня закашляться. Я согнулся – такие были спазмы. Выступили слезы, но и сквозь них я видел горящий взгляд брата. Наши лица теперь, из-за моей позы, оказались почти вровень. Каспар кричал, все кричал:
– Кто?! – Кулаки сжались, точно он хотел схватить меня за горло, но передумал в последний момент. – Кто, Людвиг, и когда просил тебя прокладывать кому-то дорогу, тем более так жалко? – Он оскалился уже в лютом бешенстве. – Прошло столько… – голос стал глуше, но клянусь, мой друг, клянусь, лучше бы брат и дальше вопил, ведь то, что он прошептал, было стократ хуже, – столько времени, а ты не понял… Лучше бы ты просто шел своей! Подальше, еще когда поехал ублажать своего Моцарта! – Он сплюнул на пол. Даже раздавленный услышанным, я чуть не сделал ему замечание, но не успел. – Лучше бы не возвращался! Перестал воровать у меня! Но ты вернулся и украл все, все до капли, я…
Он запнулся, а я к тому времени нашел силы на целое одно движение: вытер глаза. Не стоило, я не был готов к увиденному – к слезам гнева, к тому, как они буквально вскипают на ржавых ресницах Каспара. Ноги отяжелели, точно у железного голема; желудок все скручивало. Я накрыл его ладонью, выпрямился, глубоко вздохнул. О, я поныне благословляю ту боль: она помешала чудовищу снова сорваться с цепи, помешало убить Каспара. Я лишь вообразил, как заношу руку, затрещиной сшибаю его с банкетки и ломаю ему шею. В последний раз в подобном гневе я был в тот день 1787 года, когда в моей комнате шел снег. Тогда к услугам моим была уйма того, что я мог разворотить, сейчас – ничего, не смел же я оставить братьев в бедламе. И я справился с собой. Сделав несколько вдохов-выдохов, вернул руки за спину. Наши с Каспаром взгляды пересеклись, и я принялся молить, что еще мне оставалось?
– Ты… да что тебя так мучает? Объясни.
Каспар отвел глаза. Теперь он бегал взглядом по всей моей фигуре, ища то ли самое больное место, то ли продолжение собственных слов. Я тоже не мог говорить: злая отповедь потрясла меня. Чудовище, не находя, с кем расправиться, скребло когтями по моему же сердцу. Какое воровство? Что я украл у него? Пару конфет в детстве: мне как старшему всегда доставалось меньше. Бусину насыщенно-зеленого цвета: мы нашли ее вместе на одной из центральных улиц и не поделили. Дохлую лягушку: ее хотел препарировать Франц. Пустую бонбоньерку с портретом похожей на тебя девушки – ведь брат собирался использовать ее как тюрьму для майского жука… Я не понимал и поэтому сделал то, что, как с собой ни боролся, делал лучше всего. Я ударил Каспара, просто чуть иначе:
– Ну же! – Видя, что он молчит, я перевел взгляд на фортепиано. – Скажи мне хотя бы так, раз я иначе не понимаю! – Я сделал легкий, насмешливый приглашающий жест. – Вольный мотив на тему «Прощание с проклятым братцем, которого я бы утопил»! Что-нибудь поживее, си-бемоль мажор! Вперед, ну!
Я сам услышал: уже на втором предложении мой голос задрожал, к концу третьего – зарокотал. Как хотелось мне, чтобы рядом была ты, чтобы взяла меня за руку, чтобы сделала вид, что падаешь в обморок, – я отвлекся бы, поддался бы хитрости и пощадил бы брата, как щадил меня отец, если вовремя появлялась мать. Но я был один на один со своим чудовищем. С обидой. С болью в желудке.
– Импровизируй! – рявкнул я и пошел дальше: схватил Каспара за ворот сзади, развернул, словно непослушного щенка, разве что не ткнул в фортепиано носом.
Брат – то ли огорошенный самой идеей проклинать меня так, то ли тоже считающий это лучшим выбором, чем плеваться словами, – не попытался воспротивиться. Глаза его опять заблестели, на скулы вернулись желваки. Он расправил плечи, отряхиваясь от бесцеремонного прикосновения, мотнул головой, заставляя вихры убраться с крутого лба. Я скрестил руки на груди. Не знаю, что нашло на меня… но я хотел, нет, жаждал услышать эту мелодию. Мелодию ненависти ко мне же, мелодию брани вслед, мелодию, которая наконец приоткроет для меня завесу над этой дурной душой. Каспар сидел без движения несколько секунд. Наконец он занес над инструментом пальцы – широкие, совсем как у отца поросшие на фалангах волосами. Тут я очнулся. И мне стало страшно.
Я вспомнил, как играл душу Моцарта и как мрачно потом говорил об этом выкидыше юношеской обиды Сальери; вспомнил, что Моцарт умер так рано. Нелепо, но я усомнился: не я ли проклял его, не проклянет ли Каспар меня? Я подумал смалодушничать – остановить его, даже попросить прощения, пусть и не понимал за что и считал, что извиняться должен он. Я не успел. Не было и нужды. Потому ведь я и зову это ударом, потому и стыжусь до сих пор. В глубине души я знал, чем все кончится.
Каспар не сыграл ни аккорда – руки его свело судорогой. Какое-то время они тряслись в воздухе тусклыми призраками, сжимались, разжимались. Хотя тот, кто прежде унижал его, храпел в другом конце дома, брат дышал все чаще. Плечи вновь сутулились, сильнее с каждой секундой, дрожали губы. Наконец, сдавленно зарычав, он ударил по клавишам кулаками раз, другой, третий, и инструмент завыл с ним в унисон.
– Не могу. Не могу! Не могу!!!
Он согнулся, стал рвать на себе волосы – и я услышал страшный всхлип, напоминающий скорее хрип висельника. А потом я сделал то, чего никогда не позволял себе, о чем даже не думал: снова сжал его плечи, привлек к себе и обнял. Я поступил по наитию; уже подаваясь ближе, ждал, что он вырвется, оттолкнет меня, осыплет бранью, но он обмяк и обхватил меня в ответ, уткнулся мокрым лицом куда-то мне в живот. Он трясся и продолжал всхлипывать. Дрожащие руки точно пытались сломать мне спину. Я ждал. Чудовище испугалось и притихло, отползло подальше. Мы оба наконец все поняли.
– Я годами ждал, – зашептал наконец Каспар, голос его совсем ослаб, – что он вот-вот начнет по-настоящему учить и меня. Возить на концерты. Проводить со мной целые часы. И уж я-то его не разочарую… – Он то ли усмехнулся, то ли закашлялся. Я опустил похолодевшую руку на его рыжие вихры. – А он все не вспоминал обо мне… – Плечи дрогнули. – О ком угодно, но не обо мне. Конечно, меня не за что было ненавидеть, как Нико; мной не за что было восхищаться, как тобой… – Он поднял подбородок. Я скорее отвел взгляд. – Как же мне хотелось порой быть кем-то из вас, кем угодно… но еще больше хотелось, чтобы ты наконец исчез, оставил нас в покое, и тогда, может быть… – он вздохнул, – я займу твое место. А ты подвел его, и почему-то он разочаровался разом в нас обоих. Людвиг… – Он встряхнул меня. – Людвиг, он обозвал меня бездонной бочкой, хотя Моцарт выгнал тебя! Бездарностью, хотя это ты не стал гением! Я слышал в тот вечер… – Я глянул на него. Глаза горели, но гнева все не было, одно страдание. – И вот. Он даже не дал мне шанса. Это из-за тебя.
Я все стоял, опустив руку на его голову – она была как раскаленный камень. У Каспара поднимался жар, но не тот, который следовало сбивать. Я понимал это, как понимал, что мы должны были поговорить давно. А ведь брат прав. После той поездки отец окончательно оставил возню с кем-либо из нас. Я сам ожидал, что следующим мучеником будет Каспар, но следующим не стал никто. И в глубине души я догадывался: дело не только в матери, со смертью которой отец лишился большей части духовных и нравственных сил.
– А ведь… – вновь заговорил Каспар; мне уже хотелось зажать уши, убежать, – я все время понимал: с тобой еще и что-то не так, ты пропащий… – Я едва не одернул его, но тут он облил меня ледяной водой: – Ты разговариваешь сам с собой в комнате… повторяешь во сне странное слово – вихта? ветка? – пялишься в пустоту и улыбаешься, как умалишенный. Так за что он выбрал тебя? – Голос его чуть окреп, зазвенел. – За что тебя выбрали те, кто раздает таланты? И кто, кто дал тебе силы победить отца в том, что… – Каспар отстранился. Медленно поднял кисти к груди. Показал мне пустые ладони. – …Что он выбивал из нас? – Он опустил руки. – Ты сочиняешь, Людвиг. Сочиняешь смело, по любому поводу, грязновато, но по-настоящему. – Дрожащая улыбка коснулась его губ. – Как ты победил? Я тоже хочу, но руки трясутся каждый раз, стоит попробовать, нет, даже подумать о…
Он понурил голову и покачал ею, словно давая понять: нет, нет, даже не пытайся. Думаю, он и сам знал, что ответа у меня нет. Ты внимала мне и кружилась под мои неловкие мелодии. Я был бы рад считать тебя спасением, достаточным для любого, был бы рад сказать Каспару: «Нужно лишь влюбиться». Но то, что в детстве и отрочестве казалось незыблемым, с годами обрело больше полутонов. Мы с Каспаром были разными, и ломали нас по-разному. Отец запрещал мне сочинять, но ни слова страшнее «безделицы» я не слышал. Его внимание угнетало меня, недостатка в нем я не испытывал. Меня били, но не велели равняться ни на кого, кроме недосягаемого Моцарта. Каково было Каспару раз за разом слышать, что он не дотягивает… до меня? А видеть, как отец уходит, бросив на пол его сочинение, чтобы провести урок со мной? Боже, как мудро он поступил бы, решив вырастить сразу двух виртуозов. Истязая нас наравне, таская по концертам вместе, вместе растаптывая… Не давая Каспару бегать и играть так же, как не давал мне. С трех лет заставляя музицировать каждый день и не отвлекаясь на того, кто так рано привык вызывать на себя весь огонь. Как прав был Сальери, говоря о жертвах спасителей, с которыми спасенным еще придется жить. Как мы проживем с этим? Как?..
Я потрепал брата по волосам и обнял снова, больше я не мог сделать ничего. Я надеялся на одно – что он и теперь не оттолкнет меня, что не скривится, услышав:
– А я хотел хоть немного твоей свободы, Каспар. И еще хотел, чтобы мои братья чуть чаще… видели во мне брата.
Он не шелохнулся. Руки безвольно висели. Я гладил его волосы, думая о том, как мне – нам, нам всем – не хватает матери. Ее нежных взглядов, успокаивающих слов, пирогов с яблоками и тепла, которое спасало, даже когда в семье не было денег на дрова. Никто из нас не заблудился бы, мама. Никто, если бы ты не исчезла.
– Я возьму твоих учеников, – тихо сказал Каспар, когда мы отстранились друг от друга. – И буду стараться. Мне всегда хотелось это попробовать, просто… я опять боюсь оказаться хуже тебя.
– Спасибо. – Я сглотнул и, не зная, как облегчить сердце хоть кому-то из нас, пошутил: – Там, между прочим, есть хорошенькие девушки! Которые заприметили тебя еще у Вальдштейна, где ты был разбойником в тех зеленых тесных кюлотах…
Каспар усмехнулся. Я не приглядывался к его лицу так долго, что только сейчас понял: в этих ямочках на щеках действительно есть нечто, наверняка приятное женскому глазу.
– Ученикам не нужно много внимания, – продолжил я. – Вы можете музицировать утром. Ты можешь давать им простенькие задачи по гармонии. Они все очень дружелюбные, и, может, с ними ты…
Я запнулся, понимая, что не могу предсказывать такое. Я никогда никому не давал ложных надежд, кроме себя самого, по крайней мере старался. И я закончил иначе:
– Все, что предназначено тебе судьбой, тебя обязательно найдет. Даже если сейчас что-то не получается. Никто не украдет этого, пока ты не разожмешь руки. Помни.
Брат кивнул и медленно, шатко поднялся. Между нами снова повисла тишина, но больше она не была напряженной – несмотря на то что я словно видел его впервые, и он меня, возможно, тоже. Я предложил пойти поужинать в трактир – раз отец по-прежнему спит, а Николаус все еще не вернулся.
Где были мои глаза и душа раньше, милая ветте? Почему я не пытался объясниться с братом и давал ему угасать в сумраке страха и зависти? Насколько же скверна моя натура, насколько я туп и самодоволен… я решил, что это будет мне уроком. И это лучший урок, который может вынести перед фатальными переменами в жизни зарвавшийся человек. Я был благодарен Небу – и тебе за осторожные намеки. И хотя я услышал брата слишком поздно, это сняло камень с моего сердца. Думаю, с его тоже – ведь наутро он счел нужным проводить меня. Его бодрый вид успокаивал. Казалось, все вот-вот наладится.
Как иронична жизнь! Сам я в ту ночь не спал. Тело ломило, губы странно жгло, а темнота перед глазами, вместо того чтобы лежать бархатным покрывалом, вертелась, во что-то сгущаясь, но не обретая очертаний. Ко мне не снизошли даже сны с костяным троном – вечные спутники моих тревог. Кошмар пришел только в дороге. Другой.
Но подлинную причину я не понимал еще долго. Даже когда он сбылся наяву.
Венок несется по Рейну – крутится в стремительном течении, купает в водоворотах белые цветки, все сильнее мокнет, но упорно преследует карету, движущуюся вдоль берега. Кучер и не спешит: Лесной Царь милостив, в окрестностях пока ни отрядов, ни постов. Но никаким ветте не сдержать людскую беду: все замерло в ожидании солдатской поступи, и силы пегих рысаков стоит поберечь на случай, если их придется хорошенько хлестнуть, пустить во весь опор. Как же не хочется, ведь быстрее езда – сильнее ветер в лицо, а промозглое утро кусается хуже голодной собаки. Кучер высоко поднимает ворот, а шапку, наоборот, опускает на самые брови. Теперь от холода страдает только его красный мясистый нос.
Сегодня целых четверо пассажиров – все юноши разной потрепанности – раскошелились за возможность скорее доехать до столицы. Кучер уже вдоль и поперек знает эту породу – отчаянные головы с дырявыми карманами, мотающиеся налегке и в большинстве случаев под вымышленными именами или без имен вовсе. Вчерашние студенты, недоученные художники, блудные поэты. Противники Франции, боящиеся ее прихода. Сторонники, боящиеся тайной полиции. У каждого своя причина спешить подальше от Бонна; под маской может прятаться и шпион, как свой, так и чужой. Путешествия почтовыми каретами – удел тех, кто ничего из себя не представляет. И хороший способ спрятаться для тех, кто представляет из себя слишком много.
Только с одним пассажиром, высоким, гривастым, чернявым, словно цыган, кучер едет не впервые. Музыкант Людвиг сидит в углу, обмякнув и прислонившись к окну виском. Обычно угрюмый, но энергичный, сегодня он выглядит больным: желтоватая бледность разлилась по лицу, багровая корка темнеет на губах, под глазами тени. Юноша спит. К себе он, словно дитя, прижимает подшивку нотных листов. Ясно: у бедняги тяжелое утро, а скорее – несколько прескверных дней подряд. И никто-то его сегодня не провожал, кроме двух доходяг-братьев. И никому-то он не…
– Людвиг… – шепчет ветер, но кучер слышит только вой и с неудовольствием тычет мизинцем сначала в правое, потом в левое ухо. Щурится. Вглядывается в даль. Он не видит там ничего и не подозревает, насколько неправ.
Всадница в жемчужной амазонке соткалась из тумана, витками стелющегося по мерзлому мху. Она гарцует на тонконогой вороной кобыле, совсем рядом с каретой, и ей не страшен холод, не страшны галоп и камни на пути. Будь она разбойницей – сшибла бы кучера с облучка одним движением и завладела бы вожжами; будь она шпионкой – легко разбила бы окно и обшарила карманы того единственного из пассажиров, кто действительно везет таким бесхитростным образом тайное письмо в Хофбург. Но она не нуждается в чужом добре и знает: сейчас Париж не возьмут.
Незримая и быстрая, она не отстает, когда рысаки, почуяв ее, заходятся тревожным ржанием и сами ускоряют бег. Белокурая голова ее повернута к окну, взгляд жадно ищет один-единственный силуэт и наконец находит. Кобыла чуть дает назад, бледный лик всадницы оказывается вровень с ликом чернявого юноши. Она зовет снова:
– Людвиг…
Но он спит все так же крепко. Не шевелится, когда ладонь касается окна, когда кулак стучит – раз, другой, третий. Тук. Тук. Тук.
Проснись, Людвиг. Ты отравлен, ты в беде.
Даже за дробью копыт и скрипом колес слух улавливает рваное тревожное дыхание. Всадница кусает губы; ладонь ее застывает на дребезжащем стекле. Ну конечно. Ночь он не спал, сейчас же сон сморил его, вот-вот принесет то, что он навлек на себя сам. Глупый, глупый, если бы он знал… Но хотя это малодушно, она немного рада, ведь ей так тяжело все время ходить по этим дорогам одной. Каждый раз кажется, что однажды вернуться не удастся.
Она отстраняется и, прижавшись к шее лошади, закрывает глаза. Лес, небо, карета – все чернеет. Остается только разделить путь на двоих.
Копыта стучат все монотоннее.
Тук. Тук. Тук.
…Людвигу снится, что настала зима и выкрала все краски, кроме белизны и серебра. Он отчего-то в зоосаду Шенбрунна, но зверей тут нет, нет и посетителей. Вольеры нараспашку; внутри ни соломы, ни помета, ни заветренной пищи – ничего напоминающего, как в маленьких тюрьмах кто-то жил на потеху другим, как бродил вдоль прутьев, скалил острые клыки или упрямо пригибал рогатую голову. Сипло скрипят дверцы, которыми то и дело хлопает ветер. Там, где замки не сорваны с мясом, они дребезжат и лязгают при каждом ударе. На прутьях тревожно расцветает третий цвет зимы – красный. Подойдя к ближней клетке, Людвиг трогает такое пятно и скорее отдергивает руку: железный запах не спутаешь ни с чем.
На снегу крови нет, ни капли – только три цепочки человеческих следов, которые вскоре, стоит пойти по ним, сливаются с десятками других. Не будь это сон, Людвиг, наверное, задумался бы, почему человеческие следы – мужские, женские, детские – ведут от жилищ зверей. Может, он даже заметил бы, что и в самих клетках много-много человеческих следов, а звериного – ни одного. Но он идет, не думая, как в полусне. В голове шумит, а впереди много голосов неразборчиво поют на французском. Песня смутно знакома.
Va! l’abus du pouvoir suprême
Finit toujours par l’ébranler:
Le méchant qui fait tout trembler
Est bien près de trembler lui-même[45].
Следы и голоса приводят к центральному, самому большому вольеру зоосада, тому, который несколько лет назад столь впечатлил Людвига. Просторная, неглубокая, но хорошо вытоптанная яма, где хватило бы места дворцу, безраздельно принадлежала слону, слонихе и двум слонятам. В яме почти ничего не было, кроме крытого закутка на случай дождя и снега, водоема и нескольких горок из разных съедобных веток. Ничего нет и теперь. Кроме одного предмета, возвышающегося на ледяной глади бывшего пруда.
Платформа. Ступени. Блеск лезвия, дремлющего меж деревянных перекладин, Людвиг замечает еще издали, раньше, чем понимает: он был неправ, решив, что зоосад пуст. Он нашел зверей, и только Лили[46], что властвовала бы над ними, нет.
Они здесь, сбились в пять-шесть рядов вокруг ямы – и нескладно, на разные голоса поют. В них есть что-то необычное, но Людвиг не задумывается об этом, как не задумывается, почему они – звери – почти все сразу смолкают, закашливаются, расступаются перед ним. Пропускают, смотрят – кто с опаской, кто с недоумением, кто с отвращением. Взгляды скребут спину и холодят затылок. Он идет, вдыхая звериные запахи: перьев и шерсти, пота, навоза и чего-то кислого – и борясь со все более громким гулом в ушах. Сквозь шум, зыбкой завесой отгораживающий сознание от реальности, пробиваются шепотки:
– Это животное или птица? Где его когти, папа?
– Эй, где солдаты?! Ходят тут…
– Не смотри, не смотри в его глаза, он голый, вдруг больной, бросится…
– Оно воняет! Боже, что за смрад!
– А мне-то говорили, общество будет приличное.
Все почтенные звери на двух ногах, одеты как подобает и праведно возмущены. На них плащи и камзолы, меха и платья, треуголки, парики и шляпки с цветами и фруктами. Львята размахивают флажками и рычат, подражая родителям. Отряд орлов в голубых мундирах, с барабанами на шеях, стоит поодаль, внутри ямы, но на самом ее краю, и вскоре, обменявшись клекочущими криками, начинает отбивать марш. Толпа отвлекается от Людвига, вся подается вперед. Сухопарый долговязый олень, стоящий во втором ряду, сажает на плечи сына-олененка, чтобы тот лучше видел.
– Начинается…
– Начинается, начинается, начинается!
– Смотрите, вон он!
Под эти возгласы по яме ведут еще одного двуногого зверя.
Он без плаща; расшитый жемчугом и серебром камзол цветом мало отличается от грубой кожи. Слон неожиданно не огромен – лишь на полголовы выше четверки конвоиров-волков, следующих с ружьями за левым и за правым его плечом. Слон ступает ровно, не спотыкаясь; приподняв подбородок, словно ищет кого-то в толпе, таращащейся во все глаза и что-то бессвязно выкрикивающей. Кажется, это подбадривания, а обращены они к волкам, на груди каждого из которых – трехцветный кругляш. Одному волку большая пятнистая кошка в зеленом платье бросает к ногам тюльпан. Солдат не позволяет себе подобрать его, перешагивает – но польщенно расправляет плечи, скаля в улыбке сахарные пики зубов.
В лезвии над платформой все быстрее мечется свет, точно оно дрожит от нетерпения. Рядом прохаживается, заложа руки за спину, еще один зверь – лис в багряном камзоле. Он то потирает руки, то дышит на них, то хлопает себя по бедрам, пушистый хвост метет снег. В этих ухватках слишком много равнодушного, рутинного, человеческого. «Я замерз и хочу скорее сделать свою работу».
– Он такой толстый, как же ему разрубят шею? – ерзая, недоумевает олененок, держащийся тонкими человеческими ручками за ветвистые папины рога.
– Там с-свое дело з-знают, малыш-ш, – отвечает кто-то еще, из-за оленьего плеча, но Людвиг не хочет знать, кто издает эти шипящие звуки.
Он остолбенело глядит на ведомого к эшафоту. Во взгляде слона, обшаривающем все, кроме орудия казни, нет гнева и страха, надежды и отчаяния – ничего, словно он не видит разницы между смертью и долгим сном или словно перед его глазами тоже завесь. Но вот слон находит Людвига, впервые спотыкается – и взгляд оживает. Людвиг вздрагивает, поймав теплый, грустный блеск любопытства: «Что ты за зверь?». Людвиг отступает на шаг и, только бы скрыться от липкого, стыдливого ужаса, принимается разглядывать толпу. Ее фантасмагоричность наконец пробивается в сознание, заставляет колени подогнуться. Это не люди, нет, нет. Кто угодно, но не люди. А он?.. Или все проще, это какое-то чужое государство, в границы которого он случайно попал?
Морды вокруг оскалены в предвкушении. Маленькая, в половину роста Людвига собачонка в белой блузе и красной юбке, с раскрашенной румянами зубастой мордочкой, возбужденно распахнула пасть. С языка сочится слюна; юбка сзади ходит ходуном из-за виляющего хвоста. Неподалеку узкоглазая тварь в черном как уголь камзоле, выступив из-за оленьего плеча, тихонько шипит и раздувает чешуйчатый капюшон.
– С-смерть, – повторяет она как заклинание. – С-смерть…
Это шипение, ядовитым сквозняком холодящее Людвигу спину, разносится дальше. На свой лад, воя, ревя и мыча, его постепенно начинают повторять все.
– Сме-ерть.
– Смер-р-рть!
– Смерть!!!
Людвиг вновь смотрит вперед. Глаза слона опущены на снег, спина сгорблена – туда точно взвалили все эти возгласы. Один из волков длинным шелковым платком связывает ему руки за спиной, ворча и путаясь в узлах. Барабаны орлов бьют тише и тише, а гомон снова становится слышнее, в нем все больше кровожадных отзвуков. Кто-то поскуливает от возбуждения. Кто-то довольно урчит. Кто-то в раздражении тявкает, требуя отменить все это и срочно построить виселицу. Ведь гильотина – это так быстро и скучно.
Слон поднимается на эшафот и пересекает его в несколько шагов. На краю помоста он вновь расправляет плечи и поворачивается к толпе. Она, почти вся одновременно, замолкает: мертвый взгляд по-прежнему имеет над ней власть, а судя по тому, как некоторые вцепляются в детей, еще и пугает. Другие, наоборот, рычат громче, щерятся, выпускают когти. У приговоренного есть право на последние слова. Но они не хотят слушать.
Если что-то в слоне и выдает страх, то только подрагивающие уши, а может, это от холода. Он опять приподнимает голову, обегает толпу новым взглядом. Людвиг замечает огромные бивни, вернее, их останки: они обломаны или грубо, небрежно спилены. Пускал ли он их в ход, пытаясь отвоевать жизнь? Или позволил уничтожить, надеясь, что такому – безоружному – жизнь оставят?
– Я умираю невиновным во всех преступлениях, вменяемых мне. – Гулкий голос, растягивающий ударные, разносится так далеко, что у вывалившей язык собачонки сильнее колышется шерсть на макушке. – Я прощаю тех, кто убивает меня. И я молю…
Кто-то протяжно ревет. Орлы, точно по отмашке, снова начинают молотить в барабаны. Звери, то ли споря с этим боем, то ли вторя ему, шумят; некоторые в передних рядах уже едва ли не переваливаются через край ямы. Один из волков-конвоиров подходит к слону и, покачав головой, касается ладонью его локтя. «Время». Шум все невыносимее; каждый стук барабанов теперь отдается в ушах Людвига и превращается в раскаленный гвоздь в черепе. Но он борется с болью и дурнотой, нервно тянет шею, привстает на носки. Как легко потерять в грохочущем гаме слоновий голос, как отчего-то страшно сделать это.
– И я молю Бога, чтобы кровь… – Слон упрямо не сводит взгляда с толпы. – Молю…
К нему идет второй волк, слегка скаля зубы. Лис хлопает в ладоши, месит хвостом снег – и кивает на остро заточенное орудие. Слон пытается продолжить. Большие серые уши все сильнее дрожат, прижимаются к голове.
– И я молю Бога, чтобы…
– МОЛЧИ! – визжит в толпе огромная рыже-полосатая крыса.
– МОЛЧИ! – ревет в унисон черный медведь.
– Толстяка на котлеты! – выкрикивает собачонка в красной юбке так, что Людвиг шарахается от нее, как от чумной, и барабанный бой с новой силой вонзается в его рассудок. Уши приходится зажать. – НА КОТЛЕТЫ!
Толпа вопит все истошнее, но слон делает последнее усилие – и возвышает голос.
– …Чтобы кровь, которую вы собираетесь пролить, более никогда не окропила вас! – Делая шаг назад и медленно разворачиваясь к гильотине, он заканчивает: – Никого.
Волки не встречают напутствие смехом – лишь расступаются, почтительно, но прохладно, почти одновременно пряча руки за спины. «Иди сам, и пусть это будет жест доброй воли», – говорят их мерцающие желтые глаза. Поступь слона остается твердой. Подле лиса он опускается на колени, прижимается щекой к плахе, не смежает век. Людвиг не видит его глаз, но кажется, будто слон снова смотрит прямо на него. Ищет человека среди зверей? Зверя среди людей?
– Недолго оста-алось… – вновь тянет кто-то, на этот раз сипло и заунывно.
Удар едва слышно за быстрым стуком лезвия. Голова слона падает в корзину небрежно, неловко, кочаном капусты – и выдержка изменяет Людвигу, он зажмуривается, чтобы не смотреть на заваливающееся на бок тело, на аккуратный багрово-белый срез могучего горла. Он открывает глаза только секунд через десять, от новых воплей, – и звериное море тащит его вперед. Лис уже достал трофей и, держа за парик, высоко поднял на вытянутой руке.
С неба падает крупный мокрый снег, но оседает уже не на серую слоновью кожу, не на уши, обвисшие мертвыми флагами. В руке палача человеческая голова; лицо мужчины точно скроено из двух: полные щеки и крупные мягкие черты; хищный нос и надменные веки. Глаза смотрят на Людвига – блекло-голубые увядшие незабудки.
Палач бросает голову к ногам и размазывает кровь с ладони по своей морде. Хвост поднимает еще облачко снега – и лис окутывается бураном. Барабаны больше не бьют, но от звериных голосов сильнее закладывает уши. Задние ряды напирают на передние, кто-то кого-то пихает – и вот уже многие лезут через ограду ямы, спешат вниз, вопя, сминая и расталкивая орлиный конвой.
– Я хочу запомнить!
– И я!
– Да здравствует нация!
– Мне хобот, хобот!
Они продолжают видеть зверя. Людвиг закрывает лицо руками, чтобы не видеть ничего.
Никто никого не останавливает. Неважно, что такая толпа не поделит один труп. Каждому нужен ошметок кожи, обломок кости, осколок бивня – или хоть капля крови, которой можно обтереть лоб и губы. Звери отталкивают друг друга когтями и клювами, крупные отшвыривают маленьких. Собачонке в красной юбке перебили хребет еще на спуске; она слабо дергается, пока на нее не наступают в третий раз. Яма – целиком, а не только залитое кровью место казни – похожа на бойню, полную шевелящихся тел.
Людвиг с усилием выпрямляется, вдыхает промозглый воздух, растирает закоченевшими ладонями лоб и веки. В ушах все еще стучит, мир пьяно качается и дрожит. Хочется бежать. Или найти снег почище, упасть на колени, хорошенько омыть лицо и руки, пусть на них и нет крови. Но вдруг он осознает, что остался над ямой не один.
Высокая женщина замерла по другую сторону, точно против него. Незнакомка еще не стара, и у нее человеческое лицо, которое не может скрыть тонкая, терзаемая ветром вуаль. Худая, с пышной прической и прижатыми к груди руками, она смотрит вниз. Бледная; темные губы дрожат в беззвучном плаче, но она не вытирает слез – только пальцы сцепляются все крепче. На безымянном – кольцо с синим камнем-сердцем. Этот чистый сапфир – единственный яркий всполох, кроме кровавых клочьев на дне ямы. Камень мерцает, точно далекая звезда; ярче только мокрые глаза незнакомки. Она поднимает голову к небу.
41
Фонта́нж (фр. fontange) – дамская высокая прическа эпохи Людовика XIV.
42
Одно из имен Владычицы Озера из цикла мифов о короле Артуре.
43
Речь о т. н. Культе Верховного Существа, введенном революционерами, чтобы заменить католичество.
44
Из-за затянувшихся на 20 лет военных действий Людвиг так и не вернулся в Вену.
45
К оружию! Свергнем тиранов! Недолго осталось терпеть. Сегодня же деспот поганый Сам будет встречать свою смерть.
46
Отсылка к стихотворению «Зверинец Лили» 1775 года, которое Гете посвятил своей невесте. В стихотворении в виде зверей аллегорически изображены ее ухажеры.