Читать книгу Письма к Безымянной - Екатерина Звонцова - Страница 5

Часть 1
Карпы и драконы
1787
Огонь на себя

Оглавление

Сейчас я понимаю: знаки преследовали меня с самого начала безумного предприятия, и неспроста оно затянулось. Оглядываясь в прошлое, я едва ли отдал бы столице те дни, столько дней. Но влюбленные в свои мечты сродни обычным влюбленным: спеша к объекту страсти, напрочь теряют способность думать.

Знамением было, например, то, что первым моим знакомцем в Вене стал не Моцарт, а Сальери – тот самый. Знаменитый придворный композитор, фаворит Иосифа, первое лицо в музыкальной жизни столицы, он щедро предоставил мне кров. Он и оказался приятелем герра Нефе, ценителем его опер, а еще единомышленником, разделяющим его нежность к природе. Просторный дом его уставлен был деревцами в кадках – преимущественно цитрусовыми – и букетами. Не сравнить с крохотным, но великолепным садом, который учитель разбил близ своего боннского особнячка, и все же зрелище радовало глаз.

В первую же минуту Сальери поразил меня – даже не приветливостью и не роскошной обстановкой, а нашим внезапным сходством. Он тоже был смугл, темноволос, темноглаз и, видимо, терпеть не мог уродливых выкидышей моды: париков и пудры, кружев и золота, яркости всего и вся. Он тяготел к мрачным тканям, серебряным брошам, блеклым лентам и скромным башмакам – а еще у него были длинные, но грубые, совершенно немузыкальные пальцы. Правда, в отличие от меня, он умудрялся выглядеть благородно и элегантно, изысканнее, чем иные расфуфыренные господа.

Поначалу я, едва вывалившийся из почтовой кареты, мятый и раздраженный, сильно сконфузился при виде его прямой осанки и ухоженных волос, убранных в хвост. Впрочем, казалось, ему понравилась моя неопрятность – во всяком случае, он улыбнулся тепло, без тени надменности и даже сам провел меня по комнатам. А когда я, проявляя учтивость, сказал, что много слышал о нем, он вдруг проницательно и лукаво приподнял широкие брови:

– И вас не испугали слухи, что я пожираю молодые дарования, если они, не дай бог, не итальянского происхождения, и у меня опасно становиться на дороге?

Подобное я правда слышал в свете. Впрочем, меня это не смущало: я знал, что чем незауряднее личность, тем больше грязи на подол ее плаща несут завистники. Сальери был воплощением слова «незаурядность»; я легко представлял, сколь часто осуждают одну только его одежду или прическу и какими глазами на него уставилась бы провинциальная знать. А зная, как гремит его музыка, затмевая даже произведения Моцарта… наверное, не без труда он научился говорить столь самоиронично.

– Возможно, те неитальянские дарования были недостаточно даровиты? – уточнил я. – Так вот, я не из таких. Меня вам не съесть, подавитесь.

С ним, притом что он был старше на двадцать лет и выглядел так породисто, почему-то удивительно просто, нестыдно оказалось быть прямым, даже наглым. Когда он засмеялся, одобрительно качая головой, а потом комедийно щелкнул зубами, я уверился в своей к нему симпатии, спонтанной и обескураживающей. Тем не менее, понимая, что у любой шутки должна быть мера, я прибавил:

– К тому же чаще я слышал, что вы цените и уважаете талантливых людей, откуда бы родом они ни были; многие ищут вашей благосклонности. Я не ищу, но надеюсь, вы все же поможете мне в моей небольшой… – Я запнулся.

– Мечте. – Сальери вздохнул, и его чуть хищное лицо приняло задумчивое, мягкое выражение. – Что ж, ученичество у Моцарта тянет на это слово.

Почему-то меня обрадовало то, что он тоже так считает.

Разговор мы возобновили за кофе, точнее, кофе пил он, а я от волнения не мог притронуться ни к чашке, ни к изобильным сладостям, в которых, как я позже узнал, Сальери видел единственную, помимо музыки, природы и чтения, страсть. Нежные марципаны с цельным миндалем в сердцевинах, корзиночки с кремом и ягодными украшениями, лавандовые эклеры, сливочные суфле, засахаренные цветы… подобных невероятностей я сроду не пробовал. Во мне, конечно, заговорил старший брат, желающий набить всем этим карманы для младших, но только он. О том, чтобы что-то съесть, не было и речи, меня подташнивало сильнее с каждой минутой.

– Не волнуйтесь. – Сальери точно прочел мои мысли. – Ничего дурного в любом случае не будет. Судя по тому, что я знаю от Готлиба, вы способный юноша…

– Какой он? – выпалил я, грубо перебив его, разозлившись на себя, но даже не успел извиниться: к этому отнеслись с пониманием.

– Он… сложный человек, – отозвался Сальери, медленно отставляя чашку. – Лучше вам это понимать на пороге.

– Вы долго знакомы? – Мне очень хотелось услышать о Моцарте хоть от кого-то, кто знает его вживую, но при этом не разглядывает свысока, как свойственно особам королевской крови. – Вы действительно друзья?.. – Я осекся. – Нет, я верю, просто…

– Просто говорят, что в музыкальном мире засилье итальянцев, а немцы бедствуют, и потому все на ножах? – Сальери пожал плечами. – Все сложнее. И да, мы друзья. У нас бывали разные периоды, но… – его голос потеплел, – боюсь, до ваших краев многое доходит с опозданием, даже сплетни. В столичном репертуаре сейчас сравнительный мир, между нами – и подавно, а вот у самого герра Моцарта…

Он запнулся и впервые отвел погрустневший взгляд; в уголках рта собрались морщинки. Я понял: речь зашла о чем-то личном.

– У него тоже… бывают разные периоды, – тихо и довольно неуклюже закончил он. – В том числе те, в которые с ним тяжеловато, и я не предскажу вам, какой вы застанете. Но… – он опять улыбнулся, – даже в такие дни он, в отличие от меня, не пожирает дарования. Идемте? Сегодня он обещал дать себя поймать.

Мы засмеялись. Мне стало немного легче, и путь через помпезные каменные кварталы пролетел быстро. Не скажу, что город впечатлил меня и тем более очаровал, но он выглядел интересно, масштабно и непривычно. Разве что слишком геометричный; сложно было представить здесь укромный тупичок или загадочную лавчонку в проулке. Все и все старались быть на виду, погромче шуметь и поярче блистать. Касалось это что окон, что клумб, что брусчатки и лошадиных копыт. Огромный собор Святого Штефана, цветом напоминающий топленое молоко, а резьбой – шкатулки слоновой кости, капризно требовал, нависая над прочими постройками: «Любуйтесь мной, восхищайтесь мной». Даже доходные дома – а они здесь были высокими, порой в пять-семь этажей – напоминали на его фоне привставших на носки пажей. Я простоял перед собором с полминуты, вглядываясь в крылатые изваяния, стерегущие входы. Одна из угловых фигур, дивный ангел с отрешенным ликом, смутно напомнила мне тебя, но, конечно же, то было наваждение. Отвернувшись, я скорее побежал за провожатым. Арка, куда он звал меня, не бросалась в глаза, и я понимал: буду разевать рот – точно заблужусь.

Уже у дома, перед обитателем которого я трепетал, Сальери сказал:

– Просто не пытайтесь показаться лучше, чем вы есть, или еще хоть как-то слукавить. И не робейте. Он этого не любит.

И он ободряюще сжал мое плечо. Отец не делал так даже перед самыми важными концертами, чаще подпихивал меня в спину со строгим шипяще-рычащиим «С-стар-райся!». Защемило сердце, но я себя одернул, стиснул зубы. Я ждал решения судьбы и не знал, что она в очередной раз собралась надо мной посмеяться.

Нас встретила маленькая женщина с великолепным узлом черных блестящих волос. Констанц Моцарт не поражала красотой, но живой взгляд и круглое личико располагали. В платье шоколадного цвета, излишне пышном для домашнего, она напоминала торт. Отгоняя глупые ассоциации, я поклонился ей со всей возможной солидностью – даже не дал проклятым патлам влезть в глаза. Ответный взгляд фрау Моцарт задержался на длинноватых рукавах моего зеленого камзола. Пухлые розовые губы сжались, но я и это постарался выбросить из головы. Камзол – пусть простоватый, без особой отделки и с плеча старины Франца – был у меня лучшим и приносил удачу.

– Значит, вы тот самый… – неопределенно произнесла она, кивнула, но руку для поцелуя подала только Сальери: похоже, я виделся ей ребенком или просто кем-то слишком потрепанным для церемониалов. – Герр, я рада вам. Может, развеете его.

– Постараемся, – тепло пообещал он, но во взгляде мелькнула тревога. Возможно, как и я, он опасался слов «Вы не вовремя». – Как ваша голень, любезная Констанц?

– Сейчас увидите, – ответила она с вымученным смешком и первая захромала по лестнице наверх. – Очень утомляет… я даже рада, что мы съезжаем.

Молодая, в платье-торте, а ворчала, словно старушка. С одной стороны, это тоже было забавным, с другой – становилось жаль ее. По словам Сальери, Констанц подводили ноги, она уже даже почти не сопровождала мужа на балах. А ведь она такая малышка… я бы просто переносил ее с места на место, подхватив под мышку, словно карликовую собачку, – если бы слыл балагуром, как мой кумир. В преддверии встречи я нервничал все сильнее, а потому старательно воображал такую картину, лишь бы страх остался незамеченным. Вот бы ты, моя неунывающая, правда была рядом… но, может, это ты вплетала в мои тревожные мысли что-то, на чем я мог отдохнуть? Ты ведь не признаешься.

Мы поднялись на второй этаж и оказались в апартаментах, заставленных дорогой, но какой-то аляповатой мебелью. Зелени не было, лишь одно тощее деревце чахло в углу гостиной. Все серебрил ненастный свет из больших окон, только он придавал квартире красоты и магии. В целом же по этому жилищу – слоям пыли на тумбах, разводам грязи на стеклах, отсутствию мелких личных вещей, равно как и запахов готовящейся пищи, – было понятно, что его скоро покинут.

Вольфганг Амадеус Моцарт, ждущий нас в музыкальном кабинете, оказался непохож ни на Аполлона, ни на Икара, ни на Орфея. Более всего он – бледный, низкорослый, растрепанный, в мятой рубашке с ослабленными манжетами – напоминал тощую больную птицу, рыжего голубя из тех, какие изредка встречаются в толпах сизых. В серо-голубых глазах клубилась тусклая муть, бескровные губы сжимались; эта неприветливая блеклость смущала и пугала. Я замер. Сальери же как ни в чем не бывало шагнул вперед, слегка поклонился и негромко спросил:

– Ждали? Надеюсь, наша договоренность в силе.

Я наконец поймал ее – искру жизни во взгляде, во всей фигуре. Будто просыпаясь, Моцарт улыбнулся.

– Мой друг, – проговорил он, возвращая поклон. В голосе не было чарующей глубины, которая мне воображалась, но звучал он мелодично, приятно. – Да, очень ждал.

С самого начала я гадал, почему герр Нефе предпочел познакомить меня с кумиром именно через такого посредника – знаменитого, занятого, слишком заоблачного, чтобы снисходить до подобных дел. Но это стало ясным, едва двое подошли друг к другу и пожали руки. Бледная кисть ровно, привычно легла в смуглую – и отекшее лицо, испещренное на висках следами давних оспин, преобразилось. Моцарт явно был рад поводу увидеть Сальери, настолько, что согласился принять и меня. Видимо, их действительно связывало что-то давнее, что – удивительно – еще не захлебнулось в соперничестве на подмостках. Я все смотрел, смотрел и ругал себя за дурные чувства. Успокойся, у тебя пока нет повода разочаровываться!

– Так вот о каких «особых гостях» вы упомянули в записке… – Мой кумир наконец обратил внимание и на меня. – Кого же вы привели, зачем? – Он почти прошептал это, потом прокашлялся.

Пора было брать себя в руки. Я не дал Сальери ответить и торопливо подступил сам.

– Герр Моцарт, я… я… – самое глупое, что только могло, сорвалось с губ вместо приветствия, – столько слышал о вас! – И я почти в пояс поклонился.

– Как, смею надеяться, многие… – Вялый тон колол отчужденным, усталым нетерпением. – Что же дальше?

На следующем неуклюжем шаге я запнулся о ковер – и опять замер, еле убил абсурдный порыв повторить поклон. Моцарт вздохнул, потер висок, но милостиво промолчал. Водянистый взгляд все бегал по мне, от пыльной обуви к пыльным же волосам. По крайней мере, сам я так видел себя его глазами – как пропыленное насквозь нечто, пришедшее отнимать его бесценное время и усугублять дурное самочувствие. Под этим взглядом, лишенным всякого интереса и тем более участия, к голове с пугающим упорством приливала кровь. Вот-вот доберется до ушей, и они запылают, как два нелепых флага!

– Возможно, я привел к вам будущего ученика, возможно, лучшего, – торопливо вмешался Сальери и послал мне ободряющую улыбку. Он сделал это украдкой, но Моцарт, перехватив ее, вдруг желчно осклабился.

– Неужели? Очаровательно. Хм. Что же вы тогда не возьмете его сами, о мой коварный соперник?.. – В вопросе странно сплелись и ирония, и скрытая печаль.

– Я мечтаю лишь о вас! – Я опять опередил Сальери, повторно проклял себя – уже за косноязычие – и поправился: – О том, чтобы меня учили вы! Либо вы, либо…

– Aut Caesar, aut nihil [15]и все такое, да-да. – Моцарт махнул рукой в пустоту.

Я спешно смолк, расценив это как приказ. Хлесткий жест напоминал движение лебединого крыла. Чарующие пальцы отекли, подрагивали. Колец не было, кроме одного – печатки-льва на безымянном. Кожа рядом вспухла; наверняка обод причинял ей боль.

– Ладно. – Моцарт тряхнул рукой еще раз, точно пытаясь эту боль сбросить, и сдался. – Я приблизительно понимаю. Послушаем. Да, мой друг?.. – Последнее он обратил к Сальери, уже совсем другим тоном. – Вы же об этом просили?

– Если мы все же не вовремя… – осторожно начал тот.

– О, что вы, что вы. – Моцарт неторопливо двинулся через кабинет, повел кистью за собой, и по этому царственному приглашению Сальери пошел следом. – Не нужно много времени, чтобы обнаружить талант… как и бездарность. – Садясь в кресло, мой кумир опять бегло глянул на меня. – Молодой человек, инструмент у окна. Мы скоро продаем его, потому будьте, пожалуйста, милосердны.

И я начал. Он мучил меня долго, но до обидного предсказуемо, пресно: в экзекуции успели принять участие и Бах, и Гендель, и пара его собственных фортепианных вещиц. Слушал он с неослабевающим вниманием, не сводя глаз с моих рук, но – в отличие от Сальери, щедро бросавшего одобрительные ремарки, – молчал. Казалось, это не кончится, пока я не упаду замертво. Ни одно занятие с отцом так меня не иссушало; на втором часе я проклял все на свете. Но на середине очередной композиции – фрагмента какого-то своего недописанного рондо, беспокойно-непредсказуемого, как стрекозиный полет, – Моцарт вдруг поднялся, так резко, что я прекратил играть. Лицо его оставалось бесстрастным, взгляд – ледяным. О, милая, как страшно мне было. Я не знал, что и думать.


– Ладно, здесь понятно… – Прежде чем я обрел бы дар речи, попросил бы хоть какую-то оценку игры, он без всякой паузы велел: – Теперь импровизируйте. Чую, это вам дается лучше всего. Усталость же не помеха, так?

Я закивал как можно бодрее, что еще делать, не просить же пощады и передышки. Я должен был справиться и решил схитрить: мне вспомнились мои благоговейные ученические вариации на его же сонаты. Что, если выдать одну? Я же помнил все, хотя прошло несколько лет; они были по-своему свежи и, по мнению герра Нефе, дерзки – у него это значило не упрек, а огромную похвалу. Я выбрал композицию, которую помнил без листа, занес руки… но тут Моцарт заговорил вновь, непринужденно ломая мой план:

– Нет-нет, куда же без задания? Та-ак, облеките-ка в музыку свое первое впечатление… – он со скукой поводил глазами вокруг и ни на чем не остановился, – да хотя бы обо мне. Да, точно. Это как минимум достаточно сложно, ведь вы у меня в гостях… Начинайте.

Теперь я замер. Сердце упало, потом – зашлось. О черт. Моцарт смотрел на меня, раскачиваясь, постукивая левым носком домашней туфли по полу, и опять улыбался – доброжелательнее, чем прежде, но… нет, то была маска, я чувствовал его неугасающее, цепкое раздражение. Неужели я так скверно сыграл? Или все проще, нужно было одеваться во что-то помоднее и говорить тверже? Или…

– Людвиг, – напутствовал Сальери. Он тоже встал и опустил Моцарту руку на плечо, у самой шеи, точно проверяя украдкой его пульс; большим пальцем успокаивающе провел где-то над выступающей ключицей. – Вы ведь помните, что я вам сказал? – прозвучало почти строго. – Он вас не съест, только притворяется. Сосредоточьтесь и поразите нас.

Я уже мог бы догадаться, что обречен. Но увы, мной слишком владела воля к победе. Она была сильнее боли в пальцах, сильнее усталости и унижения.

Ту мелодию я не повторю даже под гильотиной. Одно осталось в памяти: она была неровной, сбивающейся с шепота на вопль. Контрастной: слишком много красок, звуков и усталости от постоянного напряжения ума и сердца – чужой, которую я пытался передать, и собственной, с которой боролся. Играя, я думал: о слепец, интересно, что я наплодил бы, если бы такое задание дали мне до встречи? Насколько сладко и высокопарно звучал бы для меня Моцарт? И… каков он сейчас? Музыка ли это вообще или рев разочарованного чудовища, не чающего уползти обратно в одинокую пещеру?

Мелодия прервалась резко – мои руки просто упали, сведенные судорогой, и я не знал, сошло ли это за прием. Я замер, тяжело дыша и глядя перед собой; только через несколько мгновений сумел откинуть с лица волосы и повернуть голову. Оба композитора смотрели на меня: один – сочувственно и обеспокоенно, другой – мрачно и торжествующе. Они плыли перед глазами, превращаясь в двух птиц – ворона и голубя. Пришлось сморгнуть морок.

– Очень хорошо. – Моцарт пошел вдруг ко мне, и сам я порывисто вскочил. Я увидел: глаза его опять ожили; скулы и губы стали ярче; проступила хоть какая-то краска. И интерес, в его взгляде загорелся неподдельный, почти хищный интерес! – Действительно виртуозно… не сомневаюсь, о вас будут много говорить, разного, хорошего и плохого, но, так или иначе, будут. Колоритная игра. Сильно.

– Спасибо! – Неужели у меня нашлись силы открыть рот? Колени тряслись, хотелось упасть ниц. – И… я способен на большее, герр Моцарт, клянусь! Намного.

Обнадеженный, осмелевший, я опрометчиво решился на жест, которого постеснялся на пороге: протянул руку. Но кисть так и осталась нелепо висеть в воздухе, а Моцарт даже не приблизился – только склонил голову, точно не совсем веря глазам. Под прищуренным взглядом я опустил руку и убрал за спину. Она сжалась в кулак сама; ногти пронзили ладонь отрезвляющей болью. Несуразный подменыш! Куда ты лезешь?

– И что же вы, глупый ребенок, – вкрадчиво заговорил Моцарт, – хотите, чтобы человек с душой, подобную которой вы обнажили, был вашим учителем?.. А вы забавны.

«Ребенок»… Да так ли намного он меня старше? Чуть моложе Сальери, а выглядит вообще словно подросток с этими непропорциональными руками, оспинами, шапкой нечесаных волос. Видимо, мысль отразилась в моих глазах: Моцарт опять отталкивающе, почти зло усмехнулся.

– Я ничего вам не дам, нет… Не потому, что не хочу, а потому, что не могу. – Мгновенно лицо смягчилось и опять стало просто серым, усталым. – Вы талантливы, смелы и чутки. Но вы еще не понимаете, на что себя обрекаете, заявляясь в наш город с этим букетом славных качеств и ожидая успехов. Когда поймете, учитель для вас найдется, но это едва ли буду я. У меня вообще неважно идут дела с учениками, которые что-то большее, чем дрессированные мартышки для салонов.

– Я не жду успеха! – возразил я, все еще не понимая: приговор прозвучал. – Лишь хочу поучиться у вас! Хоть немного! Ничего больше…

Узнать вас. Приблизиться хоть на шаг. Но для такой правды я был горд.

– Хорошо. – Он вздохнул. Лицо стало еще мягче, точно я уменьшился до трехлетнего возраста и иначе теперь нельзя. – Я повторю вам причины отказа. По порядку. Медленно. Во-первых, вы уже слишком вы, и я не представляю, как работать с вами, не ломая вас. – Взгляд его скользнул по моим рукам восхищенно, точно по холке красивого животного. – Во-вторых, у меня сложный характер, поверьте, даже посложнее, чем у вас, метко жалящего импровизациями. – Кровь наконец домаршировала до ушей, и я понял: я задел моего кумира. – В-третьих, – светлые брови Моцарта на миг сдвинулись, но не зло, а горько, – от вас омерзительно пахнет домом. Вы на распутье, у вас наверняка выводок голодных братьев, какая-нибудь больная матушка-квочка или любая другая слезливая история. Так? И наконец… – он опять отступил, и вовремя, иначе, боюсь, я ударил бы его, – я устал от новых лиц. Я устал от лиц в принципе. Вот его лицо… – он махнул на Сальери, – я еще потерплю, а остальные…

– Вольфганг. – У моего побледневшего спутника сел голос. В несколько шагов он поравнялся с нами, явно боясь потасовки. – Я прошу вас быть сдержаннее. Не пугайте гостя вашими… raptus.

Горло мое сдавило, я вспомнил, как этим же латинским словом матушка Лорхен ласково звала мои перепады настроения.

– Все мы знаем, что вы на самом деле еще не так ожесточены.

– Да, конечно. – Моцарта это не оскорбило, он опять попытался улыбнуться мне теплее. – Вот видите? Если герр Сальери меня едва выносит, то как бы вынесли вы, о славный щенок? – Улыбка угасла. – Езжайте домой. Советую и прошу: езжайте. Гением вы еще станете… но без моей помощи. Мне, знаете, помочь бы себе.

Это было окрыляющей похвалой… но я-то, я не ее хотел! Кулаки сжались уже оба, в висках зашлись солдатские барабаны. Но я выдержал. Я даже рассыпался в благодарностях. Теперь я понимал, что оно такое – солнечное небо, сыплющее градом. Понимал и надеялся, что со мной больше никогда не заговорят в таком тоне.

Нет, не так. Я знал, что больше этого не позволю. Никому.

Моцарт попрощался со мной и пожелал удачи. Сальери же он попросил, понизив голос, но недостаточно, чтобы слова ускользнули от меня:

– Заходите еще завтра. Выпьем вина, и я покажу вам другую вещицу, которую сейчас пишу, сонатку, которой пытаюсь поднять себе настроение, к слову, она как раз для игры в четыре руки… если вы не против. Мне все чаще грустно в кругах этих пошляков. – Видно, так лицемерно он отзывался о прочих друзьях вроде известного своей развратностью да Понте[16], с которым переворачивал Вену вверх ногами и светился в скандалах еще недавно.

– Буду рад, – просто ответил Сальери, и они снова пожали друг другу руки. – Спасибо, что нашли на нас время, выздоравливайте.

– На вас? Всегда, – лаконично отозвался он, и мы его покинули.

Выдержка, с которой я улыбался ему и провожавшей нас Констанц, закончилась быстро. Город потускнел, свет стал резать глаза, а величественный собор казался теперь не более чем капризным голым королем, по жирной шее которого плачет топор. Обозленный, огорченный, я не желал оставаться здесь, в руинах надежд и планов, и заявил, что немедля возвращаюсь к семье. Но Сальери неожиданно принялся отговаривать меня, почти упрашивая повременить. Нельзя уезжать в столь черной меланхолии, уверял он. Все к лучшему. Оценка Моцарта лестна, а такой игры сам он, выучивший множество виртуозов, не встречал давно. Видя, как меня трясет, он взял экипаж, хотя дойти от Домгассе[17] до Шпигельгассе пешком было легче легкого, и предложил проехаться вдоль живописных аллей – за крепостными стенами[18]. О эти грозные стены… ты помнишь их толщину, а выезжая через ворота, я оценил ее еще раз. Как мог я наивно верить, что город, обнесенный такой броней, откроет мне сердце?

Поездка с ветерком взбодрила меня, но я по-прежнему проклинал судьбу. Желудок и горло сводило от горького гнева, не хотелось есть, но Терезия, супруга Сальери, буквально затащила меня за стол, уверив, что именно для меня готовились фетучини с несколькими сырами и запекалась утка. В противоположность Тортику, придирчивому к чужим камзолам, фрау Реза – высокая, с точеными чертами сказочной королевы – оказалась радушной, хотя и по-матерински строгой. А ужин в большой семье – у Сальери было четверо детей: три шумные забавные девочки и уморительно серьезный мальчишка – немного вернул меня к жизни. Я словно оказался дома. Нет… в счастливой вариации на свой дом.

– Почему он поступил так? – все же спросил я, когда мы с Сальери сидели у очага перед сном. – Неужели я так скверно показал себя?

Я понимал, что это пустое, а комплиментов мне отвесили уже достаточно, но молчать не мог. Я все искал подтекст, причины, оправдания себе или Моцарту. Они кружились в голове мерзким гудящим роем. Сытость и умиротворение его приглушили, но не прогнали.

Сальери ко мне даже не повернулся; в огонь он, устало раскинувшийся в кресле, глядел мрачно и настороженно, будто видел там какое-то дурное будущее.

– Совсем наоборот. Но простите его, – наконец отозвался он. – Это правда: ему сложно уживаться с яркими учениками. И прочее им сказанное правда, он устал от людей, и ваш юношеский пыл, наверное, напомнил ему о беге собственного времени. Его последняя опера[19] чудесна, но дерзка… – я вздрогнул, – и принята не так однозначно, как предыдущая; нынешняя же задумка о Доне Жуане темна, пронзительна и отнимает много сил, ведь работать с легендами о грешниках и бунтарях опасно. И это не говоря о семье…

– Семья, – эхом отозвался я, уцепившись за слово, как за край обрыва. Захотелось вдруг быть чуть откровеннее. – Мне ли не понять бед с ней, моя трещит по швам.

«Мой средний брат доносит на меня, и я не понимаю, почему он делает это с таким упорством и удовольствием. Младший недавно окривел на один глаз, и его бьют за то, что он первый из нас выбрал иной путь. Моя мать тает как свечка…» Но слова трусливо застряли в горле, я не мог унизиться до слабости. Сальери в упор посмотрел на меня – о эти чужеземные, колдовские глаза венецианцев, – выпрямился и, подавшись чуть ближе, вдруг накрыл мою лежащую на подлокотнике руку теплой жесткой ладонью.

– В таком случае вы приняли мудрое и мужественное решение не задерживаться, вопреки тому, что отпустили вас на несколько месяцев. – Он помедлил. – И может, это еще одна причина, по которой ваше предприятие не удалось сейчас. – Рука дрогнула, он убрал ее. – Я сирота, Людвиг, вы наверняка слышали. И я желаю вам идти к успеху иначе, чем я, то есть… имея кого-то за спиной. Хотя и у этого есть темная сторона, конечно.

Я сдавленно прошептал: «Спасибо». Нежная тоска, особенно по матери, спугнула рой обид. Сальери, опять повернувшись к огню, какое-то время молчал – в длинных тенях он казался все мрачнее. Он потирал рассеянно подбородок; на украшавшем мизинец серебряном перстне матово блестел черный агат. Сирота… не поэтому ли так старается наполнить дом теплом и заботлив ко мне, нечесаному бродяге? Я робко повторил благодарность. Будто не услышав, он вдруг снова заговорил сам, и впервые с нашей встречи я уловил в речи акцент. Было нетрудно догадаться: так прорывается волнение.

– Я расскажу вам об этой темной стороне на чужом примере, потому что знаю: дальше вы это не понесете. Вы видитесь мне честным и талантливым, и не хотелось бы, чтобы вы дали сегодняшней неудаче вас сломить. А еще, может… это что-то даст вам. Как дало бы ему, будь он достаточно откровенен с близкими.

Под «ним» Сальери подразумевал Моцарта, судя по мягкой интонации. Я не решился нарушать тишину, просто ждал: неужели… неужели я хоть что-то пойму? Вздохнув и опустив руку с перстнем на подлокотник кресла, Сальери продолжил:

– Их было двое, талантливых детей в семье: Наннерль и Вольфганг. Эту часть истории вы точно слышали сами и понимаете: гениальные девочки, увы, не так в чести у отцов, как гениальные мальчики.

Я кивнул.

– Маленькими они выступали на равных; сестра то затмевала брата, то была ему достойной опорой… но дальше все изменилось. Наннерль избрали простую судьбу чьей-нибудь жены, запретили ей даже сочинять, уничтожили все, что она создала прежде. – Сальери поморщился. – Вольфганга же упорно поднимали к высотам, потом он шел к ним сам. Он увлекся разъездами, балами. Их с сестрой связь ослабла. А ведь она была очень крепкой; давала ему много сил и радости.

Он все глядел в пламя; я глядел туда же, и мне мерещились силуэты играющих брата и сестры. Вокруг танцевали то ли огромные водоросли, то ли разбойники с саблями. Я моргнул. Огонь стал просто огнем.

– Вольфганг вернулся в родной город, занял композиторскую должность, но думаю, сами понимаете… – Сальери слабо улыбнулся. – Ему хотелось выше. И вот он уехал к нам, оставив сестру с отцом, а отца в большом раздражении, можно сказать, в гневе. – Снова по моей спине пробежал холодок. – Сестра ждала из армии жениха, свою любовь детства. И не подозревала, что тому откажут под предлогом бедности; что отец уже решил отдать ее знакомому старику с высоким чином. Чтобы хоть один из детей оказался действительно полезным и принес семье если не славу, то статус… – Сальери устало потер глаза. – Вольфганг узнал. Конечно, он вспылил в обычном своем духе, предложил Наннерль сбежать в Вену, начал сулить ей творческий успех, заработки уроками… – Рука опустилась. – Но увы. Наннерль уже погасла, за эти годы отец привязал ее к себе и сломил ее дух. Она, может, и дерзнула бы, если бы Вольфганг не был по уши в долгах, в интригах, без стабильной должности. И он сам понимал, что будет хлипкой опорой для молодой женщины, которую вдобавок проклянут за побег. – Сальери вздохнул снова. – Он ощутил себя бессильным. Это пошатнуло его уже тогда, я не мог не заметить. Бессилие помочь любимым ужасно, Людвиг, нет ничего хуже. Особенно когда их беды – следствие наших поражений.

– Несправедливо, – прошептал я и вспомнил отчего-то всех своих умерших во младенчестве сестер, потом единственную живую – больную крошку, родившуюся недавно. Я сравнил их с чужой сестрой, у которой тоже в какой-то мере отняли жизнь, ведь продолжение я примерно знал: Анна Мария Моцарт давно замужем за старым сановником, увезшим ее в озерную глушь. О ее музыке не слышно ничего.

– От их с Вольфгангом нежности остался пепел, в пепел превращаются и его отношения с отцом, – продолжил Сальери. Он разглядывал уголья, пока еще ослепительно жаркие. – Вдобавок герр Моцарт-старший умирает, и, наверное, Вольфганг не может понять, чем станет для него эта смерть, сумраком или зарей… – Он вдруг опять повернулся ко мне, закусившему губу. – Вам близко это… да?

– Да, – пролепетал я, почти задохнувшись.

Мой отец, судя по крикливости и силе ударов, не собирался умирать. Но, даже думая об этом в перспективе, я терялся. Он был со мной все время, его любила мать. Он подталкивал меня к будущему как мог, находил учителей и не давал отступиться. Он же бранил меня и топтал. Что я почувствую, если… когда… Теперь я принялся тереть веки, притворяясь, что устал, и удивляясь тому, как намокли ресницы. Но следующие слова заставили мою руку замереть.

– Эта бедная девочка… – горько выдохнул он, – очень любила семью. Возможно, не будь ее, случилось бы что-то постыдное – например, рано или поздно герр Моцарт-старший явился бы в Вену за сыном и поволок бы его домой за волосы, браня за то, что не достиг успеха, не затмил хотя бы меня… – Уголки губ Сальери опять приподнялись в улыбке, вялой и ироничной, но тут же опустились. – Наннерль всегда вызывала огонь на себя. Добровольно. И вот ее судьба. – Слова упали камнями. – Затворница, нянчащая чужих детей. Несчастная сестра несчастного брата, разуверяющегося в себе и в людях. Я веду к простому, Людвиг. – Наши взгляды опять встретились. – У каждого свой путь, и каждый должен пройти его до конца, не ложась ни на чей алтарь. Ведь людям, принявшим наши жертвы, еще с ними жить. – Он подался чуть ближе. – Не знаю ваших обстоятельств, но умоляю: никогда, нигде – если, конечно, мы не говорим о спасении десятка жизней, например военным подвигом, – не вызывайте огонь на себя.

Он все глядел на меня, неотрывно, почти с отчаянием. Я глядел в ответ, но украдкой видел: в огне снова играет мальчик, а сестра лежит на углях, обращенная грудой осенней листвы. Мне было страшно, но что-то внутри, наоборот, будто вставало осторожно на место; от дисгармонии двух этих чувств хотелось сжать виски, закричать. Огонь на себя, помнишь? Я ведь и сам говорил, что вызываю его ради Николауса и Каспара.

– Это не оправдывает Вольфганга; того, как он сегодня… – Сальери с трудом подобрал слово помягче, – обидел вас. Но то, о чем я рассказал, изматывает его уже пару лет, добавьте к этому проблемы с деньгами, здоровьем… всем. Отец его по-прежнему полон желчи. А ведь минимум одной беды – с почками, суставами, сном – у Вольфганга не было бы, если бы в детстве их с Наннерль возили по концертам в более теплой карете и давали им чаще отдыхать. – Я скорее спрятал между колен руки, боясь, что на них остались следы карающей указки. – Вольфганг слаб: кроме новых вершин, ему не хватает самой простой поддержки.

– Но я мог бы быть ею! – жарко выпалил я и в тот же миг задумался, честен ли. От Сальери это не укрылось, но он не поднял меня на смех.

– А кто поддержит вас? – прозвучало грустно. – У вас впереди действительно долгий путь. Та великолепная импровизация… была ли она правда о Вольфганге или в какой-то степени – о вашей обиде? И как же резко она оборвалась…

Я лишь потупил голову и закрыл лицо руками. Я обессилел, онемел. Через несколько мгновений я услышал, как Сальери поднялся с кресла.

– Ладно… поздно, а я что-то совсем заговорил вас. Доброй ночи, мой юный друг. Завтра покажу вам город и представлю паре коллег. Возможно, даже император согласится принять нас на утреннее музицирование перед отъездом в Россию… только попрошу-ка я жену вас причесать, она с утра порывалась это сделать.

Отведя ладони от лица, я увидел его улыбку. И невольно улыбнулся в ответ.

Сальери оказался чудесным хозяином. В Вене я провел еще неделю, надеясь на две противоположных вещи: что мои раны заживут и что герр Моцарт передумает – последнего, впрочем, желало скорее глупое честолюбие, чем разум. Не произошло ни того, ни другого, и вот я собрался в путь, увозя в сердце лишь одно приятное впечатление – теплый итальянский дом. На прощание Сальери, успевший не раз послушать мою игру, предложил мне уроки, если я вернусь. Я не ответил ни отказом, ни согласием: не был уверен, что захочу возвращаться. Откровенно говоря, я вообще не был уверен, что хочу чего-нибудь. И только мудрые слова моего нового друга… они перекликались с ранее услышанными. С твоими.

У меня был свой путь. Своя река.

В карете я забылся тяжелым сном: стало скверно от тряски, да и от тревоги. Все горести первого дня, выпустив когти, набросились на меня, едва за окном замелькали невзрачные предместья Вены, угрюмые дома и обглоданные кости леса. А тебя, прежде так легко меня утешавшей и ободрявшей, все не было рядом. Мне снова снился костяной трон. Он стал выше, недосягаемее, но черный шлейф монаршего плаща по белому холму из черепов по-прежнему бежал к моим ногам.

– Кто ты?.. – крикнул я.

Сырая темнота засмеялась голосом Моцарта. Но король молчал.


В комнате снег. Крупные хлопья плачут шуршащими голосами, все гуще падают на грязный пол, на засаленную обивку софы, на плечи и волосы Людвига, сжавшего зубы. Опустившись на колени, он замечает на клочьях бумаги чернильные крючья нот. В буран обратилась едва начатая «Речная» соната ре минор, нежное адажио, незамысловатая молитва об удаче в пути и прощание с Рейном. Отец побывал здесь. Значит, и прочие неприпрятанные черновики постигла та же участь, или Каспар украл их в надежде выдать за свои, что ему все более свойственно в последние месяцы. Но Людвигу плевать на все, что могло произойти тут за время поездки; на проклятья, что обрушились на голову заочно и готовы обрушиться взаправду. Он сам разметан на тысячи холодных фрагментов. Он обостренно осознал это, переступая порог и… понимая, что вовсе не дома.

Это зачарованный замок с колодками и цепями. Замок, не более.

Фигура в дверях отбрасывает тяжелую тень. Взгляд вдавливает в пол; знакомо хрустят заведенные за спину кулаки, в одном из которых может быть смертоносная указка или пара изодранных листов. Воплощенный гром, готовый грянуть от неосторожного движения… но Людвиг упрямо вскидывается, чтобы посмотреть глаза в глаза, и, едва шевеля обветренными, саднящими губами, произносит:

– Не стоило так расстраиваться. Герр Моцарт мне отказал. И вот я здесь.

Фигура качается, хмыкает – и выдыхает смрадное облачко винного пара.

– Не слишком-то ты спешил… сколько просадил денег?

Руки – пустые – скрещиваются у груди. Новой позой отец более всего напоминает пьяную статую Командора, за спиной которой – промозглые коридоры вместо пылающей Преисподней. Пока он не ревет, даже не кричит: не хочет, чтобы сбежались остальные домашние. Сначала – сам выплеснет пожирающий гнев.

– Нисколько, – все так же ровно отзывается Людвиг. – У меня их особо не было.

Умнее промолчать, перетерпеть, свести все к шутке – что угодно. Но шутить Людвиг не умеет, а терпеть устал. И он готов к последствиям: воспаленные глаза отца, прояснившись, вспыхивают злорадством; на губах вместо гримасы отвращения расцветает многозначительная ухмылка, а голос становится почти елейным:

– И у кого же ты был на иждивении? Вена не для нищих.

Почти все заработанное Людвиг оставил семье, не зная, что может случиться в его отсутствие. Сестренке требовался уход, болеющей матери – есть больше мяса и фруктов, братья оба одновременно износили башмаки. Поездки на почтовых сэкономили Людвигу немало, жизнь в Вене тоже не обременила. Сальери и в голову не приходило заглядывать Людвигу в кошелек, расспрашивать о достатке. Напротив, он делал все, чтобы Людвиг чувствовал себя гостем, который никому ничего не должен… Но в устах отца хлесткое напоминание о дырявых карманах заставляет кровь застучать в висках даже сильнее, чем в день позорной музыкальной аудиенции. И отец видит свою победу, спешит добить блудного врага, любезно уточнив:


– Или, может, ты был на содержании? В самом столичном из возможных смыслов? У какого-нибудь раскрашенного макарони[20], у его толстозадой синьоры?..

Людвиг поднимается резко, порыв броситься – дикий, незнакомый – пульсирует во всех мышцах. Ударить локтем в жирный подбородок; кулаком – в нос, за последний год превратившийся в прелую грушу; ногами – по вислому животу и рукам, чертовым рукам, тягавшим год от года за волосы и отвешивавшим тумаки. Ударить не раз, не два – а чтобы все сбежались на крики, увидели и не посмели останавливать. Матушка, которая устала от трех своих лиц «Прости меня, Ганс», «Не шумите, пожалуйста, дети» и «Да-да, я сейчас все сделаю». Николаус, которого не раз успели побить и запереть без обеда в музыкальной комнате; которому недавно пообещали переломать пальцы: «Лекаришке такие красивые руки не нужны». Может, не вступится даже Каспар, вспыльчивый Каспар, который раз за разом прибегает к отцу с сырыми сочинениями, спрашивает: «Как тебе?» – и слышит: «Доплюнь хоть до мусора Людвига, а уж потом трать мое время».

Пелена перед глазами – толща кровавой воды; чтобы сморгнуть ее, нужно несколько секунд. Разжимаются кулаки и челюсти, разум побеждает – и Людвиг видит напротив отекшее, сально блестящее, расплывшееся в глумливом ожидании лицо.

– Я не потратил ничего, – вкрадчиво повторяет Людвиг, но дает слабину, прибавив: – И ничего не добился. Все по-прежнему.

Слова встают в горле комом, а в глазах – горячим дождем, прятать который под ресницами – еще унизительнее, чем говорить. И Людвиг просто смотрит, ждет, малодушно надеется на снисхождение хотя бы тут. Пусть отец фыркнет «Ну и славно, что ты одумался». Пусть уйдет, грохнув дверью. Что угодно – только бы скорее исчез. Что угодно, только не…

– Ничего. – Отец кашляет и с хрипом набирает полную грудь затхлого воздуха. – Ничего! – Он всплескивает руками. – А мы торчали тут. Выбивались из сил. Голодали…

Голос полон выверенных усталости и укоризны, но… на последнем слове отец смачно икает – и Людвигу в нос бьет ослепительная винная вонь. Разъедая глаза, она оказывает услугу: слезы теперь более чем понятны, их можно не скрывать. Людвиг неосознанно отшатывается – просто потому, что на столе Сальери вино появлялось лишь в два из вечеров; потому что люди, пившие на венских приемах шампанское с клубникой, не пахли кисло и прогоркло; потому что у них не было ни желтой пленки на зубах, ни пятен под мышками, ни прожилок на носу, похожих на уснувших под кожей тоненьких червей. Людвиг отшатывается в спонтанном страхе: утонуть в запахе и налете, в затхлости и прогорклости, в червях и поте. Утонуть и превратиться не в дракона, а в пьяницу с безвольным лицом. Но отец понимает страх иначе – как слабину – и жадно ловит.

– Глупец! – Драматичная отстраненность сменяется пенящимся во рту бешенством.

Оглушительная затрещина сшибает Людвига с ног. И он почти облегченно падает в снежное шуршание обрывков, прижимается к холодному полу саднящей скулой.

– На что ты надеялся, убегая без моего благословения?! – грохочет над ним, но он не открывает глаз, прячется за гудением в ушах. – Что Моцарт примет тебя в свой круг?! Что ты выживешь один? – Пальцы хватают за воротник, тянут, поднимают. – Что я говорил? – Пол дрожит под ватными ногами. – Хочешь стать таким же распутником, как он? Таким же неудачником? Таким же…

Людвиг с усилием разлепляет веки. Хруст ткани под отцовскими пальцами громоподобен, но крик – лишь отдаленный гул. Нужно собраться. Встать прямее, освободить дорогой шейный платок – белый как эдельвейсы, подаренный на прощание фрау Резой… Воспоминание о ее холодном ласковом лице и о теплой строгой улыбке ее мужа заставляет прийти в себя быстрее, перехватить и остервенело оттолкнуть чужие руки, рявкнуть: «Не смей больше!» – и отец теперь тоже слышит близящийся гром. Осекшись, он опять икает, тихо и словно вопросительно. Жалкий. Вмиг сдувшийся из короля драконов в раздавленного каретой ужа. И Людвиг, успевший чуть обогнать отца в росте, вкрадчиво переспрашивает:

– Неудачником? Распутником? А ведь ты любишь его куда больше, чем меня.

Честнее было бы «ты любишь его, а не меня», «ты любишь меня как его недоделанную копию», «ты не любишь никого, чертов Фафнир». Но на губах раскаленная печать. После подобного могут и выгнать вон. Конечно, Людвиг не пропадет, его приютят, а некоторые и поздравят. Но братья, мать?.. Нужно владеть собой. Он обещает себе. Обещает, скрипя зубами. И уже понимая, что, скорее всего, проиграет.

– Неблагодарная ты плес-сень. – Голос отца глухой, скорее шипение, чем речь. Неверяще покачав головой, он опять усмехается. – Господь всемогущий, мне хуже, чем почтенному родителю Моцарта. В приплоде ни одного гения, зато подменышей…

Он оскорбил троих одним плевком. В его тоне ничего, кроме презрения, кроме разочарования, которого никто из братьев точно не заслужил. И это выдержать сложнее.

– Да лучше бы нашим отцом правда был какой-нибудь Лесной Царь, – сдавшись, шепчет Людвиг. – Почему ты не утопил нас как котят, пока мог?! Рейн рядом!

Они неотрывно глядят друг на друга, и болотная жижа плещется во взгляде отца – клокочет, смешанная с купленным на семейные деньги вином. Людвиг не знает, что горит в его собственных глазах, какое пламя, но отец запинается, опускает голову, хрустит кулаками уже скорее затравленно, чем грозно. Украдкой Людвиг осматривает его костяшки: так можно понять, били ли недавно братьев, случались ли какие-то еще беды, которые неизменно несет в семью спивающийся человек… костяшки правой руки сбиты; на фоне багровых следов чернеют жесткие кудрявые волоски, и от одного их вида по новой начинает тошнить. Хватит. Все изменится сегодня или никогда.

– С этого дня ты не трогаешь Николауса, – будто говорит, точнее рычит, кто-то другой, не Людвиг, но рык полон угрозы. – И Каспара. Ему, к слову, не помешает больше занятий, ему нравится музыка, и он переживает, что…

– …Станет жалким, как ты? – перебивает отец насмешливо. – Поздно. Что бы он там ни любил, он бездарен.

Людвиг тяжело сглатывает.

– Я о другом. – Объяснять еще и это выше его сил. – Мы не говорим о гениальности и славе, просто помоги ему отточить навыки, как помогал мне, хотя бы попробуй…

– Как тебе? – обрывают его снова, и снова приходится впиться в пальцы, потянувшиеся к мягкому батисту над воротом камзола, чтобы схватить, встряхнуть, засалить. – Я не желаю тратить время на второй бочонок без дна! Хватит с меня!

– Зато к другим бочкам ты все неравнодушнее. – Выдохнув это, ощутив как осколок стекла в глотке, Людвиг делает еще шаг назад, отворачивается к окну. Только бы не выдать усталость, только бы выдержать минуту, две, три…

– А ты изменился, Людвиг, – летит в спину. – Запудрился, приосанился, столько узнал о правильном воспитании детей!

– Это не обсуждается. – Не сорваться сложно, но гнев распалит, распалит и позабавит. Людвиг, наоборот, снижает тон с каждым словом; выходит уже не рычание, а хрип, но лучше так, чем никак: – Я люблю вас, пойми. Люблю вас всех и затеял поездку, ученичество, все прочее ради вас, не ради себя. И я…

– Такой любовью можешь подавиться! – Шаги гремят сзади, рев обжигает голову изнутри, превращая ее в сосуд, полный раскаленных углей. – Ясно? Засунь ее кому-нибудь в задний проход, возможно своему итальянцу или…

– Ганс! – оклик звенит в унисон реву; по полу шуршит неподшитая юбка – и угли у Людвига в голове разгораются сильнее. – Не надо! Не трогай!

Когда Людвиг, на несколько секунд окаменевший и даже не подумавший защититься, оборачивается, отец шагах в пяти. Всем телом он словно стремится вперед: броситься, повалить, избить? Но на руке висит мать, прибежавшая на шум, – бледная, растрепанная, с расширенными глазами. Держит. Ее отец никогда не оттолкнет, не рявкнет: «Пошла прочь!» – не обзовет плесенью. Он покорно стоит, напряженный и яростный. Рука, за которую цепляются молочно-белые, исколотые шилом пальцы, вся идет судорогой.

– Лена…

За время разлуки мать еще больше осунулась и поблекла, стала как будто ниже: разве так сильно шуршала прежде ее юбка, так стелилась по полу, оставляя в пыли шлейф испуганной чистоты? Мать кутается в платок, жидкие пряди – просто нитки, кое-как прилепленные к голове. Она босая, будто только с постели… конечно, с постели, ведь она едва держится на ногах. И все равно борется за него, за Людвига: робко, до крика заискивающе улыбается отцу.

– Он хотел как лучше. И однажды сможет все, что задумал! Я же просила, дай ему…

Отец жмурится – злобно, бессильно. Страшно: вдруг ударит, даст первую в жизни затрещину защитнице и очередную – виновнику. Он пьян. Взбешен. Унижен сыновним неповиновением, а униженному всегда нужно упрочить положение, унизив другого. Но когда он открывает глаза, болотная жижа в них подернута льдом. Даже теперь отец помнит: мать нельзя тревожить. Помнит: Людвиг остается ее любимцем, мучение которого – ее мучение. Возможно, он думает о том, как она скучала и ждала; о том, что нельзя отнимать у нее радость воссоединения. Он покорно отходит на несколько шагов и говорит уже тише:

– Шанс? Нет, он поступил безответственно. И неизвестно, чем он там…

– А многие ли быстро находят нужную дорогу? – нежно отзывается мать. – Ты нашел? И не спотыкался? – Она нетвердо привстает на носки, пытаясь заглянуть ему в глаза. – Я ведь помню… чего тебе стоил один только наш брак. Сколько оплеух от отца ты получил, выбрав в жены дочь служанки и повара? Сколько мучился?[21]

Как только она делает это, что у нее за власть? Лицо отца меняется, чуть светлеет от каких-то – ни с кем не разделенных – воспоминаний. Потерев веки, он сипло отзывается:

– Столько не выдерживают на ногах, Лена… Тут ты права. Досталось нам с тобой.

Людвиг неверяще вглядывается в щеки отца, дряблые, грязно-бледные, словно каша, сдобренная песком. Тщетно: родительская ярость не всегда оставляет шрамы снаружи, зато внутри эти шрамы кровоточат снова и снова. Так и у него? Отец ловит взгляд Людвига и снова хмурится. «Не лезь. Это наше». Уступая, Людвиг глядит на мать, опустившуюся на пятки. Плечи ее ссутулились сильнее, тело совсем утонуло в тепле платка. Похоже, ее знобит. Немного – и начнется привычный кашель.

– Как ты? – сдавленно спрашивает Людвиг и получает улыбку:

– Все хорошо, мой славный. Никак не проснусь, да и все.

– Просто изумительно хорошо, о да, – тихо, снова зло говорит отец. – Тебе спасибо. Она волновалась, не говоря уже о том, как сбивалась с ног.

Но Людвигу есть что ответить. Упрек от самой матери ввергнул бы его в отчаяние, от отца же – несет только новую вспышку брезгливого раздражения.

– А тебе с твоими винными парами? – Он снова подступает ближе. – Где ты гулял? Она спала сегодня? Кто сидел с больной малышкой ночью?

Глаза отца сужаются, рот сжимается, наверняка чтобы удержать ругательство, неприятное для маминых ушей. Отвечает он только на последний вопрос, все так же колко:

– Не ты. И я еще раз предупреждаю: не учи нас, как…

– Ганс!.. – Мать мгновенно слышит крохотное повышение тона, опять хватает отца за руку. – Успокой…

– Не защищай его! – рыкает тот, все же стряхнув ее хрупкую ладонь. – Разбалованность, вот в чем дело! Которой только и не хватало столичной мерзости!

– В Вене отцы хотя бы не бьют детей, в отличие от… – отзывается Людвиг и запоздало понимает, что сказал лишнее. – Плевать. Забудь.

Щека все еще горит, будто обожженная. Но кожа обветрена, груба, и след незаметен издали, да еще в полумраке комнаты. А синяки на коленях и локтях проступят завтра.

– Бьют? – выдыхает мать. – Кого у нас бьют, о чем ты?

А ведь она укутана слепотой и слабостью – еще одним пуховым платком. Они не дают ей рассыпаться, день за днем защищают от леденеющей реальности и поднимают на ноги. Что, если сдернуть платок одним движением? Выстоит? Превратится в грязный снег, как порванные ноты? Людвиг заглядывает в ее глаза, в чистый свет любви, непонимания и страха. «Нас бьют, мама. Пока ты спишь, мама. Так, чтобы ты не услышала. Там, где ты не увидишь, а если вдруг… это мы упали, мама. Мы подрались с друзьями, нас чуть не сшибла карета, потому что по пути к хлебной лавке мы считали ворон. Да, мама, мы – все трое – такие ротозеи, мы обязательно будем поосторожнее…»

– Не выдумывай, свинья! – цедит отец, но дрогнувший голос может выдать его. – Нечего! Станет кто-то мараться об…

Но мать, схватившись за грудь, пошатывается. Оскорбление ли ранило ее или догадка? Людвиг молчит, раз за разом сглатывая кисловатую слюну. Нужно сделать выбор. Если он приблизится, возьмет мать за плечи, склонится, она заметит. Не понять будет трудно.

– Ганс… – Ее взгляд мечется по комнате, по полу. – Людвиг, о чем же ты… ох… – Как рыба, мать хватает ртом воздух. – Простите, милые, что-то мне…

– Лена! – Отец в несколько шагов приближается к ней и подхватывает, обнимает, заставляет приклонить голову к плечу. – Тише, дыши, не слушай всякие ужасы, не…

Отстраниться она не пытается, руки висят плетьми. Одна босая нога наступает на другую, лишь бы не касаться холодного пола. Глаза круглые, мутные, бегают в ожидании.

– Объясни… – С дрожащих губ не слетает более ни слова, только рваный свист – дыхание подкрадывающегося приступа, того, который в очередной раз истерзает грудь и останется красными брызгами на платке. И Людвиг делает выбор: отступает глубже в тень.

– Ни о чем таком я не говорю, мама. О соседях через улицу.

Пусть так. О братьях он позаботится сам. С облегчением и нежностью он смотрит, как опускаются мамины веки, как она вцепляется в руку обнимающего ее, растягивающего губы в неискренней улыбке Фафнира. Правда, краски на щеках по-прежнему нет, а впрочем, она уже почти забыта. Кожа матери не как у отца, не каша с песком, но весенний снег – тот самый, который, истаивая, смешивается с нечистотами, прячущимися на земле. И все же в умиротворении мать вновь почти красива. Отец прижимает ее к себе еще теснее, словно хочет спрятать навсегда, от мира, а особенно от Людвига.

– Позор, – цедит он. – И ради чего все, ты даже не смог его впечатлить! Впрочем, ладно… – Трезвеющий рассудок подсказывает: нужно убираться, пока сын не сказал еще что-нибудь. – Думай над поведением. На ужин ничего нет. Впрочем, уверен, в Вене ты нажрался пирожных и перепелов на год вперед.

Людвиг давит кривую усмешку и, прижав ладонь к животу, который будто кто-то вспорол – такая там резь, – кивает:

– Не сомневайся, я сыт.

Мать снова блекло улыбается, качает головой, немо упрашивая: «Не делай хуже!» – а в следующую секунду, вздрогнув, смотрит в сторону окна. Оно только что распахнулось от ветра, дохнуло влажной ночью. Улица зашумела близкой грозой; ярче заблестели огни в домах – желтые глаза сонных соседей, на которых можно возвести напраслину, лишь бы не разбить родное сердце. Людвиг тоже кидает за окно взгляд. Почему стерлась мамина улыбка, почему мелькнул на лице тоскливый страх, точно невидимый демон махнул ей костлявой рукой или хуже – поманил?

– Я прилягу, – лепечет она, потупляясь и укрывая под платком даже подбородок. – Ганс, проводи, милый… Доброй ночи, Людвиг. Отдыхай как следует, а утром обещаю свежие булочки. Я припасла горстку корицы…

Свежие булочки, политые не слезами и кровью, так испариной с бледного лба.

Родители уходят: мать шепотом воркует, задабривая отца, с жертвенной хитростью отвлекая на свои недуги. В одиночестве Людвиг снова какое-то время озирает беспорядок – будто орудовала толпа жандармов, а не злобный пьяница и несуразный мальчишка. Хаос. Разоренная конура. Уцелевшие черновики валяются не там, где их забыли, всюду гуляет сквозняк. Были дожди; вода, попав на подоконник, испортила страницы Гете и Плутарха. Людвиг затворяет окно. Проводит по книгам ладонью. И выдержка рассыпается в прах.

Ненавистный, чужой дом! Проклятое, чужое все!

Как раненое животное, он мечется, хватая все, что попадается под руку. Швыряя, раздирая, растаптывая. Кусает губы, давя хриплый крик; лупит кулаками в стены, ногами – в дверь. Он забывает, как дышать; это вдруг становится тяжелее и больнее, чем двигаться. Его душит сухая жилистая рука, и имя ей – злость.

На себя – за бессмысленный побег.

На отца – за боль в щеке, невыветриваемую винную вонь и вечные напоминания о том, что грязь под ногами – слишком щедрое место для такого сына.

На мать – за слепую любовь к дракону и нежность, украдкой раздаваемую его детям.

На Моцарта, который оказался лишь жалким рыжим голубем и отверг все, что Людвиг так хотел ему доверить.

«Глупый ребенок… щенок…»

Рык рвется из груди – его уже не сдержать, можно только не дать ему стать воплем. Чернильница летит в стену, и звенят, звенят осколками стекло и все внутри.

Может, все куда как проще? Может, чахлый гений просто увидел в Людвиге соперника и предпочел услать, дабы не мешался? Моцарт не добился и половины того, о чем мечтал. Съезжает с квартиры, продает фортепиано. Обожаемая Сальери «Свадьба Фигаро» прекрасна музыкой, но сюжетом – если не оправдывать ее буфонадой – нелепа, местами тошнотворна: тонконогие пажи в женских платьях, высоколобые скоты, влюбленные во все, что шевелится. Этого ли ждали от таланта подобной глубины? Так ли несправедлив отец? Столица опошлила Моцарта, заставила гнаться за успехом и только за ним, а с провалами пришли злоба и пороки, зависть и колкая, заразная, как люэс[22], хандра.

Людвиг снова сжимает кулаки, задушенный злостью – на себя, теперь только на себя. Честить кумира… так просто, резко отвернуться, вслед за скудоумной публикой! Такие мысли о Великом Амадеусе – не подлость? Подлость и предательство, после которых он, Людвиг, недостоин вовсе ничего. Сальери не зря задал у камина тот вопрос. «Кто поддержит вас?»

Сальери… мерцающий посреди надменного города маяк. Единственный, на кого злости нет, ни тени, и кому сейчас, прямо сейчас, хотелось бы излить душу, нет, просто взять его за руку и провести по дому, по всем пыльным комнатам и темным коридорам, по кухне, где нет еды и блестит от несоскобленного жира посуда. Он бы понял… Вот только ему и без Людвига есть кого понимать. У него чудесная жена, вовремя заставляющая его есть и превращающая дом в дворец; три славных дочки; талантливо играющий на скрипке сын, которому за короткую жизнь вряд ли достался хоть один тумак. У него особая дружба с императором и дутыми придворными, готовыми любезничать со всеми, кого он им представит. У него Великий Амадеус – проклятый Амадеус, с которым Людвиг каким-то чудом больше не пересекся ни разу. Возможно, он был занят переездом, отеками и ногой жены; возможно, целенаправленно избегал столкновений с отвергнутым учеником. Отвергнутым учеником, таскающимся за его другом. Премерзкий осадок не дает покоя: а ведь это ревность. Прощаясь, украдкой прося Сальери прийти завтра, Моцарт смотрел именно так – с выражением «Зачем, зачем вы притащили этого шелудивого щенка, когда я хочу видеть вас, когда мне нужно все, все ваше участие без остатка?». Великий Амадеус, выбравший сюжетом вершину вульгарщины и ни с кем ничем не делящийся. Сиятельный Сальери, в лицо которому все улыбаются, а за спиной, стоит мелькнуть в беседе фамилии Моцарт, шепчущие кто одно, кто другое:

«Вся их любезность, очевидно, напоказ, а император забавляется, стравливая их».

«На балах они угощают друг друга ядом, но у каждого при себе обязательно противоядие. Прячут в кольцах: у одного отрава, у второго антидот».

«А вы что же, не знали? Они любовники… Да-да, с той самой музыкальной дуэли[23]».

Сплетни чушь, хватит о них, но и без них ясно одно: Вена позади. Моцарт, Сальери, мечты, надежды – все там, все чужое. Ворота зачарованного замка лучше запереть и отложить попытки выбраться до лучших времен. Ведь когда-нибудь колодки и цепи упадут сами. Упадут… но что, если нет?

Людвиг опускается на колени посреди комнаты и закрывает лицо руками. Он – буран, он – осколки, он – ничто. И только демоны – озлобленные, нагие, слепые, наполовину освежеванные – с воем мечутся в голове. Как же она болит, как вторит ей желудок. С этим все сложнее: теперь он превращается в начиненную свинцом раскаленную подушку после каждой семейной ссоры или любого другого потрясения.

– Людвиг…

Слыша это как сквозь черный сон, он не двигается. Просто мираж, начало лихорадки, ведь после такого путешествия сложно не заболеть.

– Людвиг! – громче. Прохладная ладонь касается его пальцев и пробует убрать их; медленно, с усилием, он подчиняется, опускает руку и открывает глаза.

– И вот я здесь, – сипло повторяют губы. – Здравствуй.

Она похорошела за эти месяцы. Глаза ее все такие же яркие, но овал лица окончательно потерял полудетскую округлость. Красота Беатриче и Лауры – в одном лике, там же – бледная, устремленная в чужие души задумчивость Офелии, готовой шагнуть в реку. Эта прохладная тоскливая нежность, ограненная синим сумраком, пронзает подобно молнии. На секунду ослепляет. Обжигает. И лишает последних сил, помогавших хотя бы держать спину.

– Прости. Я отчего-то так устал…

Нужно встать, пока она не ускользнула, нужно хотя бы так, на коленях, попросить ее больше не исчезать. Но он, наоборот, ниже клонится к полу, к обрывкам своих нот, и ни слова не может вырваться из сжатого, саднящего горла.

– Бедный Людвиг… – Смыкаются светлые, как само солнце, ресницы. Она так близко, что снова видны золотистые веснушки на носу; она опускается рядом и тянет навстречу дрожащие, обнаженные по локоть бледные руки. – Ты тонешь…


Теперь-то ты знаешь, какое вздорное существо избрала. Подозревала ли тогда? Ведь я ненавижу, когда меня слезливо, точно ушибившегося ребенка, жалеют; это не просто унижает меня, но заставляет по новой падать в омут своих поражений. И все же, едва ты произнесла «бедный Людвиг» и обняла меня, я неожиданно ощутил иное, светлее. В ушах перестало стучать, щеку более не жгла оплеуха, желудок успокоился. Мои демоны замерли, смолкли и легли, свернувшись у ног. Ты утешила и их, и меня.

Я не поднял рук, как и всегда. Я не смел к тебе прикоснуться: казалось, ты сразу пропадешь, выдашь свою бестелесность; я не успею даже сказать, как мучился без тебя. Нет, запретив себе прикосновения, я лишь прижимался губами к теплой коже между твоими убранными в простую косу волосами и шеей, а твои руки гладили мою раскаленную голову. Как стыдно было вспомнить, сколько я не мыл волос за время дороги, пока застрял на рубеже – в захолустном Аугсбурге – в поисках денег… Мы замерли – посреди комнаты, полной разбитого стекла и порванной бумаги. Говорил ли что-то? Наверное, нет; надеюсь, нет… Наконец я задышал глубже – и уловил от твоих волос запах клевера. Запах первой нашей встречи, тех встреч, которые не пахли дождем или молодой травой. Какой-нибудь из этих запахов ты ведь приносишь всегда, даже сквозь снег или смертельную духоту.

Я едва верил, что ты вернулась, и не винил в том, что не приходила раньше. Да и что изменилось бы? Я и так играл для Моцарта на пределе сил, а разрушил все по собственному выбору. Я сыграл его душу такой, какой ощутил. Меня прогнали. А дома мне напомнили, что я нелюбим, меня повергли в пыль, заставили сражаться, наконец-то сражаться за себя и за братьев, с большим чудовищем, и лишь Господь знал, чем кончится подобное сражение… Я был один. Только ты протянула мне руку. И я благодарно принял уже то, что сейчас ты рядом. Мое хрупкое ничто. Моя опора в мире, который я расшатываю сам, ломаю, потому что не умею, никак не научусь строить. Моя ветте, кто же свел нас? В каком из миров?

– Мне так не хватало тебя…

Я знал, что не услышу «Мне тоже», и не услышал – только объятие стало крепче. Наконец ты отпустила меня и достала что-то из кармана платья – сегодня закрытого, зеленого, как мох на валунах. Опять клочья бумаги, и я узнал в них те, которые отец обрушил на мою голову, когда бранился. Когда, зачем ты успела собрать их?

– Сыграешь?

Я посмотрел на обрывки внимательнее и покачал головой.

– Прости, я не запоминал ее, а теперь, наверное, многого не хватает. Я уверен был, что смогу завершить, забрав вместе с вещами, когда…

«…буду съезжать отсюда». Я не закончил, но ты поняла – и принялась соединять обрывки. Ты делала это так же быстро, как когда-то плела венок, я не успевал уследить и не понимал цель этого действа. Но менее чем через минуту ты протягивала мне целый, не тронутый ничьим гневом лист и знакомо, по-мальчишески улыбалась.


Свечей нет; на улице беззвездно, безмолвно смеркается. Шумит дождь, но музыка и мрак легко уживаются с ударами капель. Безымянная стоит у окна. Людвиг играет ей, играет, успокаиваясь и забываясь. Нащупывает звуки, точно потерявшихся друзей, тянет ближе – и возвращает к жизни. Это лучше, чем приводить в порядок комнату. Тревожиться о грядущем. И вслушиваться, не раздастся ли кашель матери где-то там, в пещере, охраняемой Фафниром.

«Вернитесь, друзья, которых у меня нет. Вернитесь и спойте для нас».

– Красиво, – шепчет она, медленно расплетая косу, сияющую серебром. – Иногда не знаю, что я люблю больше, твой смех или твою музыку… Истинное волшебство.

«Волшебство – ты». Но эти слова тоже за раскаленной печатью. Людей и нелюдей отпугивает откровенность, отпугивают попытки привязать и привязаться, отпугивает обнаженная нежность, о которой не просили. Людвигу ли не знать?

– Похоже, наверное, звучит моя душа, – признается он, просто чтобы не молчать. – Сколько ни рви ее и ни складывай как-нибудь иначе… другого не получится.

– Давно ты узнал, что у каждой души есть мелодия? – В ладонь она собирает немного дождинок, качает их и превращает в горсть жемчужин. – Страшные, загадочные… – Жемчуг ложится на волосы ажурной короной. – И неповторимые.

Хотелось бы соврать, что он знал всегда, чувствовал, слышал и ловил… но ее так не обмануть, себя тоже. Только Великий Амадеус мог открыть такую правду, чарующую и гибельную. Возможно, эта мудрость и была темной, злой гранью его гения.

– Только когда он показал мне свою душу. И она оттолкнула меня.

Молчание. Недолгое. Наконец Безымянная, вглядываясь в последнюю жемчужину на ладони, шепчет:

– Не держи на него зла, Людвиг. Однажды все мы становимся тем заледенелым океаном, который отталкивает даже самые яркие падающие звезды.

Она все знает. Не могла не узнать. Но Людвигу больше не хочется говорить о Великом Амадеусе, не хочется в круг мыслей, забравших столько сил. Пусть Великий Амадеус живет со своими несчастьями и Тортиком, пишет шедевры и забирает весь свет Сиятельного Сальери… А к Людвигу, вернулась его ветте. Последняя жемчужина улетает за окно светлячком. Людвиг задумчиво провожает ее глазами.

– Я сыграю и твою душу однажды, – говорит он, думая сделать ей приятное. – Можно?.. Верю, это будет лучшее, что я напишу.

Но ее скорее забавляет, чем смущает это обещание, вместо нежного румянца во мраке сверкает лукавая улыбка-вызов.

– Ты даже имя мое никак не угадаешь. – Звонкий смешок безмятежного ребенка срывается с нежных губ печальной девы. – Дурачок…

Но от нее это совсем не как «глупый ребенок».

– Не будь столь строга! – Людвиг тоже смеется, запрокидывая голову, жадно вдыхает воздух, насыщенный грозой, и продолжает играть. – Так можно?

– Да. – Посерьезнев, она кивает. – Но сейчас я хочу слушать твою. И чтобы слушал ты.

И Людвиг слушает собственное адажио, неразрывное с ночью, дождем и печалью развороченной комнаты. Какие темные аккорды, но в какой рокочущий поток они сливаются – и как взлетают там, где тревога сменяется надеждой. Цепи упадут. Двери откроются. Вторая часть будет сильнее. Светлее. Нежнее. Если захочется ее создать.

– Она прекрасна. Видишь? Каждая река – лишь хор бегущих капель.

Людвиг оборачивается. Белеет обращенное к нему лицо; белеет лен волос, которые она успела распустить; белеют тонкие лепестки рук, зябко обхвативших плечи. Сумеречный силуэт, окутанный завесой полупрозрачной шали, все выше, тоньше. И кажется, Людвиг наконец понял, угадал, нашел самое чистое, верное имя. Только бы шагнуть навстречу, удержать еще хотя бы ненадолго…

– Катарина? – Он прерывает игру.

Она тает – безмолвно и беспечально, не кивнув и не махнув рукой. За исчезающим силуэтом проступают облака, бегущие на ночлег за линию горизонта; улыбается серебро месяца, проглядывающего в ненастной мгле. Дождь усиливается. Наверное, будет стучать в окна всю ночь, надеясь, что кто-нибудь его впустит или хотя бы протянет в знак приветствия собранную лодочкой ладонь…

Обрывки недописанной сонаты лежат на полу.


…Многого я еще не знал, – хотя в твоих глазах и в стенании «Ты тонешь…» уже читались скорбные предсказания. Что мать не пробудет на свете и двух месяцев – угаснет так же тихо, как жила, и ничто не сможет облегчить ее страданий. Что маленькая Гретхен последует за ней. Что отец, совсем в эти месяцы зачахший, даже не посмеет винить меня. Что многое перестанет для меня существовать, а многое, наоборот, приблизится и устало навалится, заглядывая в лицо слезящимися глазами и прося: «Кто-то должен быть старшим, Людвиг. Должен заботиться об остальных».

Ты-то понимала: о побегах мне скоро придется забыть. Ты с нами с детства, ты видела: ни один большой или маленький мужчина в нашей злосчастной семье не создан достаточно рачительным хозяином; деньги уходят будто песок сквозь пальцы; стирать и штопать одежду – суровое испытание, когда нет ни слуг, ни женщин. Даже простой завтрак… порой казалось, убить кого-то в лесу и зажарить проще, чем рассчитать крупу для каши. А каково отскребать ее, пригоревшую и гневно на тебя шипящую, от чана?

Братьям, буйно взрослеющим, теперь требовалось втрое больше строгости и заботы, но получали они чаще первое, ведь опекуном их стал гадкий я. В той же незавидной роли я оказался по отношению к отцу. Если раньше нравственные силы и любовь матери еще помогали ему обуздывать страсть к вину, хотя бы не являться пьяным в капеллу, то теперь он опустился окончательно. Работу пришлось оставить: единственным местом, где он отныне пел, точнее, выл, была мамина могила. Даже в трактире Кохов он сумеречно молчал, глядя в пол.

Он терял связь с миром, о связи с нами нечего и говорить. Он даже не ссорился более со мной – только когда напивался настолько, что оплакивал всю, до последней детали, неудавшуюся жизнь, а я тащил его из околотка за сальный, заплеванный ворот. В один из таких дней он с оглушительным «Ты наше проклятье, не смей командовать!» споткнулся и упал прямо в лужу лицом, а я поначалу не помог ему – просто смотрел, как он возится, как шарит по мостовой. Его опухшее морщинистое лицо стало грязным, настолько, что пропало и так-то скудное сходство с нами. Ты сама наверняка заметила: в сравнении со мной отец был слишком аморфен и низкоросл, в сравнении с Николаусом, которого выделяет длинный, как у лягушонка, улыбчивый рот, – слишком хмур, а Каспар… Каспар вообще больше, чем я, заслуживает звания подменыша: он единственный из всех нас рыж, коренаст и обладает крайне отталкивающей, тяжелой линией бровей. И вот теперь отец – чумазый пьяница, неразборчиво проклинающий всех на свете мостильщиков, тучи и Господа, – выглядел, словно не имел к нашей семье никакого отношения, и у меня мелькнула дикая мысль просто развернуться и уйти. Может, отец и дорогу-то не найдет. Может, сам вглядится в свое мутное отражение, ужаснется и пойдет как паломник прочь – каяться. А может, захлебнется в луже, недостаточной для утопления и мыши… последнее сначала злобно, устрашающе взбудоражило меня, а потом отрезвило. Я наклонился и тихо позвал:

– Отец! – А ведь я не произносил этого слова с весны, каждый раз будто давился им и замолкал.

Он, крупно вздрогнув, точно его пнули в ребра, приподнял наконец голову и одну руку, стер пятерней грязь с лица и совсем поседевших, истончившихся волос. Наши глаза встретились. Было так странно, почти жутко смотреть на свой кошмар, своего тюремщика-Фафнира сверху вниз, что я потупился первым, в ожидании, пока меня польют бранью. А он сказал:

– Я не могу встать, Людвиг.

Не пьяное «Живо подними меня», не заискивающее «Дай-ка руку, сын» – просто усталая роспись в бессилии, роспись без сожаления, страха или надежды. Может, от утомления, а может, от чего-то, что я уже столько времени – с разговора о Леопольде Моцарте – давил в себе, грудь мою пережало, холодная судорога побежала от головы по всему телу, сгустилась в подогнувшихся коленях…

– Сейчас встанешь, – прохрипел я и протянул ему руку, стараясь скрыть, как она ходит ходуном. – И мы пойдем домой. И ты поспишь. Я тебя не брошу.

Он встал. Его вырвало розоватой от вина кислой капустой. И мы пошли.

Я не дал ему отрезвляющую оплеуху ни в тот день – хотя он висел на мне весь путь и честил каждого встречного, – ни позже. Но постепенно отец, как и братья, начал бояться меня, слушаться и признавать мое главенство, – потому что, пытаясь прокормить нас, домой со служб, концертов и занятий я возвращался измотанным, злым, отчужденным и печальным. От меня зависело все, от распорядка дня до еды на столе. Половину моего времени занимали мысли, как бы, благодаря кому бы получше устроить братьев. Никто отныне мной не помыкал – но о такой ли свободе я мечтал?

И ведь я удержал невзгоды на плечах. Удивительно, но, лишаясь кусочка сердца или даже сердца целиком, мы нередко обретаем в разы больше сил, чтобы жить без него. Благодаря новым горестям мой позор с Моцартом ушел в прошлое быстро. Думать о нем я не переставал, но то были уже другие мысли, более цепкие, приземленные и порой мстительные. Вот бы Моцарт увидел мой успех, вспомнил свое высокомерие и пожалел об этом. Но я также понимал, что, если он хотя бы улыбнется мне при встрече, если подойдет, я на свой страх и риск повторю ошибку: сам протяну ему руку в надежде на дружбу.

С удвоенной силой я работал в капелле. Мои сочинения печатали все больше, в газетах мелькали заметки, где меня называли «крайне одаренный юноша, лишь чудом не похищенный Веной». Судьба благоволила. Может, потому, что ты почти всюду была со мной? Помнишь? Ты даже помогала тащить отца, а он не замечал; наступал трясущимися ногами на твой подол – и за нами оставался грязный шлейф рваного кружева цвета кофе со сливками. Ты спасала меня… особенно в редкие утра, когда я открывал глаза уже без сил, а ты сидела надо мной, или когда я, отводя душу, копался с герром Нефе в садике, а ты украдкой срывала крокусы. Ты не бросала меня, пусть иррациональный страх опять мешал мне с тобой говорить, да и вообще я не находил слов, не для тебя одной – в таком смятении жил. Все из-за матери… я так скучал по ней. То и дело вспоминались последние, сумеречные ее дни: пустой взгляд, судорожное желание брать нас за руки, гладить по волосам. Она так обреченно угасала; она боялась – а в глазах все время читался какой-то вопрос.

«Что ждет меня там?» Не знаю…

Помнишь, что еще изменилось? Ты так боялась моей меланхолии, что чаще просила не быть затворником, а я слушался. Я сходился с новыми людьми из всех слоев боннского общества, заводил связи, более не стесняясь своей угрюмости и неопрятности, укрывая их за хорошей музыкой. Появились, будто в награду за долгое одиночество, друзья. Нет, они были и раньше, просто я взглянул на них теплее и подпустил ближе. Славные братья Лорхен, сочинявшие стихи; старина Франц, чей камзол оставался моим талисманом; курфюрст, милосердно не задавший мне ни одного едкого вопроса о Моцарте. К ним я спешил, когда совсем не хотел домой, а быт удавалось переложить на сердобольных соседей. Подруги скрашивали мои вечера на балах. Профессора университета завлекали на лекции по философии, истории – и их мало волновало, сколько ошибок я делаю в письмах, сколько раз причесываюсь и чищу ли обувь. А главное, именно с профессорами меня кое-что роднило.

Всех нас дразнили тревожные парижские ветра. Где-то далеко. Пока далеко.

Дружить с особой королевской крови и ждать, нет, жаждать революций? В этом был весь я. Революция ревела, будоражила, просачивалась в умы с каждым броским сочинением, прокламацией, рейдом жандармов в студенческую лачугу. Было очевидно: мир в последние десятилетия застыл в нездоровом сне и трясется при одном только лозунге: «Нет никого ничтожней вас, богов!»[24] Было очевидно: императоры и короли – большинство – плохо представляют, что нужно народам, а народы лишены шанса воспрянуть, сбросить кто нищету, а кто и цепи. Так ведь всегда: сначала спасительная власть приходит в золоте и пламени, чтобы обуздать хаос анархии, но потом золото тускнеет, а пламя гаснет. Новым поколениям нужны металлы попрочнее, чтобы жить, и свежие ветра, чтобы уцелели хотя бы угли, а позже согревающий свет вспыхнул заново.

Поэтому я смотрел на звезды с Максом Францем, но мысли мои заполнялись другими властителями. Их лиц я не видел, имена только начинали звучать, но я знал главное: ничего, никогда они не получали на блюде. Они понимали, что такое тащить братьев и немощных родителей. Каково заискивающе заглядывать в глаза кому-то сильному в надежде на благосклонность и помощь – а получать плевки. Боль побоев, отверженность, отчаяние и голод. Они были как я, нет, лучше, намного. Ведь они шли, чтобы отомстить, шли, чтобы разбудить мир, чтобы, сохранив в нем все лучшее, уничтожить гнилое.

Сохранить – уничтожить. Освободить народ – занять престол. Разбудить мир – подарить ему наконец покой. Мне все это виделось лишь двумя сторонами одной монеты. Монета стояла ребром, бешено крутилась, и моя юношеская наивность не давала мне задумываться о простом, очевидном факте.

О том, что однажды монета обязательно упадет.


15

«Или Цезарь, или ничто» (лат.).

16

Лоре́нцо да По́нте – итальянский либреттист, поэт, протеже Джакомо Казановы. Автор либретто ко многим операм Моцарта и Сальери, таким как «Дон Жуан», «Свадьба Фигаро», «Талисман» и «Аксур, царь Ормуза».

17

Из-за нехватки и спорности исторических данных здесь и далее некоторые названия улиц и номера домов указаны в соответствии с современными реалиями, чтобы читателям-туристам проще было найти их и увидеть.

18

Крепостные стены вокруг Вены были возведены еще в XIII веке. Фортификационное значение они потеряли только к началу XIX века. В 1857 году император Франц Иосиф велел разобрать их и засыпать ров. На этом месте теперь пролегает знаменитая бульварная улица Рингштрассе.

19

Сальери говорит о «Свадьбе Фигаро». Это опера-буффа о приключениях хитрого слуги, который обводит вокруг пальца своего господина и защищает от его посягательств свою невесту Сюзанну. Премьера состоялась 1 мая 1786 года.

20

Макарони – модное течение 1760–1770-х годов, распространившееся изначально в среде молодых аристократов: утрированно высокие парики, ярчайшие костюмы в итальянском/французском духе и многочисленные аксессуары, от мушек на лице до огромных шляп, ридикюлей и шпаг. В обществе макарони традиционно осуждались, стиль считался неподобающим для мужчин. Поэтому впоследствии слово стало нарицательным и употреблялось в негативном ключе.

21

Дед и тезка Людвига ван Бетховена возражал против брака сына с Магдаленой Кеверих, так как разница их положений, несмотря на отсутствие у Бетховенов титула, была значительной. После свадьбы отец проклял сына и сменил гнев на милость только после рождения Людвига.

22

Устарелое название сифилиса.

23

Музыкальная «дуэль» между Сальери и Моцартом, инициированная императором Иосифом, состоялась в феврале 1786 года, на «увеселительном празднике в честь губернатора Нидерландов». Она заключалась в том, что император заказал обоим композиторам по одноактной комической опере на одну и ту же тему – театральное закулисье. Оба сочинения были представлены публике в Шенбрунне 7 февраля 1786 года. Победу одержал Сальери.

24

«Прометей» Гете.

Письма к Безымянной

Подняться наверх