Читать книгу Русский Париж - Елена Крюкова - Страница 8

Канкан
Глава шестая

Оглавление

Вы за оконными решетками.

Вы за смешными жалюзи.

Вы в булочных стоите – кроткими,

И лишь – пардон, шарман, мерси.

Вы каблучишками – по гравию.

Вы шинами – по мостовой.

Вы парижанам всем потрафили:

Вы представляете живой

Страну, давно уже убитую,

Что – во гробах – во рвах – мертва.

…Ты! Над стиральными корытами

Клонись, Психеи голова.

Анна Царева. «Черная моль»

У Прохора Шевардина – русские посиделки. Пирушка, как встарь, в Москве.

За окном гудит Париж, а в гостиной – Москва.

Чужбина, сегодня тебя нет. Сегодня – никакой французской речи в шевардинском доме! Только по-русски говорят. По-русски глаза блестят. По-русски вздыхают. По-русски шевелят кочергой дрова в русской печи – не во французском камине. Шевардин велел архитекторам у себя дома печь сложить. Как в детстве, на Волге, в Казанской слободе.

Молодые дочки Шевардина, Марфинька и Маша, хлопочут меж гостей, на подносах яства несут. Никакой прислуги нынче! Это его собственный пир! Дочки все сами наготовили!

Жена в кресле сидит. Руки бессильно на колени опущены. Дремлет. Улыбается. Еще минуту назад она увлеченно беседовала с Кириллом Козловым. Когда задремала, голову на плечо уронила – Козлов тихо встал со стула, отошел, палец ко рту прижал. Недавно с нею такое. Внезапное недомоганье; сонливость. Что наша вся жизнь, как не сон? Еще Шекспир сказал. Ах, был бы моложе – Гамлета бы в драме сыграл. А сейчас какой он принц. Развалина старая. Попеть бы еще! Господи, не отбери голос!

Стол огромный, стоит каре. За столом – русские художники, русские артисты, русские танцовщики. И – русские Великие Князья, как же без них? Почитатели Шевардина. На всех его спектаклях в Гранд Опера бывают! Хлопают громче всех! Прямо, как аршин проглотив, сидит сухопарый, гордый Владимир Кириллович. Орлиный нос, руки летают над серебром тарелок и вилок. Знает толк в хорошей еде князь. Нарочно для князя велел Шевардин девчонкам своим приготовить расстегаи с осетриной, тройную со стерлядкой уху, блинов напечь да икры поболе купить. Черной в Париже этом чертовом нет, так хоть красной! Kaviar тут дорого стоит, ну, да он не пожмотился! Не поскаредничал! Да окрошки велел наделать; ах, холодненькая окрошечка, да с редисом, да с солененьким огурчиком! Спасибо, снедь в ресторанишке «Русская тройка» заказали: стерлядку-то прямехонько из Москвы везли. За морем телушка полушка, рубль перевоз.

Рядом с Великим Князем – супруга его, Великая Княгиня Нина Александровна, урожденная Багратиони. О, красавица! Пока жена в кресле дремлет – поглядеть на нее, на знойную южанку, в косе легкая проседь, улыбка впереди лица летит, – во все глаза! Ах, если б молодость! Шевардин усмехнулся, ложкой положил на блин икры щедро, красными живыми рубинами весь блин закрыв. Изменял он женам, изменял всегда! Да ведь и терпели бабы его, грешного! Любили…

Владимир Кириллович взял рюмку в прозрачные, кости просвечивают, выпитые временм пальцы. Встал за столом. Все умолкли.

– Я хочу провозгласить тост за великого Шевардина! За того, кто не только радует голосом своим, искусством своим нас всех… и не только нас: всю благодарную публику на всех земных континентах!.. ибо на спектакли с Шевардиным невозможно билеты раздобыть, и поет он так, что сердце в груди переворачивается… Да пенье – полдела!

Великий Князь обвел острым орлиным взглядом гостей за столом. Среди молчанья раздались шепоты: как это?.. что это он?.. какие полдела?.. зачем…

Побледнел Шевардин. Сжал ножку рюмки в пальцах – вот-вот хрустнет.

Старшая дочь, Марфинька, закусила губу. Полдела! Как князь посмел!

Жена, Матильда Михайловна, мирно в кресле дремала. Не слышала дерзкого тоста.

Поднял руку Владимир Кириллович. Будто орел взмахнул крылом над склоненными головами.

– Старики мои! Старики наши! Обломки, осколки фарфоровой нашей, драгоценной России! – Голос дрогнул, будто трещина зазмеилась по горлу, по глотке. – Честь и слава Родины нашей оболганной, поруганной, убитой! Вы – здесь. Вы – в Париже! Цвет русский, слава русская! – Еще сильнее стянулась на горле слезная петля. Плакал князь, уже не стыдясь. Слезы ползли по изрытым, изморщенным щекам, капали на безупречно белый воротник парадной сорочки. – В изгнаньи доживаете дни свои! В изгнаньи – плачете и молитесь! Молитесь за землю нашу. За безвинно убитую родню. За погубленную Семью Царя нашего последнего. За… – Передохнул, вздохнул прерывисто. – За людей наших русских, за казаков и солдат, за крестьян и офицеров! За священников и монахов! За аристократов… и простолюдинов, ибо все они – есть наша Россия!

Молчанье за огромным столом. Молчит каре. Наклонены старые, седые головы.

Слезы в салаты, в окрошку стекают.

Людская окрошка. Кровавый винегрет. Крошево мира, месиво судеб.

Вон куда тост повернул!

– Вы, старики мои… – Обвел глазами гостей. Рюмка дрожала в руке. – Есть в Париже один человек. Есть – один дом! Где вы всегда – накормлены, напоены, ласковым словом согреты! Где вы – тут же – в России, едва переступили порог! И дом этот – дом…

Оглянулся на певца. Тот сидел напрягшись, будто ждал выхода за кулисами – перед темной пастью партера, перед грохочущим зала прибоем.

– Прохора Иваныча Шевардина!

И взорвался стол! Загудела пирушка! В восторге вставали, стулья роняя. Пили до дна, что налито в бокалах: водку, коньяк, бургундское. Закричало «браво!» гостевое каре, хоть не пел тут Шевардин, а ел и пил лишь!

И встал бычье огромный, крупноголовый Шевардин. Ему в рюмку – водки плеснули.

Встал, и актриса Дина Кирова, кудрявую головку задрав, в страхе подумала: Господи, как исхудал-то, сердешный…

– Алаверды!

Рюмку поднял. Ртутно, ледяно блеснула Смирновская водка в граненом хрустале.

– Благодарствую, светлейший князь Владимир Кириллович. – Старался голосом не дрожать, ровно стоять. – На добром слове спасибо. Спаси Бог! – крикнул. – Спаси Бог нас всех! Спаси Бог великую, многострадальную Царскую Семью в изгнании!

Горящими, чуть выпученными, светло-ледяными, властными глазами охватил всех за столом, все живые души.

Не мертвые – души. Души – живые.

– Спаси Бог Россию!

Раскатился голос на всю гостиную. Сотряс своды дома. Еще немного – и треснули, рухнули бы стены. «Труба Иерихонская, прости Господи, Самсон! Давид-богатырь! Илья Муромец…» – думал радостно, испуганно Александр Культин, быстро и жадно водку свою выпивая. Маленький писатель; маленький человечек. Никто и никогда его жалкие парижские рассказики не прочтет; а великого Шевардина слушают все!

– И ныне, и присно. И во веки веков, ами-и-и-инь!

Все с мест повскакали. Княгиня Маргарита Федоровна, превозмогая боль в суставах, поднялась со стула с резной спинкой. Марфинька держала в руке бокал, не сводила глаз с отца. Князь Федор Касаткин-Ростовский воскликнул тихо и робко, его вскрик потонул в общем шуме:

– Многая лета тебе, Прохор!

Нет! Услыхали! Подхватили, запели. Над богато накрытым столом понеслась церковная, православная песня, древнее русское песнопенье, вечная слава:

– Многая ле-е-ета! Мно-о-о-огая лета! Многая, многая, многая ле-е-е-е-ета-а-а-а!

Шевардин, с пустою рюмкой в руке, стоял и плакал, а рот смеялся. Все зубы, напоказ, смеялись. В Америке новые вставил: старые-то износились донельзя. В копеечку зубы-то встали! Да ведь артист, ему на публике пасть разевать!

Знаменитый писатель Петр Алексеевич Пунин стоя крестился. Бесстрастно ястребиное, сухое лицо, как на фреске во храме у старого столпника. И бедность знавал, и богатство, и безвестье, и славу; все тленно, все пременно. А что – вечно? Вот уйдет Прохор, и вместе с ним уйдет его музыка. Граммофонная запись, жалкое подобье голоса мощного, живого! Рядом жена его, Лизавета, крестилась тоже – и пела славу Шевардину. Барон Александр Иваныч Черкасов, с неизменной своею салфеткой, за ворот заткнутой, басом подпевал, толстою ручкой дирижировал. Довольный, розовый, пьяненький уже. Живописец Кирилл Козлов пел, а рука его наливала в бокалы и рюмки, разливала вино: пейте, ешьте, родимые! На том свете-то не покормят!

Шевардин запел – и перекрыл голосом все голоса. Опять задрожали стены, затряслась люстра. Свечи в канделябрах заметались алыми, желтыми языками.

– О, дайте, дайте мне свободу! Я свой позор сумею искупить! Я Русь… от не-е-едруга… спасу-у-у-у!

«Не спасешь, Проша, – думал Козлов, опрокидывая в рот рюмку, – не спасешь, любезный мой. Погибла Россия. Теперь она – разбросалась зернами по свету, рассеялась. Мы – семена. Что взойдет? Или не взойдет, а сгниет в чужой земле, умрет? Господь тому судья. Господь владыка. Только молиться осталось».

Дремлющая в кресле Матильда Михайловна распахнула мрачные, огромные глаза. Будто бабочка-траурница раскрыла крылья.

– Что? – тихо спросила, и дрогнули губы. – Что? Славу поют? Ах, Проша князя Игоря поет! Опять? Я сяду к рояли…

Встала из кресла, и колени подогнулись.

Упала.

Козлов бросился к ней – ближе всех оказался. Под мышки подхватил.

Дыханья уж не было. Сердце не билось.

Холодела быстро, мгновенно.

– Господа! – крикнул Козлов, перекрывая мощь шевардинского баса. – Проша! Скорей!

И молчанье обрушилось, как давеча «Многая лета».


*


А в это время на улице Лурмель, в столовой для русских эмигрантов и для бедных парижан, кормили обедом парижскую бедноту. Мать Марина, высокая, крупная, большая голова замотана в черный апостольник, на большом, крупном носу – круглые смешные очки, разливала ополовником луковый суп. О, луковый суп матери Марины! Кто вкушал тебя – никогда не забудет! Из мелкого отсыревшего лука, из мятой, подгнившей моркови какое чудо можно сотворить!

Еда – чудо. Еще один встающий над миром день – чудо.

– Хлеб наш насущный даждь нам днесь, и остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим, – громко молилась, за столом стоя, мать Марина.

Люди повторяли за матерью Мариной святые слова.

Крестились. Кто-то тихо плакал: от радости. Пар вился над полными супа тарелками. Чтобы суп был вкусней, мать Марина добавляла в него при варке подсолнечного масла и муки.

Около каждого прибора стояла маленькая хрустальная стопочка. Мать Марина наклонилась и вынула из-под стола русскую четверть, наполовину полную водкой. Сама ходила вдоль стола, водку в рюмки разливала. Гости робко молчали, на мать Марину молча взглядывали. Небывалое дело – выпивка! Тихо, сейчас сама все объяснит.

Когда четверть стала пуста, мать Марина прошла на свое место, села. Молчала.

Заговорила – общий вздох разнесся по залу старого особняка.

– Нынче поминки у нас. Нынче поминаем безвременно усопшую. Умерла великая танцовщица. Сверкающая женщина, солнце. Ирландка, католичка… помянем ее по православному обычаю! Я только что с похорон. Были там с отцом Сергием. В Сент-Женевьев-де-Буа. Царствие тебе Небесное, Ифигения Дурбин, раба Божия! Земля да будет пухом!

Мать Марина широко перекрестилась, взяла рюмку и влила в рот водку. Крестилась как мужик; и пила по-мужицки. Баба, крепкая, широкая в плечах. Никто не подумал бы, что в юности ходила, тонкая, в кружевных пелеринках, писала стихи, на вечерах в Петербурге с замираньем сердца слушала Блока, Кузьмина. Стихи, кто вас не писал в те поры?

Ложки застучали о миски. Тихо переговаривались за столом:

– Ну вот и славно, помянули…

– Дурбин, да, знаменитое имя!

– Отчего умерла рано так? Болела?

– Несчастный случай. Длинный шарф попал под колесо авто. Шарфом задушилась.

Бедняжка!

– Двое детей остались. Приемыши. Своих-то потеряла. В Сене утонули.

– О, бедная мать.

– Теперь эти – сироты. Наследников нет; если завещанье не успела оставить, особняк опишут, имущество вывезут. Горе детям!

– А шарф-то, шарф был от Жан-Пьера Картуша. Модный шарф. Авто с места рвануло, петля горло затянула. Мгновенное дело. Виселица, только ногами на земле. Позвонок переломился, и баста.

– Да. Баста. Ах, супчик хорош!

Грели руки над супом; после рюмки – тихо запели.

Сначала из панихидной службы: «Со святыми упокой», и мать Марина подпевала. Потом русскую песню: «Черный ворон, что ты вьешься над моею головой». Ложки в пальцах дрожали. Голову на грудь уронил старый казак, в форме казачьей, с лицом, саблей иссеченным; седой, глаза круглые, как у совы.

– Вернусь, вернусь ли когда!

«Никогда не вернешься, – думала горько мать Марина, подливая казаку луковый суп из оловянного, еще московского ополовника. – Никогда, милый. Лучше помолись, чтобы Господь тебе легкую смерть даровал».

Вспомнила строчки из Ивана Тхоржевского: «Легкой жизни я просил у Бога – легкой смерти надо бы просить».

«Все, кто сидит тут за столом в столовой моей – все, все умрут. Все! Тогда как же утешишь ты их, живых, Господи?»

Застыла, с ополовником в руке. Девочка в черном платье с кружевным снежным воротничком толкнула ее под локоть.

– Мать Марина, а мать Марина! Суп на скатерть капает!

Монахиня повернула незрячее от слез лицо к юной гостье.

– Как звать тебя?

– Катя Голицына.

– Ешь, Катя. Где живешь?

– В Сент-Женевьев-де-Буа. У меня мама умерла. Я там вышиваю и уроки музыки даю. Можно я к вам перееду? Там старушки все время плачут, грустно мне. Я там в церкви пела, батюшка доволен был, у вас тоже петь могу. Иконы рисовать.

– Ах, богомазка. – Мать Марина погладила Катю по темечку. Ладонью растерла на скатерти супные пятна, раздавила морковку. – Приезжай. Найдем место. Я тебя иконы научу вышивать.

Вышивать, о, superbe!

А вокруг, закончив трапезу, тихо, слезно пели:

– Передай платок кровавый

Милой любушке моей…

Ты скажи: она свободна,

Я женился на другой!

Взял невесту тиху, скромну

В чистом поле под кустом…

Повенчальна была сваха —

Сабля вострая моя-а-а-а-а…

Калена стрела венчала

Середь битвы роковой…

Вижу, смерть моя приходит!

Черный ворон… весь я тво-о-о-ой…


А потом беззвучно шевелили губами, закрывали матерчатыми руками расписные фарфоровые лица маленькие, милые, старые куколки. Да разве куклы плакать умеют? Они не умеют даже петь. Птицы, птицы за них поют. А они лишь намалеванные алой краской ротики с торчащими, как у зайца, крохотными зубками, печально разевают.


*


Жену Шевардина, Матильду Михайловну, похоронили на кладбище Пер-Лашез. Стоя у свежего могильного холма, Шевардин пробормотал: «И меня, и меня вот здесь, с ней рядом». Художник Козлов один слышал это. Дочери, Марфинька и Машура, плакали так, что носы распухли, как помидоры, а глаза склеились в азиатские щелочки.

На другой день после похорон к Шевардину явился Пако Кабесон. Не один: с дамой. Крепко держал за острый локоть высокую черноволосую, похожую на испанку женщину в белом длинном платье, в невестиной прозрачной фате. Оказалась русской.

– Благословите нас православной иконой, Прохор Иванович! – Голос женщины срывался. Профессиональное ухо схватило: отличные высокие ноты, оперный тембр, ей бы в опере петь. – Вы для меня – бог. Еще когда вы прилетали с гастролями в Буэнос-Айрес… Я ни одного спектакля не пропустила! Вы мне как отец. Вы для меня… вся Россия… которую мы… мы…

Кабесон пришел ей на помощь.

– Мощь России не сломить! Еще поднимет голову! Видите, месье Шевардин, женюсь на русской жене! И, думаю, положу новую моду в Париже! Отныне все французы будут жениться на русских! За русскими женами охотиться!

Шевардин потрепал за плечо друга. Пако ему по пуп ростом. Мал золотник, да дорог.

– Извольте, благословлю! Марфинька, неси сюда икону Феодоровской Божией Матери!

Бережно, как младенца, принял икону из рук Марфиньки. Заступница, Владычица, Царица Небесная… Всех спасет, всех к груди прижмет, плачущих, сирых…

Пако и Ольга встали перед Шевардиным на колени. Хорошо, Машка сегодня полы намыла, юбки да брюки не запачкают.

– Благословляю вас, друзья мои… дети мои… Богородица, не я, благословляет вас…

Тяжело поднял икону. Медленно перекрестил ею сначала Пако, потом Ольгу.

Поднес икону к губам Пако. Потом – к лицу Ольги. Ольгины мокрые от слез губы коснулись позолоченного оклада, как скола льда.

На коленях стоят – оба одного роста.

Протянул Ольге икону Богородицы.

– Возьми… доченька. Теперь она с тобой будет всегда, коли уж благословил.

– Поедемте с нами на венчанье наше, Прохор Иваныч!

– Где венчаетесь-то? На рю Дарю – или в домашней церкви барона Черкасова? Ох, у Черкасова росписи хороши! Сама мать Марина делала.

– На рю Дарю. Отец Николай венчает. Едемте! Прошу!

– Ну, назвался груздем, полезай в кузов. Теперь я твой отец, значит, как дочь-то брошу! Машутка, шубу мне!

– Да ведь жарко же еще, теплая осень, какая шуба, Прохор Иваныч!

– Тихо! Знаю, что велю.

Машенька старательно надевала на отца кунью шубу с бобровым воротником. Искрился бархатно, синезвездно драгоценный мех.

– Марфа, скажи Алешке, пусть разогревает мотор!

Шевардин личного шофера держал, как многие богатые парижане. Сам машину водить не умел, и не хотел научиться.

В церкви стоял гордо, молча, – огромный, высоченный, каланча, выше всех прихожан. Хор пел светло, громко, ярко: «Исайя, ликуй!» Над Ольгой и Кабесоном держали золоченые венцы две послушницы русского подворья в Сент-Женевьев-де-Буа. Послушница вытягивала руки, поднималась на цыпочки, держа венец над головой высокой, длинношеей Ольги. Та, что над кургузым, лилипутьим Пако венец держала – наоборот, приседала.


*


Сжать голову обеими руками. Руки холодные, и лбу прохладно.

Горячей голове потребна прохлада. И – молитва.

Молиться она не умеет. Все эти походы в русский храм на улице Дарю – гиль. Не может она воззвать к Богу. Ибо – не чувствует Бога.

Нет! Не так! Бог – везде!

В цветке; в корзинке со снедью; в теплых ботах Алички; в небесном взгляде Ники. В дожде, поющем в водосточной трубе. В дыме ее папиросы.

Да, это не Христос. Язычество это. Пантеизм? Романтика?

Господи, дай мне Себя. Себя яви, Господи!

Чем больше просит – тем более не приходит. Ну и пусть.

Анна наклонилась над тетрадкой. По столу разбросаны бумаги, бумаги. Рукописи. Ее каракули. Никому не нужные. Ее кровь. Ее боль, ее жизнь.

Все это после ее смерти сожгут в печке! Ее рукописями – печь растопят!

Ну и что, будет людям тепло.

Искривила губы. Зеркало, овал на столе в исцарапанной раме, с потертой амальгамой, лицо отразило: птичий клюв, впалые щеки. Старая седая сова. Женская жизнь кончена! Кому понравится мегера! Измочаленная; измученная.

В насмешке над собой, в ухмылке – зубы себе показала. Проблеснули. Еще жемчуг из волжских перловиц. Еще бешеный свет в глазах-виноградинах. Еще…

Не ври себе. Уже ничего не еще. Уже – все.

Схватила ручку. Ткнула в чернильницу перо. Чернила расплескала. Испятнала десть бумаги. Скорей. Скорей. Писала в задыханье, будто бежала на пожар, на колокол набатный.

Ах, Боже мой, Боже мой, Боже,

я в платье блестящем – змея.

Как мы с побирушкой похожи:

она побирушка – и я.

Швыряют богатые дядьки

смешную, слепую деньгу…

Ах, длинное, с блестками, платье!

Сегодня же в печке сожгу…

Куда там! Где б ты ни скиталась,

ни жарилась, страшный каштан,

ни плакалась: милость и жалость!.. —

Париж, Вавилон, Юкатан… —

одна работенка: улыбка,

как у ребятенка, чиста —

и – ярость, и – бешенство скрипки,

и – танец живой живота…

Сопят толстобрылые морды.

И пар – из пастей всех мастей.

А мой позвоночник, что хорда,

румянец – ну как у детей!

…в гримерке – раскрашена краской,

как терем на рю-авеню…

Моя нынче куплена ласка.

Я ночь подарила Огню.


Бешено мысли неслись в горячей голове, пока писала.

А что, если податься петь в кафэ! Семен говорил – есть кафэ «Русская тройка», в Латинском, кажется, квартале. Вот туда и направить стопы! Она ведь музыкантша; ее в детстве суровая мать носом, как щенка, в рояль сажала! И – гаммы, арпеджио, этюды… и – сонаты, вальсы, полонезы… Нет, Шопена не любила! Сладким, сиропным казался. Любила – Бетховена. Любила – силу и мощь.

Пела бы… глаза закатывая… и себе бы на рояли аккомпанировала…

Старинные русские романсы; цыганские; офицерские. Песни русские пела б, из посетителей слезы выжимала… И – деньги, деньги, конечно…

Ты – петь – за деньги?! Ты, Анна Ивановна Царева – за деньги?!

Пошел вон, ты, Париж. В тебе – за деньги – она – только подметать у богачек и будет!

Перо летело по серой грубой бумаге, скрипело. Семен ей самую дешевую бумагу покупает. В такую – даже не сыр в лавках заворачивают: отбросы.

Отыдьте, мальчонки с Монмартра,

хлыщи с пистолетской Пигаль.

Моя нынче брошена карта.

Я нынче в Париже – мистраль.

Я выйду из кафэшантана,

на снег в ярком платье шагну,

и нож из кармана достану,

и ткань от груди резану.

И выблеснет Солнце! – не тело! —

снопами пшеничных лучей.

Я в танце, я в песне сгорела,

как тьма Боголюбских свечей.

Как сонмы родных – златоцветных —

крестов – эполет – и погон…

Пупок мой монетою медной

чужбинный ожжет небосклон.


Писала – и воображала себя на этой грязной сцене, этою вот кафэшантанной певичкой, лисичкой… Проституткой!

А что, тяжек сей хлеб, Аннетт?! О да, тяжек! И ведь многие хлеб сей – в поте лица – зарабатывают! И – за позор труд свой не держат!

Что позорного в том, что ты тело свое продаешь за деньги? Муж содержит тебя – значит, тоже тебя покупает! Разве не так?! Разве…

Перо застыло над листом. Чернила капнули. Ника засопел, потом заплакал тоненько в кроватке. Клякса расплылась.

Анна сжала губы подковой. Замерла. Затаилась. К сыну не подошла.

Подождала, пока – переплачет. Утих.

Перо заскребло по бумаге, опять побежало.

Семен на диване повернулся медленно, осторожно, и все же пружины заскрипели.

Они все спали в одной комнате. Чекрыгиным низкий поклон за приют. Да уже насупливает брови благодушная Лидия, многодетная матерь. Того и гляди, погонит их с постоя. А куда пойдут? На улицу?

Вечером Семен сквозь зубы сказал: «Мне дали задание, трудная работа, если справлюсь, оклад повысят». Союз возвращенья на Родину, и сидят братья-союзнички в особняке на Буассоньер. Не особняк – дворец! Еще немного, и – Зимний. Что жрут, что пьют, на какие шиши?

Она делает вид, что не знает.

Прекрасно знает! На красные шиши. На рубли с лысою головой Ленина.

Когда ее в Москве на расстрел вели – если б Ленина на пути увидала – в рожу ему бы смачно плюнула. На лысину его. Убийца. Убийца!

Перо скрипело. Чернила брызгали во все стороны, на бумагу, на пальцы, на платье. Она не любила халатов и никогда их дома не носила. Только – платье, только – под горло, строгое.

Грудь свою раньше срока в монашьи ткани упрятала. А зачем? Может, надо – наружу, на волю? Декольте, помаду на губы, папиросу в зубы, и – на Пляс Пигаль?!

Остановилась. Замерла.

Вспомнила, как ее хозяйку, Дурбин, хоронили.

Почести, духовой оркестр. Дубовый глазетовый гроб, венки, живые цветы. Снопы, горы цветов. И все несли и несли. Девочки, приемные дочки, утирали слезы: индуска – батистовым платочком, японка – просто кулачком. Платочка не дали. Никто не протянул. Анна подошла к ним ближе, пыталась Изуми платок носовой передать. Ее оттеснили. Уж очень много народу собралось, толпа. Не протолкнуться.

Музыка ревела и стонала. Эти тубы, трубы! Медные губы, медные рты! Орут. Не заглушить ничем. Если она умрет, у Семушки не будет денег не только на погребальный оркестр – на яму на кладбище, на дыру в земле, чтобы туда положить ее кости. И зарыть, забросать землею.

Нас всех землей забросают. И мои зеленые глаза. Ягоды-виноградины, яркий крыжовник.

В Москве, давно, старый князь Волконский целовал мои глаза. Шептал: о, дитя мое, у тебя очи как у Анны Ярославны. Анна Ярославна, королева Франции. Вот ты и здесь. Вот ты и вернулась.

Где теперь будут жить восточные дети? Дом описали. Имущество пойдет с молотка. Опять в приют? Она не сможет их взять. Двое детей – это горе. Четверо – гибель. Она лучше повесится. Но жалко же, жалко! Боже!

Боже, повторили сухие губы, Боже.

Вот она и обратилась к Тебе, Господи. Слышишь ли?!

Тишина. Никто и ничего не слышит. Сказки священников. Старушьи сказки.

Жалкая, вечная человечья надежда.

Перо окунулось в черноту ночи. Перо побежало.

Побежало прочь от нее.

Черная кровь полилась на серый, грязный снег. Это ее расстреляли.

Там: на том конце света: с ее Богом вдвоем.

За все я судьбе заплатила —

Аннетт, Марианна, Мадлен.

Оставьте мне глотку и силу —

и счастье берите взамен!

Оставьте мне ноги для пляски

и ночи для ласки; и НОЧЬ

ДЛЯ СНА О РОССИИ… для сказки,

которую слушать невмочь…

…а только лишь спеть… не в канкане —

в капкане… в силках – прохрипеть:

на той земляничной поляне,

где больно на Солнце глядеть…


Русский Париж

Подняться наверх