Читать книгу Золотые жилы - Ирина Лазарева - Страница 4
Часть первая
Глава вторая
ОглавлениеА на следующее утро грачи прилетели. И свет, золотой, несказанный, беспечный, заструился косыми нитями ласково по падям и взгорьям, крышам домов, бревенчатым волнообразным стенам, стал топить снега, проникать в избы и рассеивать тревогу, подобно пару: казалось, то был свет прощения, улыбка небес, и вчерашняя дерзость станице будет забыта, и само существование путевых листов будет забыто как некая оказия, как ошибка уполномоченных, словно они, а не казачки вдруг раскаялись в том, что натворили, поняли, что зря приезжали в Кизляк и напрасно пытались покорить непокорных, вольных казаков Урала.
И снова от земли поднялся сырой запах талой весны, будоража легкие, бередя нервы в молодых, тех, кто был готов в жизни ко всему, но не был готов к тому, чтобы за войнами, восстаниями и распрями жизнь с ее любовным трепетом пролетела вьюжным вихрем мимо.
Рано утром, пока в доме только просыпались, Агафья стала рыться в сундуке, достала дорогую шубку, отороченную серым переливистым кроличьим мехом, примерила, но, подумав немного, спрятала обратно. Надев ватную телогрейку для работы, она пошла кормить скотину, с трудом сдерживая кипение в жилах, стараясь делать все так же легко и старательно, как всегда, чтобы внутренняя борьба в ней не сказалась на работе. Ей казалось, что не совсем получалось, но она смирилась с этим, решив про себя, что порой приходится жертвовать чем-то малым ради большего. И не всегда же ей жить в деревне, и не всегда заниматься сельским трудом: у нее были сильные руки и крепкий, хоть и тонкий стан, но жизнь в станице была не про нее – с каждым днем она все больше убеждалась в этом. Закончив работу, Агафья переоделась в сенях в простую овчинную шубу и вышла во двор.
Оглядевшись еще раз и убедившись, что ее никто не видит, никто не выглядывает в окна и на дворе стоит тишина, она пошла через задний двор, побрела через картофельное поле, залитое лучезарным солнцем, отчего там, где вчера еще громоздился скользкий рваный лед, в рыхлом влажном снеге уже зияли черные проталины, и корки льда истончались, пока не таяли прозрачными и искрящимися в золоте солнца слезами-лужами.
Изредка Агафья оглядывалась в сторону дома: не идет ли кто за ней, не преследует ли, не хватились ли? Так она вышла на дорогу, окаймлявшую станицу с обратной стороны, и побрела по ней к дальнему изгибу реки, к ее сужению. Там через стеклянную реку перекинулся небольшой узкий деревянный мост, и по обе стороны высились приземистые толстостволые степные березы с обугленными ветками-нитями, испещряющими небо, как прожилки. Они должны были скрыть, но не скрыли от зорких глаз Агафьи, что на мосту уже стоял худощавый высокий человек в кожаной куртке, непривычно высокий и тонкий для здешних мест, где обитали жилистые, но коренастые казаки и казачки, – он всегда, с юных лет выделялся среди местных. Казалось, можно было одной ладонью охватить его тонкую талию, а плечи его были столь противоестественно узки, что были у́же девичьих. Но лицо его было красивым, ровным, чернобровым, с большими доверчивыми и одновременно проницательными иссера-зелеными глазами. Это был Семен Новиков.
Еще ночью Агафья проснулась в три часа и не могла уснуть: она стала думать о произошедшем и о том значении, которое бабий бунт мог иметь для станицы. Имея нрав спокойный и устойчивый, она все же с печальной и нервной точностью предвидела почти все, что обрушится на Кизляк. Агафья ворочалась и ворочалась, пока наконец не смирилась с тем, что не уснет; тогда она обернулась к окну и стала смотреть на черный небосвод, на котором дымилась в куреве облаков полная луна. Свет луны, таинственный и длинный, стелился по земле, сквозь голые ветки яблонь, проникая в горницу и рисуя на полу белый покосившийся прямоугольник, пронзенный крестом. Внезапно – словно из ниоткуда – взялся камень и ударил звонко в окно, а затем с глухим стуком упал на землю.
Агафья вскочила в кровати и замерла. Привиделось ли ей? Приснилось ли? Нет-нет, она не спала, уже давно не спала, был камень, был яростный звук, и в миг, когда это произошло, секунды словно замедлились, она успела увидеть даже удар маленькой тени в лунный отсвет на полу. Ей стало казаться: что-то страшное надвигается на станицу, грядет возмездие, и оно начинается сейчас, но тишина ночи околдовывала, смыкая веки: ничто не нарушало покоя предметов, дома, двора, станицы. Тогда Агафья, собрав волю в кулак и трепыхаясь от страха, вылезла из-под одеяла, подошла к окну и окинула взором большой огород. Она увидела, что за оградой, на картофельном поле, прятался худой высокий черный силуэт. Это был Семен! И он ждал ее ответ. Девушка без промедления помахала ему в знак согласия, что значило: они встретятся утром в их месте.
И вот теперь она наконец выбралась к нему, но это не была встреча двух влюбленных голубков, и Агафья не опрометью бежала к Семену, а он – к ней. Она тем более неуклюже ступала, чем ближе подходила к мосту. Когда она приблизилась, Семен бросил на нее тяжелый, вязкий взгляд, который на миг обволок девушку всю, и у нее перехватило дыхание, потому что так он на нее смотрел впервые, но лишь только он заметил, что она замешкалась, как тут же из глаз Семена исчезла муть, он переменился, на лице его заиграла легкая радостная улыбка, такая, какая бывает у товарища, но не влюбленного, и сама Агафья вздохнула с облегчением и улыбнулась в ответ.
Еще совсем недавно они вместе учились в школе, но в разных классах: хоть Семен и был на два года старше Агафьи, ему шел двадцать первый год. В детстве его несколько лет не отпускали в школу, заставляя помогать по хозяйству, – и это при том, что он сам выучил буквы и начал читать задолго до школы! В последний год и произошло их сближение, они стали верными друзьями. Но дружба эта вызывала пересуды в станице и неодобрение Ермолиных, пока не стала совсем запретной. Именно поэтому им приходилось теперь встречаться тайно.
Семен был сыном обедневшего казака, у них была всего одна лошадь и одна корова, когда советская власть пришла на Урал, – по меркам Кизляка это была по-настоящему бедная семья. Но и это бы ничего, и это можно было бы Ермолиным стерпеть, если бы не то вопиющее обстоятельство, что Семен уехал работать в Пласт… работать на советскую власть! Что было еще невыносимее для жителей Кизляка, так это то, что поговаривали, будто он теперь большевик.
Подруги Агафьи еще в прошлом году вышли по очереди замуж, а с юношами, товарищами по школе, она почти не общалась. Так и сложилось само по себе, что Семен был один ей другом, он один не питал бесплодных надежд на ее счет, он один не подбивал к ней клинья, уверенный, что она никогда не посмотрит на него как на будущего мужа. И даже если она чувствовала, что он не был к ней равнодушен, что его не миновала участь остальных – отдать ей свое сердце, свои ночные грезы, то все-таки с Семеном ей было покойно: он не будет свататься к ней, в том Агафья была уверена, он знал, что несуразен, знал, что никогда не покорит своенравную и красивую казацкую дочь.
И теперь она подошла, запыхавшись, отчего на щеках ее вспыхнула краска, светящиеся на солнце золотые пряди выбились из-под шали, она быстро распахнула шубу, обнажая большую грудь, быстро вздымающуюся под белой рубахой: ей хотелось освежиться на еще студеном ветру. Он не взял ее за руки, но только смотрел на нее, замерев, чуть улыбаясь и будто что-то выжидая. За время расставания он, казалось, забыл ее небесные черты, совершенные линии лица и тела, а главное, ее взгляд. Ах, что это был за взгляд! Агафья никогда не смотрела просто, она всегда испепеляла человека: будь она в добром настроении, ласковом или, наоборот, будь она рассержена, – она словно выжигала свои чувства в душах других. Из-за этого взгляда молодые казаки и теряли головы, обижались, когда она отказывалась выходить замуж, а затем разрывали с ней дружбу, изо всех сил стараясь забыть ее, даже если бы это означало ножом вырезать из сердца.
Между тем Агафья с изумлением рассматривала Семена. Кожаная куртка и новая фуражка так шли ему, да и весь он казался другим, чужим, далеким, обновленным, и Агафье стало даже жаль, что она не принарядилась для него. Да и не стала она утром надевать шубку лишь потому, что вспомнила, как он ругал ее раньше за дорогие городские наряды, рассуждал об истинной красоте так долго и скучно, что она неожиданно для себя теряла радость от своих нарядов. И потом, каков Семен теперь? Не переменила ли его городская жизнь, новая работа и сама советская власть? Быть может, так сложится, что встреча их обернется ссорой?
– Как мать тебя отпустила? – спросил Семен. Он знал, что после рождения Филиппка Тамара часто оставляла его со старшей дочерью, отчего та была скована и редко могла отлучаться из дома.
– Матушка вчера забыла про него совсем, забегалась, и она… – Агафья хотела было сказать, что вчера ей пришлось кормить Филиппка козьим молоком, а у Тамары окаменела грудь от избытка молока, и всю ночь и весь сегодняшний день она не отойдет от шестимесячного ребенка, пока он не рассосет ей грудь, но вовремя спохватилась. – Она… сегодня она проведет весь день с Филиппком.
Они помолчали, словно стыдясь друг друга, стыдясь тех перемен, что случились с Семеном, но Агафья заговорила, вспомнив, что еще недавно они открывали друг другу все тайны, и его переезд в Пласт должен был изменить малое, но не совершенно все.
– Что же теперь будет, Семен? Что нас ждет? Не заберут у нас зерно?
– Ох! – он тяжело вздохнул и посмотрел на нее нежно, без вражды. Нет! Он не был по ту сторону баррикад, сказала себе Агафья, впитывая каждое движение мускулов на его тонком и даже изящном лице, чтобы точно знать, каков он теперь. – Как бы мне хотелось сказать, что не заберут, сказать, что беда миновала. Но от тебя не хочу ничего скрывать. Вчера казаки подписали путевки, а значит, они не могут не поставить зерно государству.
– Я, знаешь, – перебила его Агафья, – вчера отцу так и сказала: если все дворы спрячут зерно до следующего года, то чем кормить рабочих? Ведь так? Так ты говорил? Село в ответе за город? Я вот этого не могу понять, неужто все дело в деньгах? Если бы уполномоченные приехали с ценами выше, то и сказ был бы другой?
– И так, и не так, – Семен чуть качнул головой.
– Что ты имеешь в виду?
– А то, что зерно нужно не только городу. Западные империалистические страны отказались продавать Советскому Союзу технику за золото.
– Разве это нехорошо?
– Нет, Агафья, совсем не хорошо. Только на зерно советская власть теперь закупает машины у Америки и Германии, на эти деньги строят заводы. И это произойдет не когда-нибудь, это происходит сейчас, в этот самый момент, как мы говорим с тобой! – Голос его чуть дрогнул на последних словах, и Агафья, до этого смотревшая на истончающуюся корку льда под мостом, быстро вскинула на него свои глаза, ставшие лазурными в ярком свете, пронзая его взглядом. – На этих новых заводах собирают трактора, а их поставят каждой деревне, каждому коллективному хозяйству. То есть… поставят и казакам, если они вступят в колхоз.
– Казаки Кизляка скорее сложат свои головы, чем вступят в колхоз! Разве ты забыл об этом, Семен?
– Я-то помню, я-то знаю… Я здесь вырос и родился…
Голос Семена на этих словах надломился, и Агафья замерла, смутившись и одновременно не поняв его чувства: неужели ему столь тяжело было говорить о родной станице?
– Знаешь, в чем вся трудность? – сказал Семен наконец. – В других селах кулаки и зажиточные – в меньшинстве… И вот они-то не вступают в колхозы, а остальные – вступают. Колхозы, вооруженные техникой, имеют производительность в двадцать-тридцать раз выше, чем раньше, потому что трактора быстрее и они подвижны, а еще они могут обрабатывать землю по мере ее готовности к пахоте, в низинах, где земля дольше сырая, они работают позже всего – это все повышает эффективность, если речь идет о больших площадях. Трактор для маленького хозяйства – это дорогое и не столь эффективное удовольствие. А если кулаки-единоличники отказываются от техники и пашут землю на тягловом скоте, то они тем более остаются не у дел, ведь они не могут соревноваться в производительности с колхозами. А в Кизляке все иначе, здесь почти все в душе своей единоличники, потому что село богатое, большая часть дворов – зажиточные…
– Как мы, – сказала сухо Агафья.
– Как и все, – поправил ее Семен.
– Так почему нельзя все оставить так, как есть? Почему не оставить казаков в покое? Даже цари не трогали нас, позволяя жить свободно, без податей, без оброков, без барщины, без служения помещикам… Пусть другие села строят свои производительные колхозы, а мы как-нибудь сами, нам никто не нужен, никакая помощь…
– Да пойми, Агафья, ведь каждый двор не купит технику… А если будете покупать вскладчину, все равно придется организовывать коллективное хозяйство, писать устав, правила.
– А нам, быть может, не нужна техника? Мы прекрасно справляемся и с лошадьми.
– Справлялись, Агафья, справлялись! В этом-то все и дело, в этом-то вся и суть! Мир меняется, времена нынче другие, двадцатый век набирает обороты, это век машин, самолетов, тракторов и стали. Вы не сможете соревноваться в производительности со всей страной и сами же изживете себя… и все закончится одним…
– Вступлением в колхоз? – усмехнулась Агафья.
Семен усмехнулся в ответ, но в уголках его глаз сверкнули искры грусти.
– Но казаки Кизляка никогда не вступят в колхоз! – упрямо повторила девушка, вложив как можно больше чувства в свои слова, словно это было заклинание, и от силы ее чувства зависела его власть. Она отчаянно мотнула головой, отчего белая шаль совсем слетела с головы, обнажив золотящуюся на солнце голову. Они молчали, с особенной тяжестью глядя друг на друга, как будто ожидая, кто решится из них на первый шаг – примирения или перемирия, – словно противостояние было не между советской властью и Кизляком, а между ними двумя, как будто от них двоих, последних людей в станице с холодным умом, что-то зависело в этом противоборстве!
– Я знаю, что гложет тебя, Агафья, – вдруг сказал Семен.
– Знаешь? – спросила она, не скрывая удивления от того, что он мог угадать хотя бы одну из тьмы ее дум.
– Ты думаешь, чем ты можешь помочь казакам, как повлиять на них, как образумить… как образумить советскую власть… Но ты же сама видишь, все знаешь… Казаки сейчас как медведи в спячке – с места не сдвинуть, ничего и слышать не хотят. А советская власть… она наводит порядок в стране… пусть медленно, но верно… дойдет дело и до Урала.
– Казаки Кизляка никогда не вступят в колхоз! – вновь сказала Агафья. Голос ее дрогнул, и влага быстро наполнила глаза. – Никогда этому не бывать, Семен! Почему, почему нельзя оставить их в покое, дать доживать жизнь так, как они привыкли, жить своим укладом?
– Волочиться с сохой по полям? В двадцатом веке, веке самолетов, машин, тракторов?
– Ты это уже говорил! – сказала она и быстро вытерла краем шали слезы.
– Пойми Агафья, наша страна сейчас строит другое будущее для нас и наших потомков. Техника поможет нам создать строй, где больше не будет бедных, не будет богатых, не будет эксплуататоров, не будет помещиков, капиталистов. Разве может быть что-то важнее этого? Все будут сыты, все довольны…
– Я помню, ты говорил мне… еще в школе… ты готов жить на одной корке хлеба, работать день и ночь, забыв про себя… свое счастье… сложить свою голову ради этой мечты. Но не все живут мечтами, Семен, кому-то нужно и детей рожать, и детей поднимать. А для этого приходится думать о своем интересе. Что есть Родина? Что это? Это земля, которая тебя породила? Это далекий Петербург или Москва? Неужто мы должны слепо отрывать от себя все во имя этой самой Родины? Неужели ты не понимаешь, что для каждого человека важнее всегда своя семья, дети, родители, братья и сестры. Ради них можно погибнуть, и это всякий скажет, но для чего-то другого… общего, туманного – добровольно прожить жизнь в нищете… нет, это никуда не годится.
– Ты опять путаешься… Пойми! Никто не намеревается разорять Кизляк. Как ты не понимаешь: если бы казаки объединились, это был бы по-прежнему самый богатый колхоз на Урале! У вас были бы деньги, намного больше денег, чем раньше… Но этому не бывать, потому что, как ты говоришь, казаки никогда не вступят в колхоз!
Они молча глядели друг на друга, в глазах искрились всклокоченные мысли, которые никак не могли оформиться в стройные предложения, оттого глаза их блуждали, а губы то трогала смущенная улыбка, то уголки их дергались в напряжении вниз.
– Да… – протянул Семен. – Для каждого свой дом, свой двор, своя семья – всего важнее. Своя рубашка, как говорится, ближе к телу.
– А для тебя – не ближе? – спросила Агафья и впилась испытующим взглядом в его мрачное лицо.
– И для меня ближе, как и для всякого. Каждый человек в душе беспомощен, ибо каждый – эгоист.
– Значит, ты это наконец понял…
Но Семен перебил ее, не слушая:
– Это есть одна незыблемая вековечная истина. Вот только скажи мне, Агафья, как уместить рядом с твоей мещанской истиной истину о том, что мы когда-то вместе читали про героев Гражданской войны, истерзанных пытками, но не сломленных? Ты уже не веришь в ту истину?
Агафья опустила взор, но не ответила.
– Скажи мне, разве твоя древняя мещанская истина не обесценивает их подвиг?
– Обесценивает, – сказала нехотя и не сразу Агафья, и голос ее прозвучал глухо.
Помолчав, она продолжила в раздумье:
– Как вместить в себя две эти истины одновременно? Мне все кажется правдой: и то, что говоришь ты, и то, что против своей воли чувствую внутри себя. Мне порой такие дурные мысли в голову лезут, не могу с ними совладать… В такие минуты хочется, понимаешь, чтобы меня любили такой, какая я есть, со всеми моими изъянами – до беспамятства, до умопомрачения, чтобы без меня прямо-таки жизни не было… и чтобы никто и ничто не было выше меня: ни родина, ни своя семья, ни даже мать. И знаю ведь, что это отчаянно глупо – то, что я хочу, а все равно мечты так и уносят вдаль, так и разворачиваются перед глазами, как масляные картины… И нет в этом ничего зазорного, любая девица в мои годы только и помышляет об этом… Не говори ничего, я знаю наперед, что ты скажешь… Так как вместить в себя эти две истины? Как отказаться от собственного счастья? Быть может, это самый неразрешимый вопрос бытия.
Семен смотрел на нее исподлобья, как будто укоризненно, и ей стало неловко, так и буравила ум мысль о том, что он судит и осуждает ее за ее мещанские поползновения. Она не подозревала, что тяжесть хмурила ему брови, но эта тяжесть происходила от другого: Семен подбирал, нащупывал слова, чтобы ответить ей.
– Да, ты права, Агафья.
– Права? – поразилась она.
– В мире есть много правд, – сказал Семен. – Потому и говорят: у каждого своя правда. Но того не понимают люди, говорящие это, что жизнь как река, а всякая правда – как воронка в ней. И вот ты ищешь в ней свою правду, а когда находишь и отдаешься ей, то она затягивает тебя в свой водоворот и, быть может, уже никогда не отпустит, как ни бейся. Однако ж не всяк знает, что среди всех этих воронок высшая правда одна, и найти ее непросто. И когда проживешь целую жизнь, служа какой-то другой правде, а потом вдруг поймешь это, то тут уж не только жестокое разочарование, а боль, настоящая боль – оттого, что отдал ей столько лет, усилий, столько времени, когда мог бы все это отдать служению высшей правде.
– И ты веришь, что нашел ее?
– Когда ты найдешь ее, ты уже знаешь точно, что это она.
Они опять замолчали, молчали долго, и было как-то по-особенному тоскливо на душе, пока Агафья не встрепенулась и не спросила:
– А как же Зинаида Андреевна?
– А что Кузнецова?
– Она всех вчера подбивала оказывать сопротивление, говорила, что станица может жить так же вольно, как и раньше, что в советской власти самой разброд… и товарищ Бухарин…
– Не верь всему, что говорит Кузнецова, – мрачно сказал Семен. – Это человек… такой…
– Но ведь она нас учила в школе…
– Я вчера проходил мимо, слушал ее пылкие речи. Понял кое-что, хоть и не все про нее. Знай одно: отныне все, что Кузнецова говорит, делить нужно надвое, она… она из эсеров.
– Вот как! А ты, я смотрю, все про всех знаешь. Не ровен час, и про меня скажешь: «Не верьте ей, это дочь богатого казака».
Семен покачал головой, но не ответил ей на дерзость, показывая, что не думает, что она сама верит в то, что произнесла.
– Агафья! – вдруг сказал он, меняя тему. – Поедем со мной в Пласт! Ты хорошо училась, начитанная, а значит, найдем тебе работу, потом и образование можно продолжить… Я хочу пойти учиться дальше.
На этих словах он сделал резкий шаг вперед, словно выпад, взял ее руки в свои – то, что делать никогда раньше не смел. Агафья натянулась как струнка от напряжения при прикосновении его тонких холодных пальцев. «Дожила! И Семен туда же», – стаей птиц с шумом пронеслась эта тревожная мысль в голове. Распахнутые изумленные ее глаза вперились в его иссера-зеленые, отяжелевшие, вязкие, мутные, слоистые глаза.
– И в качестве кого я поеду с тобой?
– Ты бы могла… То есть мы бы могли… Ты говорила, что жизнь в станице не про тебя…
Она отвернулась и оперлась на перила моста, не дав ему договорить. Никогда бы она не ответила ему согласием, никогда; не любила она Семена и обманывать не стала бы, но как поведать ему об этом, не обидев? И не было ли затянувшееся молчание теперь еще более оскорбительным для него, чем слова, любые, даже самые сухие и убийственные?
– Прости, Семен, – выдавила она из себя еле различимый шепот, но шепот этот зазвенел в тишине весенней безбрежной степи. – Но как я сейчас? Куда я сейчас? Я не брошу мать, отца, братовьев, Нюру.
Это была ложь. Он знал это, она знала это. Полюби бы она по-настоящему, с ее страстной необузданной душой, не ведавшей ни мер, ни полумер, – пошла бы за любимым на край света, ела бы одни лопухи, но не оглядывалась бы. А сейчас внутри звенела тишина, покой, нарушаемый лишь думами о несчастных своих родителях, да бабушке с дедушкой, да всех казаках-родственниках, каждый из которых был богат, своенравен и неподатлив, но каждый любим ею. И этой заботой как легко было отгородиться от Семена, как легко было солгать, ведь ложь была проникнута правдой, ею она была украшена и ею превознесена в священный долг.
– Когда ты снова к нам? – Агафья попыталась одарить его мягкой улыбкой, словно обещая, что будет тосковать по нему, и будто его ответ что-нибудь да значил для нее, но сама тут же увидела, как не к месту была эта показная щедрость. Семен потупился, потому что знал, что его ответ – пустой звук для сердца, не объятого пожаром.
– Не знаю, друг мой, ох, не знаю…
Агафья быстро пошла по дороге обратно к отцовскому участку. Плечи ее покатились от стеснения, сковавшего все члены. Быть может, она все выдумала, и он не был ею одержим, как другие молодые казаки? Человек с его умом, с его стремлением – разве ему теперь жениться, разве нужна ему такая простая невеста, как она сама? Она оглянулась, внушив себе, что сейчас же увидит, что он ушел, не провожает ее томным взглядом, но Семен все стоял на мосту, сложив длинные локти на перила, тонкий, нескладный, он чуть склонился – под гнетом терзающих душу переживаний.
Он следил за каждым ее шагом неотступным, мрачным, многозначным взглядом. И Агафье вдруг представилось, что если она развернется и побежит к нему, то он раздавит ее в своих объятьях, и эти худые костлявые плечи и руки окажутся по-казацки сильными, сильнее ее самой. Он был мужчина, такой же мужчина, как и все остальные, быть может, более возвышенный, более скромный, недоступный для понимания, но такой же пылкий и преданный, как и другие… или, быть может, и того больше!
И почему такая простая и очевидная мысль осенила ее только теперь, как откровение, как яростный солнца луч, словно она пребывала до того в сладкой, беспечной, наивной дреме девичьих лет, а сейчас вдруг пробудилась от невинной сказки? Нет, думала Агафья, жизнь не была сказкой, чем угодно, но только не ею, но это не значило, что она не могла быть полна жгучей страсти, и тайных желаний, и запретных объятий. Она ускорила шаг, спотыкаясь, лишь белая шея под спущенной пуховой шалью и круглые нежные щеки ее алели и пылали, потому что она знала, что он смотрит на нее, смотрит… и жаждет быть с ней.
Лишь только улеглись волнения в груди и сердце замедлило свой бешеный стук, ударяющий в виски, горло, ребра, лишь только приблизилась Агафья к огороду, к стройному частоколу, еще не успев дойти до калитки, как почувствовала на себе чей-то взгляд. Она вскинула глаза, оторвавшись от разглядывания рассыпающегося от влаги снега и картофельных ям, заполоненных прозрачной водой, и увидела Гаврилу.
Коренастый, с темно-русыми волосами и простым широкоскулым лицом с маленькими глазками, вздернутым носом, он был похож на Павла и всегда казался его родным сыном. Сейчас он накинул на себя небрежно тулуп, на голове не было головного убора, отчего пышные здоровые волосы на ветру вставали волнистыми вихрами. Как и у отца, у него были широкие плечи, большие сильные руки. Как и Павел, он не был красив, но и не был дурен собой, мужественная фигура его, еще не до конца оформившаяся, но уже определявшаяся, была приятна взору. Покладистый, работящий, Гаврила был воспитан Ермолиными как родной сын.
История его жизни началась восемнадцать лет назад. Бедная, недавно овдовевшая казачка из их станицы родила двойню. Боясь, что не сможет прокормить двоих, она решилась на отчаянный шаг: подбросить одного из двух детей в богатый двор. Женщина знала, что у Ермолиных недавно родилась дочь, а стало быть, если подбросить ребенка ей, молодая мать, преисполненная нежнейших чувств к собственной дочери, не только пожалеет чужого младенца, а быть может, даже полюбит как своего собственного. Тем более все знали, как радовались в богатых семьях рождению мальчиков: такие семьи могли легко прокормить сколько угодно детей, а сыновья были будущими работниками в поле, залогом процветания и достатка семьи.
В те дни ни двери, ни ворота не закрывали, потому несчастная женщина, еще больная после тяжелых родов, медленно подошла поздно ночью к дому Ермолиных, убедилась, что во всех горницах давно погас свет, открыла осторожно ворота, громко щелкающие в беззвучной дремотной ночи, прошла через двор к дому, молясь, чтобы не проснулась собака, зашла в сени, а затем в большую теплую комнату. Замирая от страха быть пойманной, она, не помня себя, даже не поцеловав ребенка, просто поставила корзину на пол и выскользнула из дома. То, что она делала в течение получаса – показалось ей, – пролетело за один миг, страшный шаг был совершен, пути назад не было. Вскоре младенец проснулся и стал кричать, разбудив Ермолиных. Тамара особенно чутко спала в те дни, потому первой кинулась в комнату и нашла подкидыша. Павел пришел вслед за ней, затем бросился в сени, во двор, за ворота, но ночь была тиха, а улица пустынна, лишь свет керосиновой лампы из горницы их дома причудливо выливался из окон и мерцал, и шевелился в ночной пыли.
– Паша, что же это? – говорила Тамара, укачивая чужого ребенка.
То была старая традиция для их мест – беднякам подкидывать детей богатым, когда только в этом виделось спасение для голодной семьи, ведь крепкие хозяева не топили ни своих новорожденных детей, ни чужих – радовались каждому. Потому Ермолины хоть и были удивлены произошедшему, но все же сразу поняли смысл этого события. Вопрос был только один, и он не мог не будоражить ум.
– Иванова вдова недавно двойню родила, – сказал Павел, заглядывая в лицо младенцу. – Двух мальчиков. А это кто?
Тамара нежно положила на стол ребенка, который тут же стал вяло хныкать, а затем залился истошным низким криком, совсем не таким, как у писклявой Агафьи. Она распеленала его.
– Мальчик!
– Ну вот.
– Что же теперь с ним делать? Оставим? – робко спросила Тамара, заглядывая в чуть нахмуренное, заспанное лицо мужа: ей казалось, что он был недоволен и что завтра он отнесет ребенка обратно матери. Сама она после разбитого сна, вымотанная первыми днями материнства и бессонных ночей, была словно в дреме, не понимая, снится ей эта ночь или все на яви.
– Оставим, куда же его девать? На вид мужик крепкий. Как орет!
Тамара бросила тогда резкий взгляд на Павла, почти отрезвев ото сна. Она и без того знала про него, что муж ее был человек доброты исключительной, – теперь она еще более утвердилась в этом мнении.
С тех пор Гаврила воспитывался Ермолиными как родной, не догадываясь о своем происхождении. Не знали о том ни Агафья, ни Нюра. А те, кто знал – свекры, тести, – молчали. Не принято было у казаков сотрясать воздух без надобности, не принято было говорить лишнее, они не любили секреты и тайны, и если такие водились, то предпочитали вести себя так, словно их и вовсе не было. Быть может, потому что казаки Кизляка умели держать язык за зубами, когда этого настойчиво требовала жизнь, некоторые их тайны прожили почти век.
…Между тем Гаврила смотрел на сестру так, словно уличил ее в непристойности, и едкая усмешка играла на его полных губах.
– Далеко же тебя занесло сегодня, – сказал он.
Девушка глянула на него долгим, пронзительным взглядом, быстро соображая, что ему ответить, что сказать, потому что лгать она не умела, умела только молчать в ответ, когда правду вымолвить было никак нельзя. Но уже по одному тону его голоса, по его легкой, хоть и злой насмешке она знала, что брат не выдаст ее родителям. Он мог пожурить ее, мог проследить за ней, мог отругать, но он не пойдет к родителям жаловаться на нее. Притом чем больше он выражал свое недовольство, тем меньше ей верилось, что он способен рассказать им.
И хотя ей сразу стало легче от этого открытия, словно она что-то новое узнала не только о брате, но и об их многолетней дружбе – как-никак двойня! – тут же ее встревожил другой вопрос: почему? Почему не пойти и не рассказать все родителям? Значит, они выросли, раз могут иметь тайны и даже покрывать друг друга? И она выросла, раз брат считает, что у нее могут быть свои дела, сокрытые от глаз родителей?
Бремя ответственности размером в целую жизнь валом накатилось на Агафью при этих внезапных думах. Не значило ли это, что теперь она может… необъятно все? Даже покинуть отчий дом и уехать в Пласт, куда так звал ее Семен? И Гаврила, словно нарочно, в подтверждение ее сумасбродных, новоявленных терзаний, не произнес ни слова упрека, ни пока они шли с задов через стайки со скотиной, крепко пахнувшие кислым навозом, ни пока он плотно прикрывал за ними вертушку, закрывающую двери сарая.