Читать книгу Золотые жилы - Ирина Лазарева - Страница 5
Часть первая
Глава третья
ОглавлениеВ последующие месяцы станица, хоть и продолжила тихий привычный уклад, но все же про угрозу нового явления советской власти помнила, потому казаки продолжали устраивать тайные сходы по большим домам, обсуждая, как им поступить, когда в станицу вновь нагрянут продотряды. Кузнецова отправляла письма рабочим и ходатайства, подписанные почти всей станицей, призывая их вышеуполномоченные органы заступиться за кизлякских казаков, предотвратить беспредел местных властей. Верный станице кирпичный завод несколько раз устраивал забастовки, из-за чего отставал от плана. Все эти волнения усилились, когда в летние месяцы появился в станице новый человек, оказавшийся старым знакомым Зинаиды Андреевны. Звали его Антон Яковлевич Ларчиков.
Про него рассказывали, что Ларчиков был большевиком, но новая политика советской власти так сильно отличалась от ленинских планов о мировой революции, что он не мог мириться, много выступал против, потому остался не у дел, вынужден был покинуть пост в самой столице и отправиться в глубинку, как и многие его соратники. Это был невысокий упитанный человек с жидкой бородкой, взъерошенными длинными сухими волосами, испещренными серебром, которые падали чуть ниже подбородка. Костюм его, когда-то сшитый из добротной ткани, был все время мятым, что в совокупности с его неприбранной шевелюрой создавало о нем мнение, что он неопрятен и ум его занят другими, менее материальными вещами. Масляные глаза его действовали на слушателей мгновенно: он быстро входил в доверие к людям, даже таким немногословным и скрытным, как кизлякские казаки. Он поведал станичникам, что Ленин не завещал сельскому населению быстро переходить на новые рельсы, а наоборот, хотел, чтобы сельскому населению оставили право сохранить свой уклад и свои устаревшие методы обработки земли с тем, чтобы крестьяне и казаки медленно, на протяжении десятков лет вливались в новый индустриальный строй.
И только старики дивились тому, как быстро младшие поколения попадали под власть незнакомых смутьянов. Так, пожилой Елисей Агапов сказал на сходе казакам:
– Из этого ничего не выйдет! Что вы хотите? Мы воевали против рабочих и советской власти, а теперь вы хотите у них милости просить? Все теперь нам припомнят!
На это Ларчиков быстро нашел ответ:
– Вы забываете, что недовольны не только казаки Кизляка, недовольны все казаки и крестьяне Урала. У меня есть друзья, которые пишут мне, что восстание вот-вот вспыхнет в Миассе, Златоусте, Магнитогорске… Повсюду в колхозы вступают только бедняки, остальных же раскулачивают, принуждают. Не все готовы сжать зубы и смотреть, как советская власть стальным обручем сжимает крестьян и особенно казаков, заставляя их почти бесплатно отдавать зерно, таким образом грабя свой народ…
Однажды в июле, теплым вечером, когда жара спала и солнце тепло, но не обжигающе раскрашивало улицы и макушки людей в алые цвета, золотясь в дорожной легкой пыли, парящей над землей, молодые казаки собрались около дома Ермолина-старшего. Приближалась страда, уборка хлеба, а значит, нельзя было исключать новых опасностей: очередных нападок властей и изъятия хлеба, теперь уже с большими штрафами. Если еще совсем недавно казаки беспокоились из-за низких цен и низкой прибыли от своего труда, то теперь их тревожила перспектива самого настоящего голода, если на каждый богатый дом наложат многократный штраф.
В этот самый момент кто-то увидел, что по улице шел Ларчиков. Гаврила Ермолин, который был тут же, подозвал его.
– А что, Антон Яковлевич, правду вы говорили, что в других районах народ тоже недоволен и бунтует?
– Совершенную правду!
– Но как бы нам связаться с ними? Как объединиться?
Молодые мужчины обступили Ларчикова. Он внимательно посмотрел на них, лишь на миг смутившись: не совсем того он хотел, когда зажигал их своими речами. Но стоит отдать ему должное, смутился он лишь на миг, так что никто и не заметил его замешательства. Он тут же нашелся и сказал, что сам свяжется с другими районами, но ему нужно представить письмо со списком недовольных, а именно тех, кто в Кизляке готов выступить против советской власти.
– Мне бы список таких людей, так сказать, самых активных, – подытожил Ларчиков.
– Будет такой список, – сказал Гаврила и вместе с тремя молодыми казаками зашел в дом к деду. Там они написали список из сорока самых видных жителей, на кого они могли положиться в деле сопротивления властям. Гаврила включил в список и себя, и отца. Подумав, он все же не стал включать в него деда.
Воздух набухал темнотой от приближающейся ночи, отчего еще жарче пламенело закатывающееся за далекую линию горизонта солнце. Ларчиков, окруженный молодыми людьми, не умолкал. Когда он говорил, казалось, что вся жизнь его заключалась в том, чтобы красиво говорить и уметь убедить других, казалось даже, что, пока он изливал красочные речи, он жил, а все остальные моменты жизни только влачил жалкое ненаполненное существование, как сдувшийся пузырь. Гаврила с друзьями вернулся к ним и протянул Ларчикову список, который тот тут же спрятал в пиджак.
Когда они разошлись, Антон Яковлевич, взбудораженный событием вечера, побрел домой. Глаза его лихорадочно блестели, тонкие странные губы, словно вывернутые вовнутрь, все беспрестанно двигались и будто продолжали недавний разговор. Шевелюра его от волнения растрепалась еще больше. Когда ему навстречу попадались женщины, они провожали его долгими насмешливыми взглядами.
Молодые казаки уже разошлись, улица стала обманчиво тиха в сонной лучистой пыли, повисшей над дорогой, и лишь только Ларчиков завернул за угол, как внезапно знакомый жесткий голос окликнул его.
– Здравствуйте, Антон Яковлевич!
Ларчиков с большим трудом вышел из оцепенения великих размышлений – лишь через несколько секунд поднял глаза и окинул взглядом проулок. Перед ним в серости вечера, словно заволоченный пылью, стоял милиционер Архипов. Он был за углом забора дома, спрятавшись в засаде. Лицо его, простое, светлое, обрамленное темно-русой копной, обычно добродушное и складное, теперь было напряжено. «Сколько же он стоял здесь и что успел увидеть?» – мысль как игла пронзила тело Антона Яковлевича молниеносной болью.
– Пройдемте-ка со мной, – сказал милиционер, и Ларчиков понял, что встреча эта не сулит ничего хорошего, а также то, что Архипов был вовсе не тем простаком, которым казался ему прежде. Грудь сдавило привычной свинцовой тяжестью: все-таки он был тертый калач и не впервой ему были такие задержания. Но этот список! Лист под пиджаком жег кожу.
В тот же вечер злосчастный список недовольных был изъят, а сам Ларчиков арестован и направлен в Пласт для дальнейшего расследования.
Спустя полтора месяца все сорок казаков из списка были арестованы, в том числе Павел и Гаврила Ермолины. В день задержания Павел с сыном были далеко от дома, за объездной дорогой, где они чинили забор. Женщины занимались скотиной и огородом, Нюра – домом, готовкой, уборкой, урывками успевала следить за Филиппком.
Сентябрь на Урале вступает в силу неумолимо рано: уже в середине месяца обратились в кадящую медь листья берез, столь редких в степи, потеряла сочный пестрый цвет пыльная луговая трава. Увяданья золотом охваченная, природа готовилась к суровой многоснежной зиме, и никакое ласковое, жгучее тепло бабьего лета не могло скрыть неминуемой гибели природы.
Когда солнце на коромысле небосвода перевалило на вторую его полудугу и стало быстро катиться вниз, к недостижимому горизонту, неожиданно топот конских ног разрезал завывание степных ветров. Где-то вдалеке пыль клубами парила над длинной дорогой, наступая и близясь к Ермолиным.
Это пятнадцатилетний Петр Коренков мчался верхом. С другой стороны станицы гнался к ним на коне Михаил, средний брат Павла, он первым настиг их. Спешившись, он стал отрывисто, в самых общих чертах рассказывать об арестах.
– Забирайте моего коня, – крикнул им Михаил, его трясло от возбуждения, отчего голос то и дело обрывался, словно в горле клокотал хрип. – Езжайте до Степановки. Там у нашего кума схоронитесь. Ночью кто-то из братьев… Степан или Сашка… привезет вам деньги… чтобы вы ушли дальше.
Вскоре подоспел и Петр. Из-под копыт коня его вздымались клубы пыли, даже когда он остановился, пыль обдавала ноги Ермолиных, как пар.
Павел не двигался с места, лишь ниже хмурил брови, а взгляд его, обычно полный жизни и искреннего чувства, теперь застыл.
– Что, Петр, кого уже успели взять? – спросил он так спокойно, словно речь шла не об аресте, а о чем-то обыденном. Он исподлобья по-медвежьи смотрел на юношу.
– Цыбиных, Васильевых, Терентьева, Лямкина, – перечислил быстро Петр.
Михаил настойчиво протянул вожжи Павлу, другой рукой хлопая нежно коня по морде. Петр быстро глянул на Гаврилу и протянул ему свои вожжи тоже. Гаврила послушно взял их, а затем с удивлением понял, что отец не шелохнулся и дядиных вожжей не взял; Михаил так и стоял с протянутой большой, опрокинутой вверх круглой ладонью, покрытой коричневыми мозолями. Простое лицо его с крупными скулами и глубоко посаженными глазами, очерченными темными кругами, дрогнуло. С высокого лба катились капли пота и слетали с лохматых бровей, окропляя и без того мокрую рубаху.
– Что же ты, брат? – спросил Михаил, предчувствуя отказ. Гаврила смотрел на отца, выжидая, готовый сию секунду по одному его слову вспрыгнуть на коня и умчаться из станицы, пока их не арестовали. Тот же напряженно жевал соломинку, да так усиленно, словно от одной этой соломинки теперь все и зависело, все их существование, и морщины на еще нестаром лице, казалось, все глубже пропечатывались на смуглой коже, иссушенной уральским солнцем.
– Это все не то, – промолвил наконец Павел, вынув мятую соломинку изо рта. – Бросить мать, дочь, Филиппка? На кого? Да и что потом? Они придут отбирать землю, кров, а нас рядом нет…
– Вы вернетесь, когда все уляжется, – сказал торопливо Михаил.
– Зачем? Чтоб опять бегать? Не арестуют сейчас, арестуют потом. И тогда уже сразу срок дадут, ибо… ибо беглые.
– Что будет потом, сам знаешь: до беды семь лет, будет или нет, – сказал Михаил, с трудом сдерживая подступающую к горлу ярость, – а сегодняшний арест случится наверняка. Нельзя сдаваться им в руки, Паш. Не так легко.
– И как мне смотреть в глаза тем казакам, которых уже взяли? Вместе мутили воду, вместе возмущались… А потом бросил их в последний момент, улизнул, как предатель. Что я Цыбину скажу? А Васильеву? Нет, братцы, это все не то. Да и нет у них на нас ничего. Бабий бунт, да и только! – Вдруг он обернулся к сыну: – Езжай, Гаврила, в Степановку, к куму. Там тебе помогут переждать лихое времечко, а потом подскажут, как поменять документы, потом поедешь в город, найдешь работу.
Но Гаврила не двинулся с места, лицо его натянулось, как полотно, а взгляд стал холодным. Михаил, не выдержав напряжения, резко надвинулся на племянника и схватил его за грудки:
– Да ты что?! Что рот разинул?! Чапай, тебе говорят!
Но Гаврила молчал, зло сверкая на дядю маленькими верткими глазами. Михаилу показалось, что на дне их затаилась усмешка, и он в ярости толкнул племянника так, что тот отлетел на сажень и больно ударился спиной о сухую землю. Павел кинулся к брату и схватил его за руку. Второй рукой Михаил, быстро развернувшись, чуть не всадил ему кулаком в глаз, но в последний момент одумался и застыл.
– Уймись, Мишка! Хорош его понужать! Вишь, какой – себе на уме, поперешный.
Михаил вырвал руку, плюнул в землю. Ноздри его бешено раздувались, лицо побагровело, казалось, слово одно бросить в эту пучину бешенства, клокотавшего в груди Ермолина, и он снова набросится на брата или племянника, или даже Коренкова. Вдруг поняв, что они своей настырностью доведут его до еще большего неистовства, Михаил вскочил на коня и ускакал прочь, поднимая столбы дорожной пыли, косыми неровными струями золотящиеся на солнце.
Двери беленой деревянной часовни распахнулись, и народ медленно стал выходить на пыльную дорогу, давно не мытую обильными шумными дождями. Но сегодня погода менялась: тяжелые землистые тучи сбивались над станицей стадами, заполняя лазурное небо и вместе с тем затягивая прохладное осеннее солнце. Бойкий пронизывающий ветер разметал серый воздух дня, задувал в горловины телогреек, курток, шуб, свистом отдавая в уши.
Агафья вышла одной из первых и быстро зашагала вперед, забыв об отставшей матери, которая заговорилась с Марьей и Татьяной Ермолиной. В эту неделю Тамара похудела и подурнела, лицо ее омертвело, словно жизнь вымыли из ее крепкого коренастого тела. Только дочь знала, что с ней сотворилось в день ареста мужа и сына. Та самая отчаянная, дерзкая Тамара вдруг обмякла и повалилась на пол, потеряла сознание, лишь только за Павлом и Гаврилой захлопнулась дверь. Агафья под плач Нюры плескала ей на лицо воду и растирала щеки, молча сглатывая собственные рыдания, а когда мать пришла в себя, кое-как увела ее в горницу. Там, увидев пустое место на половине кровати Павла, Тамара взвыла, как воют по покойникам, и бросилась на застеленную белым покрывалом постель.
– Что ты, матушка, еще суда не было, еще со двора не успели вывезти, а ты уже оплакиваешь! – воскликнула Агафья, голос ее дрогнул от обуревавшего ее возмущения, даже раздражения – и в то же время переплетенной с ними жалости к матери, отцу, брату.
И теперь она была только рада, если в воскресный день Тамара могла найти утешение в словах близких. Просторный дом их опустел, комнаты наполнились тревогой и скорбью.
На деревянном мосту Агафья замешкалась, словно застыла, взгляд ее приковала речная гладь, особенно широкая в этой пади, за церковью. Она была вся мутно-зеленого, почти черного цвета, но в правом конце реки на ней светились белые пятна, колеблющиеся от покачивания маленьких волн. Где-то вдалеке на том берегу рыжая цаплявыть ткнула свой длинный клюв в воду, дунула – от этого словно бултыхнулась вода, и по всему озеру разнесся гул, словно рев быка.
Но вот пятна на воде вдруг стали шириться, расти и вот они уже слились друг с другом. И тогда-то Агафья, отвлекшаяся от своих мыслей, особенно заинтересовалась ими и стала искать источник этих пятен – взгляд ее устремился вверх, где меж плотного слоя туч именно в этом месте зияло отверстие, золотившееся от длинных лучей, которые и раскрашивали озеро пятнами, и чем больше становилось отверстие, тем шире растекались пятна. И зачем только она любовалась этой гладью и отсветом солнца, прорезавшего свинцовую перину туч? Разве время было засматриваться на явления природы, ее чудеса, мерцания и переливы, когда тяготы жизни казались непреодолимы, а ноша непосильна?
Внезапно она поняла, что на той стороне реки, в отдалении от людей, стоял человек в черном. Агафья бросила резкий взгляд в его сторону, и к щекам ее прилила кровь: то был Семен, он как будто дожидался ее и теперь не сводил с нее темных, тяжелых глаз. Агафья, сама того не понимая, сжала губы, быстро сошла с моста и пошла по дороге, чтобы не встречаться с ним, как будто не замечая его. Он уже несколько дней молча преследовал ее, бросал камни в окно ночью, но не в стекло, а в закрытые ставни, за которыми Агафья теперь пряталась. Она упорно делала вид, что не слышит и не видит ничего ни днем, ни ночью, на тайную встречу не шла, глаза опускала при случайной, столь нежеланной встрече на улице. Семен, казалось, изнывал по ней, и взгляд его пепельно-зеленых глаз становился все тяжелее день ото дня.
– Чапай отседа! – услышала Агафья злой грубый окрик матери и поняла, что та пошла за ней следом и заметила Семена. Казалось, вместе с ненавистью к матери вернулась и жизнь. Девушка не обернулась, словно не слышала Тамары, которая шла за ней следом и грубо ругалась.
Но Семен обогнал женщин, Татьяну, Марью, Тамару. Неожиданно он поравнялся с Агафьей.
– Что же не здороваешься? Думаешь, я руку приложил к арестам?
Агафья молчала, лишь лицо ее гуще наливалось пунцовой краской. Но вдруг она не выдержала, и слова с непреодолимой силой вырвались из груди, гортанно, низко:
– Напрасно ты за мной ходишь, Семен, – сказала она, не глядя на него. – Мне уже доложили, что ты теперь следователь и будешь судить отца, Гаврилу и других казаков. Вот и не ходи за мной больше.
– Ах, знаешь, значит. А то знаешь, что я буду судить честно? Или нет? Агафья! – Он вдруг схватил ее за руку и притянул к себе, заставив посмотреть на себя. – Почему не веришь мне? Неужто тебе не важна судьба отца и брата?
– Пусти ее, ишь руки распустил! Убери от девчонки свои пакли! – Тамара и другие женщины бросились на него и хотели было затолкать его, но Семен тут же отступил и пошел в другую сторону, крича:
– Я буду ждать!
Агафья обернулась, хоть и не хотела этого делать. Холодное лицо ее не выдавало чувств, полные губы по-прежнему сжимались в тонкую линию, и лишь глаза, заостренные, миндалевидные, напряженно бегали по наливающемуся медью горизонту, овалу взгорья, увенчанному высокой часовней, по раздосадованным лицам матери, тети, Марьи, головам бабушки и деда вдалеке и всех остальных людей, среди них особенно останавливаясь на одной, ребячески тонкой, узкой, словно недоразвитой, фигуре Семена, удалявшейся вдоль изгиба реки. В выражении этих небесных глаз была ярость, смятение, бессчетное множество вопросов, и ни одного ответа.
На этот раз Агафья пришла первой. В одиночестве она пряталась под толстостволыми березами, с переливистым шепотом редеющих рыжих крон волнующимися на холодном утреннем ветру. После вчерашнего ливня убранная черная земля бескрайних степей блестела на солнце, омытая слезами неба. Калоши девушки все были облеплены грязью, и она, чтобы только найти себе занятие, пыталась оттереть их о деревянный мост. «Неужто не придет?» – закралась вдруг мысль. – «Стоило так прятаться от него, так воротить нос… чтобы все-таки прийти… и его здесь не найти».
Все в ней переменилось после ареста любимого отца и брата; душа требовала заступничества, а заступиться было никак нельзя: кончились времена анархии, бабьих бунтов, наступало время порядка, жестких законов и правил. Оттого-то она и нашла для себя выход: возненавидеть всех, кто был по ту сторону баррикад, а более всего тех, кого она еще совсем недавно не то что боготворила, но кого считала дорогими своему сердцу. Семен был таким человеком, стало быть, его-то и велела она себе ненавидеть лютой ненавистью.
Внезапно ровный, мягкий голос пронесся над ухом:
– Агафья, сегодня ты пришла!
Она подняла голову, волосы ее чуть растрепались на ветру, и несколько прядей выбились из-под цветастого платка. Она хотела смотреть на него холодно, и ей казалось, что у нее получалось.
Внезапный порыв сильного ветра встряхнул желтые хлопья крошечных березовых листьев, и они полетели, гонимые ветром, закружились, понеслись по воздуху, окутывая Агафью своим шелестом. Семен замер: так это было чудно, словно огненная метель кружилась и ворожила, кружилась и ворожила. Какая красота, какое таинство!
Агафья обещала себе, что будет хранить гордое молчание и ждать, что он скажет. Она боялась Семена, боялась тяжести его глаз, его поползновений на собственное невинное тело и душу. Неужто он позвал ее сюда, чтобы загнать в угол, выторговать у нее свободу для отца и брата? Как еще можно было расценивать его слова, сказанные вчера на улице у церкви? Свобода родных в обмен на ее согласие поехать с ним в Пласт?
Однако она, кажется, уже давно решила для себя совсем иное. О, ежели у нее и правда такая колдовская власть над ним, то она иссушит его тело, обескровит его душу, до последней капли выдавит из него волю; нет, не он станет ее мучителем, а она его! Недетская, неженская прирожденная стойкость Агафьи помогала ей выжить в столь непростые времена и с бесстыдным бесстрашием приходить одной на встречу с мужчиной, который добивался ее руки и – хуже того – изменил их станице. Нет! Он заплатит высокую цену за ее руку!
Так она думала, пока ждала его, так она думала в первые мгновения встречи. Но вид Семена, простой, изумленный, без тени намека на непристойность, что-то надломил в ней; ее уверенность в его безусловном зле вдруг померкла, а затем и вовсе рассеялась вместе со стайкой сухих листьев, рассыпанных на ветру, следом за ними рассеивалась и ненависть, гонимая ветром. Агафья сделала несколько порывистых шагов навстречу человеку, которого в глубине своих переменчивых мнений, выходит, все еще считала другом.
– Ах, Семен! Скажи, что не оставишь нас в такой час! Скажи, что им ничего не грозит! Ведь так? Ведь так? Ты не позволишь заточить их в тюрьмы… или… или… Ах, только не расстрел, Семен, родненький, только не расстрел!
Голос ее, сильный, уверенный в себе, вдруг задрожал, но Семен крепко сжал ее ладони. Она тут же сама подивилась про себя, как быстро все в ней менялось, как будто она была больна.
– Успокойся, милая Агафья, все будет хорошо, что же ты… какой расстрел? Не было настоящего бунта, не было восстания… Я скажу тебе правду… это показательный арест после того, как выгнали комиссию по заготовкам, после…
– Бабьего бунта? Ах, я знала, что все это добром не кончится!
– Не пойдет же в самом деле советская власть арестовывать и наказывать женщин!
– Выходит, наши мужчины теперь пострадают за нас?
– Кого-то накажут, но я не думаю, что твоему отцу, а тем более Гавриле что-то грозит. В гражданскую войну Павел Ермолин не воевал на стороне белых, а это самое важное теперь.
Он бы успокоил ее еще больше, если бы сказал, что ни один казак вины своей не признал, а стало быть, у следствия против них ничего не было, но об этом никому нельзя было говорить.
– Значит, ты на нашей стороне, Семен? – глаза Агафьи радостно заблестели.
– Нет, Агафья, я на стороне советской власти.
– Ах! – выдохнула Агафья.
– Но вас я помню и вас не предам. Тебя не предам никогда.
Он хотел было сказать: «Как можно сопротивляться такой совершенной, былинной красоте, как можно не обещать перевернуть мир ради тебя, Агафья?», но не посмел. Семен отдал свою душу октябрю и маю, но он не разучился любить ее, одну-единственную, кого полюбить посмел, – скромный и неприхотливый по натуре, он знал, что полюбил ее на всю жизнь.
– Обещай, что их не накажут! – она хотела попросить, но сказала с такой настойчивостью, что вышел истинный приказ.
Глаза ее судорожно искали его глаза, чтобы принудить их к клятве верности ей.
Еще несколько мгновений Семен колебался, затем все-таки принял трудное решение и объял ее тяжелым взглядом:
– Обещаю, что твой отец и брат вернутся к тебе. Я постою за них.
– А ты можешь?
– Да, – сказал он кратко.
И опять в душе Агафьи прошла буря, словно она, взрослея, все больше познавала мир, его буйство красок и свое собственное половодье чувств, с каждым днем учась то лютой ненависти, то обожанию. То, на что Семен был готов для нее, ее собственная власть над ним опьяняли ее, заставляя забыть о том, что никогда раньше она не считала его ни красавцем, ни достойным ее внимания женихом. Все другие казаки померкли перед ним, все казались слабыми и не стоящими и мизинца на его руке. Лишь один Семен мог помочь ей, мог постоять за нее и ее семью, лишь один он мог поступить так, как любящий мужчина поступить должен.
Семен, ее заступник, словно отворил потаенные двери ее души, запертые на сто оков, и она вдруг с изумлением поняла, что может полюбить его и что в том ничего зазорного нет, нет преступного, наоборот, это было самым верным теперь – ведь он один понимал ее, он один читал ее мысли, ее переживания, один направлял ее, один звал ее к новой жизни, которая нужна была ей. Что ей было до его смешной внешности, когда он ради нее был готов на Поступок? Как это она раньше этого не видела, как раньше не понимала? Словно долгие месяцы плутала на ощупь во тьме!
Не видели этого и другие: ни родные, ни близкие, ни богатые казаки и казачки – все они ничего не понимали в запутанных путях жизни, не понимали того, думала Агафья, что не все люди обязаны быть похожими друг на друга, и уж она точно никогда не будет похожей на остальных. Они с Семеном стали частью таинства.
Заключение это теперь казалось ей бесповоротным: Семен был создан для нее, а она – для него, сама судьба отметила их друг для друга еще в колыбели. Так они встречались поутру еще несколько дней, разговаривая почти так же открыто, как в былые времена, лишь с тем отличием, что времена были совсем иные: жгучая страсть вспыхнула между ними – страсть, которой некуда было излиться, потому как Агафья не соглашалась бросать дом, пока мужчины не вернутся в него. Оттого эта страсть клокотала внутри, как кипящая магма, плавя нервы чувств и опаляя крылья мыслей; каждый день был пропитан ею, каждый день проходил в ее свете, словно новой звезды, оттенивший и луну, и солнце. С мыслями друг о друге они засыпали, с этими же мыслями и просыпались.
Вскоре Семен снова уехал в Пласт, а вслед за его отъездом Архипов арестовал бывшую учительницу Кузнецову, она была отправлена в Пласт для дознания по тому же делу, что и казаки.
Семен Новиков, сотрудник окротдела ОГПУ Пласта, и Андрей Иванович Козловский, сотрудник контрразведывательного отдела ОГПУ Пласта, вместе вели расследование по делу номер 313 о контрреволюционной казацко-кулацкой группировке в станице Кизляк. Новиков с самого начала предвзято относился к сослуживцу, ему не нравился невысокий человек с рыбьими острыми глазами, который много рассуждал тихим сдавленным голосом, напоминавшим бабий, но мало делал, перекладывая всю рутинную работу на Новикова. Козловский казался ему скользким: попробуй ухватить – и не ухватишься, не раз пробовал поймать его на слове, но тот всеми силами отбрехивался и открещивался, каждый раз выставляя бесхитростного Семена в дураках. Одно только нравилось Семену в Андрее Ивановиче: тот казался ему совершенно безвредным, не вникающим в дела и оттого не способным как-то мешать работе.
Однако иллюзии этой – а это была, вне всякого сомнения, именно она – вскоре суждено было развеяться. Семен понял, что хотя на допросах Козловский появлялся редко, если уж появлялся, то непременно с одному ему известной целью.
Так, Новиков, зная, что никакой контрреволюционной организации в станице не было, спокойно принимал показания казаков, в которых они существование оной угрюмо отрицали. Андрей Иванович же, несколько раз присутствовавший на дознаниях молодого косноязычного Гаврилы, путем словесного давления и внесения путаницы в его ответы все-таки принудил того к тому, что тот отверг свое причастие к подобной организации. Сразу же после сказанного Козловский подсунул Гавриле листок бумаги, чтобы тот письменно подтвердил свои слова, тем самым утвердив тот факт, что организация все-таки была, но именно Гаврила к ней не имел отношения. Молодой Гаврила, будучи не столь подкован в формулировках, не понял, в какую западню его увлек следователь и как он подставил себя перед собратьями по несчастью. Листок этот в тайне от Гаврилы потом зачитывался другим казакам в расчете, что некоторые дрогнут и начнут содействовать следствию, дабы смягчить собственное наказание. Большинство казаков не дрогнуло, но все же дело постепенно закручивалось, а Козловский добыл несколько компрометирующих письменных заявлений.
– Какие вы наказания составили для обвиняемых! – неожиданно журил Козловский Новикова Семена. – Десятикратные штрафы? Изъятие имущества? Да за что же?
Семен все больше терял нить причинно-следственных связей, не ведая о конечной цели товарища Андрея Ивановича.
– По-вашему, что же, всех отпустить? Да ведь вы сами добились признания существования казацко-кулацкой организации!
– Но ведь ясно же, что из этих сорока казаков большинство к ней не имеют никакого отношения! Нет-нет, так не годится. А вот для тех, на кого показали другие, наказание слишком мягкое. Три года в концлагере? Нет, ну что же это вы, голубчик, это совсем никуда не годится. Не хотите же вы, чтобы наше руководство решило, что вы сочувствуете обвиняемым? Вы ведь, кажется, родом из тех мест?
Удар поразил точно в цель, и тонкое лицо Новикова залилось пунцовой краской. Как он мог судить, если сам того не ведал, сочувствует он или нет? Он старался судить хладнокровно, но разве в самих мыслях его не было мотива рассуждать мягче, подтягивать доводы за снятие обвинений и подавлять доводы за суровое наказание? Чем больше Семен думал об этом, тем больше путался, пока наконец не стал сомневаться в том, что все это время судил справедливо, не выгораживая в уме земляков. Дошло до того, что по ночам его стала мучить совесть, будто он и правда нарочно сбивал с толку следствие. Он не боялся наказания за это, не боялся последствий лично для себя, но ему было стыдно не то что прослыть, а быть непригодным работником. Ведь, рассуждал он по ночам, если каждый сотрудник советской власти будет предвзят, будет судить не по совести, что же станется с новым порядком? Так он мучил себя и изводил все время следствия, а длился этот внутренний разлад долго, ведь уже наступила зима.
Жгли грудь и слова, сказанные Агафье под огненными березами: он тогда обещал, что с ее родными все будет в порядке. Но так он обещал тогда, когда был уверен, что ни один казак не признает своей вины. Сейчас все менялось день ото дня. Временами ему казалось, что Козловский сумасброд и действует по наитию, настроению, что в уме его четкого плана нет, особенно ему так казалось, потому что следователь КРО был несобран, приходил на работу поздно, уходил рано, копил бумаги на столе, как реликвии, не успевая выполнять задания руководства. Лишь намного позже, ближе к январю, Новиков наконец понял, что все это было частью видимости, которая обезоруживала сослуживцев и всех, кто мог бы вставлять Козловскому палки в колеса. Нет, в действиях Козловского с самого начала был точно выверенный план, была цель, теперь он это понимал, но какова была эта цель? Вот в чем был мучительный, неразрешимый вопрос.
– Или вот Ермолин Павел, – говорил Козловский, потягиваясь и чуть зевая. – Он умышленно сокращал посевные площади… до шести десятин, если мне не изменяет память.
– Как и все остальные, – тут же заметил Семен и вдруг закашлялся от подступившего к горлу сухого хрипа при упоминании имени отца Агафьи.
– Да. Но не у всех отец участвовал в белых бандах.
– Но Авдей Ермолин не находится под следствием…
– А это не так важно. Важно то, что его сын Павел наверняка сочувствовал белому движению тогда и будет сочувствовать любому сопротивлению. Его надо изучить повнимательнее. Нельзя его отпустить так просто.
Новиков вспыхнул. Ему на мгновение показалось, что уж это не часть плана, что Козловский просто пытается выглядеть умным и прозорливым, выслуживается перед начальством, козыряет перед ним самим, Семеном. Потому что то, что Андрей Иванович говорил, не имело никакого отношения к следствию: он словно нарочно оттягивал момент принятия решения, все придумывая зацепки, которых на деле не было. Сын за отца был не в ответе, даже более того, дети часто противоречили родителям. Семен почувствовал, как загорелось его худое лицо от волнения и ощущения обидной несправедливости, происходящей в ОГПУ с дозволения его самого же.
– Простите, товарищ Козловский, может быть, я чего-то не понимаю, но… ведь я же предлагал наказать всех обвиняемых штрафами, я не предлагал никого отпускать безнаказанно. Вы предложили с тридцати человек снять все обвинения…
– Да-да! Но не с Ермолина.
– Ничего не понимаю.
– Учитесь понимать, товарищ Новиков, учитесь. Пока не поздно.
На подобные уничижительный фразы, которые превозносили самого Андрея Ивановича, Семен не находил, что ответить, и совсем терялся, лишь задыхаясь внутри от возмущения. Так и шло следствие: чем больше Козловский крутил и вертел, тем меньше Семен понимал цель арестов и самого следствия.
Сегодня они допрашивали нескольких человек, в том числе старика Тереньтева, которого и без того разорили прошлогодними штрафами.
– Что же вы, Яков Петрович, засевали в былые годы до восьмидесяти… – сказав это, Козловский вскинул изумленно брови и оторвался от бумаг, – до восьмидесяти десятин! – повторил следователь. – А ныне шесть десятин – и все? Работника нанимали, имели три сельхозмашины. Как же так, почему так сократили посевную площадь?
– Времена изменились, да и годы мои не те.
– Да-да, старость не радость, как говорится. Но ведь у вас восемь сыновей, младшему тринадцать лет. Я не берусь ничего утверждать, но вы же сами понимаете, как это выглядит… выглядит как саботаж!
– Называйте, как хотите, но я не понимаю, почему я обязан засевать все восемьдесят десятин. Земля моя, не дарована советской властью, была моей до декретов. Почему же я должен отчитываться о том, что я делаю на своей собственной земле?
– Интересно вы рассуждаете, Яков Петрович, только вот звучит не по-нашему, не по-советски, а… по-старорежимному. Служили в белой армии?
– Вы ведь знаете все, к чему спрашиваете?
– То есть вы не отрицаете?
– Ну, служил.
– В составе армии Колчака, – Козловский склонился над бумагами и зачитал: – в отряде офицера Городцова, отступили в Китай, где проживали до 1923 года. – Он вдруг поднял голову от бумаг и посмотрел на Терентьева с видом искреннего и невинного изумления. – Что же… сюда вернулись? Не теряли надежды на то, что поднимется новое восстание?
Терентьев, шестидесяти пяти лет, седой как лунь, был коротко стрижен, носил длинную серебристую бороду, маленькие выцветшие глаза его под густыми бровями казались безжизненными. Но – удивительное дело – вместе с тем они поражали своей глубиной, казалось, истории тысячи судеб прятались за этими блеклыми оболочками. Семен помнил, как в 1923 году Терентьев внезапно появился в станице, постаревший, поседевший, обросший длинной бородой. С каким почтением к нему относились казаки. Однако после возвращения что-то надломилось в старом казаке; он почти всегда молчал, сторонился людей и не отвечал на расспросы, а если отвечал, то непременно загадками.
– Не терял надежды на спокойную жизнь и на примирение с новой властью. А восстаниями я сыт по горло. Был я в Китае, наши казаки встречались там с оренбургскими казаками, и не на словах наслышан я об Анненкове, своими глазами видел огромные овраги голых трупов, заживо изрубленных его разбойниками женщин, детей… девочку… – На этих словах старческий голос дрогнул. Семен, никогда до этого не бывший свидетелем того, чтобы Терентьев вспоминал о времени, проведенном на Дальнем Востоке и в Китае, с жадностью ловил каждое его слово, но, услышав сдавленный приступ рыдания в его голосе, потупил взор, чтобы не выдавать свои собственные чувства, которые подступили к горлу влажной волной. – Девочку… одну… живую… с отрубленной рукой… один раз нашли в этой горе трупов… Привезли ее в стан… Думали выходить… Требовали справедливого наказания для бандитов, думали, Анненков расстреляет душегубов… Не тут-то было! В тот же день ее незаметно убили по приказу Анненкова, чтобы скрыть следы. Что женщин?! Девочек!!! Девочек насиловали перед смертью, наших же, оренбургских девочек. Люто казнили за отступление из стана… а отступали женщины с детьми с дозволения самого подлеца Анненкова, потому что нечего было есть, попались, как мышь в мышеловке… Нет, товарищ Иван Андреевич, не хочу я больше белых восстаний. Если все белые восстания порождают чудовищ, беспощадных к нам же, простым землепашцам и воякам, то мне такие восстания не нужны.
На этих словах Козловский шепнул Семену весело в ухо:
– Вот те черт, как зубы-то заговаривает! Не верю ему.
Семен стрельнул в него колючим взглядом, но только шепнул в ответ:
– А я ему верю.
После Терентьева допрашивали в очередной раз Ермолина. Новиков недоумевал, к чему было столько раз пытать Павла, ведь ничего нового он ни за один допрос не поведал и только из раза в раз отвечал, что не признает себя виновным и ни о какой кулацко-казацкой организации в Кизляке не слыхал.
Семену особенно тяжело было присутствовать на этих допросах, потому что Павел всякий раз смотрел как бы сквозь него, словно прижигая его к деревянному стулу взглядом. Казалось, он припоминал ему и его ухаживания за Агафьей, и ее заступничество за него, и то, что со стороны казаков казалось предательством – его работа в ОГПУ.
– Значит, сколько, вы говорите, – допрашивал на этот раз Козловский, – Павел Авдеевич, у вас было наемной силы?
– Не было у меня никакой наемной силы, – отвечал Ермолин. – Батраков нанимали на несколько дней за сезон, в самую страду, и то – одного-двух людей. Остальное время года сами справлялись.
– Смеетесь надо мной, Павел Авдеевич! Двенадцать лошадей содержали, кормили, для чего? Из какой такой надобности? Ради одного-двух батраков? И не было у вас работника, который помогал по хозяйству?
Павел тяжело вздохнул и вдруг с лютой ненавистью посмотрел на пронырливого следователя.
– То было давно. Года два-три тому назад перестали нанимать работника. Сами справлялись.
Он не лгал про работника, но не стал отвечать про батраков. С тех пор, как Тамаре и Агафье перестал помогать Пантелей, жена часто жаловалась ему на то, как ей стало тяжело следить за таким большим хозяйством, – шутка ли дело, было у них десять коров, двенадцать лошадей, восемьдесят овец, кролики, свиньи! Пришлось так или иначе постепенно резать скот и продавать мясо, потому что своей семьей они не справлялись с изнурительным трудом. Руки у Тамары стали большими от работы, натянулись жилами, пальцы покрылись мозолями и буграми.
– А что насчет Гаврилы? – вдруг спросил Козловский.
– Что насчет Гаврилы? – не поняв, переспросил Павел.
– Знаете ли вы, что советская власть не может оправдать применение рабского труда?
– Это что еще значит?
Семен вспыхнул под насупленными бровями, еще до конца не понимая, куда клонит Козловский, но уже предчувствуя, куда потекла нить разговора. Он ощутил, как его ошпарило изнутри чудовищной догадкой.
– А вот мы сейчас все и выясним, – сказал Козловский, вышел из кабинета быстрыми для столь маленьких ножек шагами и уже вскоре явился с Гаврилой вместе. Увидев отца, молодой казак и обрадовался, и смутился: совместный допрос – это было что-то новое, а стало быть, таило в себе неведомые опасности.
– Скажите, Гаврила, сколько вам лет?
– Восемнадцать.
– И как давно вы живете в семье Ермолиных?
– Как понять? – Гаврила даже рассмеялся от несуразности вопроса. – С рождения живу.
– И со скольки лет вы работаете в поле и по хозяйству?
– Да я не помню, с малых лет.
– Вам товарищ Павел Ермолин платил за вашу работу?
– Конечно нет, зачем отцу это?
– Спасибо, вы нам очень помогли, – сказал Козловский, и на мгновение Семену показалось, что тот подмигнул ему.
Тут же Андрей Иванович вскочил с кресла как ужаленный, вышел вон из комнаты и через несколько минут привел совершенно нового для следствия человека, но Новиков узнал его. То был Сашка Иванов, молодой казак семнадцати лет из очень бедной семьи. Мать его рано овдовела, и у нее только и был, что один сын. Он был широким в плечах, приземистым, смутно похожим на Гаврилу фигурой, но бедно одетым, и черты лица его были далеки от черт Гаврилы. Если тот был темно-русым, с серыми глазами, то Сашка был смуглым, с глазами, черными как сажа, со смоляными волосами, нос его был вычерчен на лице с горбинкой, отчего казалось, что он в их краях пришлый.
– Скажите, товарищ Иванов, кем вам приходится Гаврила Ермолин?
Иванов прищурился, и тут же глупая злорадная улыбка натянулась на его лице: он не мог скрыть торжества, просто не умел этого делать, тут же понял Семен, который и сам происходил из бедной семьи, хотя ему и в голову не пришло бы радоваться несчастьям богатых казаков.
– Да ведь это мой брат-близнец, – ухмыльнулся Иванов. – Матушка потеряла его во младенчестве, а Ермолины нашли его и вырастили, потому как у самих не было детей мужского пола. Они решили, что он им будет вроде бесплатной рабочей силы.
– Врешь! – взревел Ермолин.
Гаврила побледнел, услышав эти дерзкие речи, он хотел было возмутиться, как отец, но во рту пересохло и слова мгновенно испарились. Он не знал, что сказать, не знал, что кричать. Ядовитое предчувствие охватило Гаврилу – что он в этот самый миг станет свидетелем немыслимого, того, что перевернет всю его жизнь, и он замер, ничего не помня и ничего не понимая.
– Гаврила ведь вам не сын, вы его подобрали и использовали как раба. Он трудился на вас совершенно бесплатно, – заключил с победной усмешкой Козловский.
– Врешь, собачий сын, такой-сякой, эдакий, Гаврила – близнец Агафьи! – взревел Ермолин на Сашку.
– Помилуйте, товарищ Ермолин, – сказал Козловский, – выбирайте выражения! Да и зачем бы Александру Иванову придумывать такую историю? Да ведь вы сами все знаете, почему же не признать его правоту?
Ермолин, поняв, что следователь его не слушает, вспомнил вдруг, что не Козловскому надо доказывать неправду, ставшую за эти годы правдой. Он обернулся к Гавриле и крикнул ему:
– Не слушай подлые поклепы! Ты родной мой сын, я сам тебя принимал, когда ты родился, из чрева матери твоей, Тамары. Сначала Агафью, а потом тебя. Бабка-повитуха не даст соврать, Богом клянусь, Гаврила, не верь!
– Да ведь вы, товарищ Новиков, из станицы, вы что скажете на это? – вдруг Козловский обернулся к Семену.
Семен побагровел, горло схватили бесконечной чередой подступающие спазмы, но он быстро ответил, без единого мига промедления:
– Ничего об этом не слышал. А раз не слышал за всю жизнь, то не верю. Считаю, что товарищ Иванов что-то путает. Быть может, слышал от матери что-то, да не то.
На этих словах в глазах Козловского блеснули холодные, убийственные огоньки, казалось, он испепелял Новикова взглядом – но то было лишь мгновение, Андрей Иванович быстро собрался, позвал сотрудника и с ласковой усмешкой на губах попросил увести обвиняемых в камеры. В коридоре были слышны крики Ермолина:
– Убью, ирод! Гаврила, не верь подлым поклепам! Извести наш род хотят! Наказать невиновных! Ты мой кровный сын, мой… мой…
Козловский сел на деревянный стул, бросил на сослуживца взгляд уставший, а оттого взгляд не притворный, не глуповатый, а, видимо, самый свой настоящий, исходящий из его черной души, – такой же черный, совершенно равнодушный, холодный, дикий взгляд, как будто с лица Козловского сдернули сахарную пелену, и вот он предстал перед ним такой, какой он был на самом деле: холодный, не чувствующий ни показной ласки, ни показного почтения, ни тем более сострадания. Как разительна была эта перемена! Сколько обмана она раскрыла сразу! Семен вдруг понял, что им предстоит долгий и изматывающий разговор, в котором ему не суждено победить.