Читать книгу Изобретая традицию: Современная русско-еврейская литература - Клавдия Смола - Страница 8

Часть 1. Направления исследований
ИСТОРИЯ ВОПРОСА
Монографии

Оглавление

О позднесоветской и новейшей русско-еврейской прозе написано несколько важных монографий66. Назову четыре из них. В 1992 году вышло исследование американской славистки Элис С. Нахимовски «Русско-еврейская литература и идентичность: Жаботинский, Бабель, Гроссман, Галич, Розинер, Маркиш» (Alice S. Nakhimovsky, «Russian-Jewish Literature and Identity: Jabotinsky, Babel, Grossman, Galich, Roziner, Markish»); в 1999‐м – монография русско-израильской исследовательницы Риты Гензелевой «Пути еврейского самосознания»; в 2008‐м – книга австрийского слависта Олафа Терпица «Возвращение штетла. Русско-еврейская литература конца советской эпохи» (Olaf Terpitz, «Die Rückkehr des Štetl. Russisch-jüdische Literatur der späten Sowjetzeit»), а в 2011‐м – монография американской исследовательницы Харриет Мурав «Музыка из мчащегося поезда. Еврейская литература в послереволюционной России» (Harriet Murav, «Music from a Speeding Train. Jewish Literature in Post-Revolution Russia»). Во всех перечисленных работах, кроме книги Терпица, общий временной срез тем не менее значительно шире периода с 1960‐х годов67.

Кроме того, в 2000–2010‐х годах вышло несколько монографий об отдельных авторах, например, «Проза Эфраима Севелы. Из истории русской литературы третьей эмигрантской волны» (2004) Анджея Янковского, «Дина Рубина вчера и сегодня» (2003) Иоанны Мяновской и «„Я читаюсь не слева направо, по-еврейски: справа налево“. Поэтика Бориса Слуцкого» (2011) Марата Гринберга (Marat Grinberg, «„I am to be read not from left to right, but in Jewish: from right to left“. The Poetics of Boris Slutsky»).

В соответствующих главах этих книг нередко как раз осмысляются неоднозначные культурно-политические процессы переломной эпохи, когда еврейская литература на русском языке балансировала на грани между дозволенным и запрещенным, самиздатом и тамиздатом, бытованием в СССР и эмиграцией. В сущности, речь идет о до сих пор не завершившемся периоде, когда этнические литературы и культуры, подвергшиеся почти полной русификации и советизации, переживали национальный подъем, становились частью антиассимиляторных движений или избирали альтернативные пути самоутверждения.

Приведу важные для моего исследования тезисы из первых трех названных монографий.

Нахимовски обращается к теме литературной еврейской идентичности в России в период с 1910‐х по 1980‐е годы: от Владимира Жаботинского до Давида Маркиша. На примере литературы почти целого столетия она прослеживает, как по мере ассимиляции русское еврейство утрачивало этнокультурные особенности предков, приобретая духовную «физиономию» русской интеллигенции. Если Осип Мандельштам еще мог символически восставать против своих еврейских корней, то начиная с 1950‐х годов советская еврейская интеллигенция уже практически полностью утратила ту культурную обособленность, которая могла бы обеспечить хотя бы частичную дистанцию по отношению к советской культуре. Для послевоенного поколения, с его опытом большевизма и холокоста, собственное еврейство имело разве что «незначительный внутренний смысл» («little internal meaning») [Nakhimovsky 1992: 37]; ассимиляция, а позже новая христианизация или сионизм представляли альтернативу. Кроме того, какая-то часть евреев присоединилась к общему диссидентскому движению.

Мысль о русификации еврейской литературы, начиная с поколения Василия Гроссмана, доминирует в книге Нахимовски. «…Гроссман так и не стал еврейским писателем ни в этнографическом, ни в духовном смысле. […] [Он] не знал еврейских традиций и никогда ими, кажется, не интересовался» [Ibid: 108]. Воспитанный в духе марксистского интернационализма, Гроссман, подобно многим своим ровесникам, воспринимает собственную еврейскую идентичность как нечто внешнее, обусловленное прежде всего холокостом и государственным антисемитизмом. В глазах Гроссмана судьба еврейства, наряду с коллективизацией и сталинскими чистками, представляет собой одну из трагических страниц русской истории.

Главный герой романа Феликса Розинера «Некто Финкельмайер» (1975), который разбирает Нахимовски, тоже истинный русский интеллигент, притесняемый властями, преследуемый поэт с типичной судьбой советского диссидента, во многом напоминающий Иосифа Бродского. Его еврейство ограничивается нерусским, стигматизирующим именем «Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер», парой идишских слов, которые он, иронизируя над собой, изредка вставляет в разговор, причудливой, нескладной фигурой и особой ранимостью. Независимо от того, что его духовная связь с русскими друзьями-нонконформистами намного прочнее, чем с еврейской семьей, как еврей он оказывается вдвойне уязвим, поскольку беззащитен перед государственным антисемитизмом. Он не может поступить в университет или публиковать стихи под собственным именем. Характерно, что Финкельмайер, превосходно знающий русский язык и русскую литературу, резко противопоставлен в этом гордящемуся собственной народностью русскому поэту-патриоту Пребылову. Все это делает Финкельмайера рафинированным русским интеллектуалом, жертвой советского шовинизма и фигурой трагической: «Подводя итог, можно сказать, что Финкельмайер – русский поэт с еврейским именем и еврейской судьбой. Быть может, еврейская судьба – общая участь русской литературно-художественной интеллигенции, обреченной на изоляцию и преследования» [Ibid: 190].

Размышления Нахимовски о еврейских авторах и героях позднесоветского времени создают важный фон для моего анализа еврейской «второй культуры». Парадоксальную, протестно окрашенную (само)иудаизацию ассимилированной еврейской интеллигенции я рассматриваю как характерную составляющую общего культурного и духовного переизобретения традиции в эпоху диктатуры.

В своей книге о «путях еврейского самосознания» с 1930‐х по 1990‐е годы Рита Гензелева прослеживает похожие процессы на примере произведений Василия Гроссмана, Израиля Меттера, Бориса Ямпольского и Руфи Зерновой. Период еврейского культурного «возрождения», последовавший за арабо-израильской Шестидневной войной 1967 года, был результатом еврейской ассимиляции, когда традиционные этнические признаки еврейства («primordial ethnicity») сменились нетрадиционными, такими как антисемитизм, графа в паспорте и общая историческая судьба («instrumental ethnicity»). Так как русско-советские евреи в большой степени определялись социальными, психологическими и профессиональными, нежели этническими, атрибутами [Гензелева 1999: 7–15], их самоощущение отличалось болезненной раздвоенностью: ориентация на русскую культуру приходила в противоречие с еврейским историческим опытом (в качестве примера Гензелева приводит неприязненное отношение Бориса Пастернака к своему еврейству)68.

В диахронном подходе Гензелевой, которая, как и Нахимовски, соединяет литературную социологию с анализом текста («близким чтением»), важны два момента. «Национальное самосознание» писателей выявляется на разных уровнях текста, таких как выбор материала, структура персонажей, лейтмотивы, лексика и подтекст. С историко-культурной точки зрения поэтика изображения еврейства одновременно свидетельствует о важных изменениях внелитературного контекста: социального, политического и географического. Данный подход оказывается особенно продуктивным при анализе эволюции характера «еврейскости» применительно к творчеству того или иного писателя. Так, в повести 1930‐х годов «Конец детства» Израиль Меттер еще вполне мог вывести отрицательных еврейских персонажей, поскольку не ждал от читателей антисемитской реакции. Однако ситуация изменилась к 1960‐м годам, времени создания повести «Пятый угол», когда открыто говорить об антисемитизме стало невозможно, а отрицательные еврейские персонажи лишь подтвердили бы общественный стереотип о евреях как трусах и тунеядцах. Этот текст говорит и о другом: эксплицитная связь еврейской темы с осуждением тоталитаризма сигнализирует о начальной фазе национального движения советских евреев, периоде частичной детабуизации, новых требований и политического протеста [Там же: 125]69.

Повествовательная тональность, характер референциальности и структуры произведений позволяют сопоставить текст и контекст этнического письма, а поэтика оказывается неразрывно связана с исторически заряженной идентичностью. Плодотворным для моего исследования будет метод выявления еврейской поэтики текста путем анализа его культурно-исторических и политических импликаций и наоборот.

В отличие от Нахимовски и Гензелевой, Олаф Терпиц обращается уже исключительно к русско-еврейской прозе позднесоветского периода. На примере еврейской составляющей творчества Анатолия Рыбакова, Бориса Ямпольского, Григория Кановича и Олега Юрьева он показывает, как литература становится эпистемой исторического знания: она может «прямо или косвенно прояснять „место“ евреев в позднесоветском обществе, говорить об их взаимодействии с другими культурами […]. Поэтому литературные тексты и их рецепция обладают, среди прочего, эпистемологическим потенциалом для историографии» [Terpitz 2008: 9]. Действительно, топос штетла как никакой другой для евреев несет в себе «исторические потрясения XX столетия» [Ibid: 15]. Штетл как бы методически притягивает к себе разные теории и модели постижения: «исторические, этнографические и литературоведческие работы», постколониальные исследования с их концепцией гибридной субъективности, интеркультурный подход к литературам диаспор и др. [Ibid: 22–25].

Как и у Гензелевой, хронологическая последовательность авторов и текстов позволяет Терпицу наметить культурно-историческую периодизацию, в которой позднесоветский период оказывается точкой культурного поворота и неоднозначных концепций. В романе Рыбакова «Тяжелый песок» евреи, будучи жертвами холокоста, еще являют собой пример наднационального советского героизма: Рыбаков отдает дань официальной – монументальной и «закрытой» – культуре памяти [Ibid: 164], противореча собственному высказанному намерению показать особую судьбу еврейства с дореволюционных времен до геноцида. Если творчество раннего Ямпольского (например, в повести «Ярмарка», 1941), биографически связанного с еврейством гораздо сильнее, следует традиции идишского рассказа с его особой повествовательной техникой, поэтикой самоиронии и такими персонажами, как шлимазл и шлемиль [Ibid: 180–181], то в позднесоветском «Таборе» (1971) штетл уже предстает «утраченным местом», а сам текст приобретает черты реквиема [Ibid: 195]. Ямпольский размышляет о вине своего поколения, отвернувшегося после революции от «отсталого» мира старого еврейства, и о коммунистической амнезии. В творчестве Кановича того же времени Терпиц видит по крайней мере корректив к унифицирующей модели советской литературы, поскольку писатель затрагивает «вопрос о национальной идентичности еврейского меньшинства в Литве» [Ibid: 247]70.

Растущая поэтическая, историческая и мировоззренческая многоликость образов штетла была следствием культурных сдвигов в позднем Советском Союзе. Дух разночтения прошлого Терпиц выводит не в последнюю очередь из ставшего возможным культурного перевода: например, переноса значений из системы координат советской литературы в еврейский культурный контекст. Мое исследование развивает синтетическую методологию Терпица, в которой еврейская литература прочитывается как мультисемиотическая система отсылок к коллективно конструируемому прошлому и настоящему.

66

Я называю только те, что посвящены более чем одному или двум авторам.

67

Уже после написания немецкого оригинала моей работы вышла также монография Романа Кацмана «Ностальгия по далекой стране: Исследования о русскоязычной литературе в Израиле» («Nostalgia for a Foreign Land: Studies in Russian-Language Literature in Israel») [Katsman 2016]. См. мою рецензию: [Smola 2018c].

68

У Гроссмана и Гензелева, и Нахимовски усматривают (прежде всего, в ключевом тексте «Жизнь и судьба») солидарность с русским великодержавным сознанием при условии, что оно не вырождается в шовинизм. Имплицитному гроссмановскому автору евреи оказываются так же близки, как татары, калмыки или немцы. Уродующее влияние советского антисемитизма сводит личность выдающегося ученого Виктора Штрума к его внешности, унижая тем самым его человеческое достоинство, и это трагедия холокоста заставляет Софью Левинтон вдруг ощутить себя единым целым с другими евреями в поезде, везущем их на смерть. Гроссмановский еврейский протагонист ощущает свою национальность лишь под воздействием аномальных, мучительных обстоятельств.

69

Об аналогичных тенденциях в творчестве Бориса Ямпольского см.: [Гензелева 1999: 157–207].

70

Не вполне убедительным или, во всяком случае, требующим уточнения представляется тот вывод, что Канович, апеллируя к еврейской культурной памяти, подрывает систему ценностей социалистического реализма [Terpitz 2008: 248]. Типичный для прозы Кановича акцент на общечеловеческих и вневременных ценностях («conditio humana») [Ibid], которые, согласно авторскому замыслу, всегда по-хорошему нивелируют национальные различия, некоторая доля морализма, а также нередкое разделение персонажей на положительных и отрицательных (причем основополагающей оказывается проблема морального выбора героя) – все это роднит творчество Кановича со стилистикой советской литературы, позднего, «мягкого» соцреализма. Сказанное никак не противоречит тому факту, что в своих произведениях Канович изображает исключительно еврейство.

Изобретая традицию: Современная русско-еврейская литература

Подняться наверх