Читать книгу В тайниках памяти - - Страница 11

Книга первая
Часть вторая
Летний дневник
15 июля

Оглавление

Франция выиграла чемпионат мира по футболу и зажгла свою вторую звезду на небе, где уже сияло столько звезд. Я посмотрел финал вместе с Мусимбвой, потом мы пошли в маленький африканский ресторанчик с приличной кухней и посредственным сервисом; атмосферу создавал старик, игравший на кóре; его репертуар состоял из одной-единственной баллады, длинной и с бесконечными повторами.

Когда-то конголезец Мусимбва занимал нишу «молодого африканского писателя с большим будущим». Он на три года старше меня и уже написал четыре книги, которые были с восторгом приняты не только нашим «гетто», но и критикой во внешнем мире. После успеха первого романа он бросил работу бармена, чтобы отдать себя литературе, как монашка отдает себя Богу.

Помнится, я относился к нему с недоверием, а вначале даже с ненавистью, когда он, словно метеор, ворвался в литературную среду, собирая премии, аплодисменты и лавры с безразличием, которое можно было объяснить как смирением, так и наглостью. Этот Мусимбва, говорил я, просто поймал волну, а когда мода на него пройдет, его вынесет на берег и о нем забудут, как забыли о многих других, кому раньше пели дифирамбы. Разумеется, на тот момент я не прочел ни строчки Мусимбвы. Но после первой строчки ревность сменилась у меня завистью, зависть – восхищением, а восхищение порой переходило в безграничное отчаяние, вызванное уверенностью, что я никогда не смогу проявить такой талант. На мой взгляд, он, бесспорно, первый среди равных, лучший в нашем поколении.

Когда я опубликовал «Анатомию пустоты», Мусимбва, будучи еще не знаком со мной, стал первым писателем, который высказался о моей книге. Он дал о ней восторженный отзыв, всячески ее рекомендовал, и, хотя его мнение имело меньший вес, чем даже крошечная заметка в «Монд-Африка», для меня было важно именно его слово, слово писателя. Мы с ним встретилась и обнаружили, что у нас один и тот же круг чтения, антипатии одинаковые, а разногласия минимальные, что у нас общие вкусы, что мы оба склонны к здоровому соперничеству, готовы соревноваться, но по-дружески, по-мужски, иногда с выяснением отношений; что мы почти ровесники и любим шататься по ночам в разношерстной и странной компании. И все же глубинной основой нашей дружбы стала незыблемая вера в мощное творческое начало жизни, которое для нас воплощалось в литературе. Нет, мы не думали, что литература спасет мир; напротив, мы думали, что она – единственная возможность не спастись от мира.

Итак, я ужинал с ним после матча и очень скоро завел разговор на интересующую меня тему.

– Как, ты говоришь, его зовут?

– Т. Ш. Элиман.

– Нет, это мне ничего не говорит. А как называется книга? «Лабиринт бесчеловечных»?

– «Лабиринт бесчеловечности»! Я несколько раз повторил первый абзац: «Вначале было пророчество, и был Король; и…» Увы, Мусимбва явно никогда не читал этих строк. Я хотел рассказать ему историю романа, по крайней мере ту незначительную ее часть, которую я знал. Но тут же понял, что не смогу: этот рассказ пожирал меня изнутри. Эту историю нельзя было ни пересказать, ни забыть, ни обойти молчанием. Но что делать с тем, что не поддается ни пересказу, ни забвению, ни умолчанию? Кажется, Витгенштейн высказался по этому поводу. Вот его слова: если о чем-то нельзя говорить, об этом следует молчать; ну, предположим, но, если о чем-то нельзя ни говорить, ни забыть, ни молчать, что же с этим делать, герр Витгенштейн? Я не знаю; но знаю, что, если о чем-то нельзя ни забыть, ни рассказать, ни умолчать, человек от этого страдает и в конце концов умирает, а мне не хотелось ни того, ни другого. Поэтому я сообщил только то, что знал, то есть, в сущности, очень мало, однако умолкнув, не почувствовал ни облегчения, ни грусти, а только усталость, физическую и душевную, как если бы этот маленький кусок жизни весил тонны и длился тысячелетия и во время рассказа давил на меня своей многовековой массой. Мусимбва со всей серьезностью, как будто делал признание, сказал, что никогда не верил в существование прóклятых литературных гениев, которые писали, стремясь достигнуть сердца тишины, погрузиться в бездну забвения. Он сделал паузу, а затем, глядя в окно и словно бы обращаясь не ко мне, а к темноте, к какой-то невидимой ночной сущности, продолжал:

– Желание самоуничтожиться в творчестве не всегда признак смирения. Жажда небытия может быть и признаком тщеславия… Но постой: ты уже прочел этот «Лабиринт бесчеловечности»? Думаю, нет, ведь ты сказал, что книгу уже несколько десятилетий невозможно найти.

– А я нашел.

Я рассказал ему о ночи с Сигой Д., затем достал книгу из кармана и протянул ему. Мусимбва изучающе взглянул на меня, словно прикидывая, не собрался ли я сыграть с ним какую-нибудь скверную шутку. Я сказал, что выйду на улицу и немного прогуляюсь. Он взял книгу и тут же открыл.

Я вышел навстречу парижской ночи, ее жаркому дыханию, накатывающему волнами запаху пива, ее чистой радости, взрывам чистого смеха, ее дурману, ее иллюзиям, будто ты живешь в вечности или в одном мгновении. Но всеобщее ликование стало меня раздражать, настроение испортилось. Я никогда не умел веселиться подолгу. Коллективные восторги, массовые празднования, приступы бешеного энтузиазма часто погружали меня в беспросветную меланхолию. Стоило мне ощутить опьянение или радость, как передо мной тут же представала их жалкая изнанка. Поэтому я радовался лишь до тех пор, пока темная сторона происходящего была от меня скрыта: грусть перед праздником, грусть после праздника, грусть во время праздника – ведь он неизбежно закончится (этот момент так же ужасен, как тот, когда улыбка исчезает с лица), грусть, знакомая всем жителям белого света, с которой мы боремся, словно тени, каждый по-своему. Иногда я как-то приноравливался к этому состоянию. В других случаях просто заглушал его, беззаботно и яростно бросаясь в вихрь веселья. Но чаще всего – как, например, этим вечером, – не мог ему противостоять. Я сел на скамейку, просто надеясь, что чуть погодя не только поднимусь физически, но и воспряну духом. Затем глубоко вздохнул и легко, словно суппозиторий, углубился в уже смазанную задницу мира – все мы, как можем, воспроизводим опыты Паскаля.

Литература явилась мне в облике женщины непомерной красоты. Я, заикаясь, дал понять, что искал ее. Она с глумливым смехом ответила, что не принадлежит никому. Я встал на колени и взмолился: «Проведи ночь со мной, одну-единственную ночь». Она исчезла, не сказав ни слова. Я бросился за ней, полный решимости и гордыни: «Я поймаю тебя, усажу на колени, заставлю смотреть мне в глаза, я стану писателем!» Но во время погони каждый раз настает момент, когда в темноте вдруг раздается голос, поражающий вас, как удар грома; этот голос открывает или напоминает вам, что желания недостаточно, таланта недостаточно, честолюбия недостаточно, владеть пером недостаточно, быть начитанным недостаточно, быть знаменитым недостаточно, обладать большой культурой недостаточно, быть мудрым недостаточно, убежденности недостаточно, терпения недостаточно, опьянения жизнью недостаточно, уклонения от жизни недостаточно, веры в мечту недостаточно, скрупулезного анализа реальности недостаточно, глубокого ума недостаточно, впечатлительности недостаточно, даже если вам есть что сказать, этого недостаточно, как и напряженной работы; а еще голос говорит, что все это, конечно же, может быть и часто бывает условием, преимуществом, особенностью, силой; однако, продолжает голос, ни одного из этих качеств не бывает достаточно, когда речь идет о литературе, ибо для того, чтобы писать, всегда нужно нечто иное, нечто иное, нечто иное. Затем голос смолкает и оставляет вас посреди дороги с одним только перекатывающимся, убегающим эхом этих слов – «нечто иное»; «чтобы писать, всегда нужно нечто иное», в этой ночи без уверенности в грядущем утре.

Два часа спустя я снова пошевелился. Испытание близилось к концу. Я нашел в себе силы отряхнуться, как зверь после дождя, и выбрался из мистического маринада, в котором держала меня скамейка. Вернулся в африканский ресторан. Музыкант все еще наигрывал свои гаммы. Мусимбва будто прирос к столику. Ему оставалось прочесть несколько страниц. Я заказал крепкий кофе и стал ждать. Через двадцать минут Мусимбва поднял на меня глаза, одновременно испуганные и восхищенные, затем произнес: «Черт возьми, а где продолжение?» Я ответил, что, насколько мне известно, продолжения не существует. В его взгляде пролегла большая печальная тень, и я не знаю, в чем тут была причина: в том, что у «Лабиринта бесчеловечности» отсутствовал финал, или в том, что этот неоконченный роман оказался таким прекрасным. Мы просидели несколько секунд, молчаливые и серьезные. Хозяин, извинившись, сказал, что ему пора закрывать, музыкант убрал кору в шкаф, Мусимбва заплатил по счету, и мы с ним вышли.

Две-три минуты мы шагали по улице молча, и вдруг Мусимбва с необычным воодушевлением заявил, что «Лабиринт бесчеловечности» надо дать прочесть всем нашим сверстникам. Эта книга сделает нас свободными. Я ничего не сказал, но мое молчание было выразительнее самого восторженного «да».

Для чего продолжать, зачем писать после того, как за минувшие тысячелетия появились такие книги, как «Лабиринт бесчеловечности», которые создают ощущение, что к написанному нечего прибавить? Ведь мы пишем не ради романтики писательской жизни – она превратилась в самопародию, не ради денег – это равносильно самоубийству, не ради славы – устаревшей ценности, которой наше время предпочитает «звездный статус», не ради будущего – оно нас об этом не просило, не для того, чтобы переделать мир – это не его надо переделывать, не для того, чтобы изменить жизнь – она не меняется, не во имя идеи – оставим это героям, не во имя искусства – искусство ради искусства это иллюзия, искусство всегда имеет цель. Для чего же тогда? Мы не знали; и в этом незнании, возможно, и был наш ответ; мы занимались писательством ровно потому, что не знали, что делать в этом мире, кроме как писать, без всякой надежды (но и без готовности слишком быстро сдаться), с упорством, самоотречением, радостью, стремясь лишь к одному – продержаться, то есть жить с открытыми глазами, все видеть, ничего не упускать, не моргать, не прятаться под веками, несмотря на риск ослепнуть от желания видеть все, но не так, как видит свидетель или пророк, а как хотел бы видеть часовой, одинокий, испуганный часовой, охраняющий никому не нужный, затерянный городок, но тем не менее напряженно вглядывающийся в темноту, откуда сверкнет вспышка, несущая смерть ему и гибель его городу.

Затем мы долго обсуждали неоднозначную – местами комфортную, местами унизительную – специфику нашего положения африканских писателей (или писателей африканского происхождения) во французской литературной среде. Мы возлагали ответственность за это на наших старших коллег, писателей-африканцев предыдущего поколения (не вполне справедливо, но они представляли собой очевидные и удобные мишени): от них нам передалась убежденность, что мы неспособны или не вправе (что почти то же самое) заявить во весь голос, откуда мы пришли; а еще мы обвиняли их в том, что они привыкли смотреть на себя исключительно чужим взглядом, взглядом, превратившимся для них в ловушку, которая требовала, чтобы они сохранили самобытность, то есть непохожесть – но при этом обладали некими типическими чертами, то есть были понятными (иначе говоря, продаваемыми в западном мире, где им приходилось существовать); наш критический настрой был правильным, то есть безжалостным, а на верном пути останавливаться не следует, и мы выразили сожаление, что некоторые из наших предшественников, желая угодить публике, ударялись в негритянскую экзотику, а другие, пытаясь соответствовать двум несовместимым требованиям – быть африканцами, но не быть ими чересчур, – создавали себе искусственную идентичность, то есть переставали быть писателями, а за такое наш суровый суд уже готов был приговорить их к любому наказанию (вплоть до высшей меры), и в итоге мы решили, что в своих претензиях на идейность они дошли до самопародии, а в потугах на поэтичность – до вполне себе буржуазной беллетристики; что их худосочный реализм лишь воспроизводит мир, не стремясь ни объяснить его, ни создать заново, что они пытаются скрыть свой эгоизм за разговорами о свободе художника; мы обрушивали карающий меч на головы предшественников, чьи пошлые романы стали оскорблением для литературы, кто так и не задался вопросом, в чем состоит его миссия писателя, кто не смог создать условия для рождения новаторских эстетических принципов в наших текстах (им не хватило остроты литературной мысли, глубины осмысления себя в литературе: им слишком нравилось гоняться за литературными премиями, за дифирамбами критиков, за приглашениями на светские приемы и фестивали, за субсидиями, чтобы сымитировать или уворовать хоть сколько-то настоящей литературы; они были слишком невнимательными читателями или слишком снисходительными друзьями, чтобы читать друг друга и честно говорить, что не так, слишком малодушными, чтобы рисковать важными связями из-за романа, стихотворения, из-за чего бы то ни было – личного дневника, эссе, сайенс-фикшн, детектива (с пьесой, к счастью, вопрос решался гораздо проще) или переписки – как если бы сложность их положения, необходимость усидеть на двух стульях делала их абсолютно бесчувственными, – ах, эти наши предшественники, которым досталось столько похвал и наград, которых столько раз называли свежей кровью в жилах французской литературы, ах, это чертово везучее поколение: мы рассматривали их при ярком свете, приближали к огню – и их золото плавилось, оказываясь фальшивым, или рассыпалось в прах; нам становилось очевидно: многие их бестселлеры были переоценены либо не оправдали надежд; тех из них, кто выдержит испытание временем, было меньше, чем пальцев на руке мастера Йоды; нам становилось ясно: они не опубликовали ничего, кроме милых книжечек, которых все от них ждали, они назначили нас своими наследниками, но ничего нам не завещали, все они, когда писали, чувствовали себя свободными, при том что их запястья, щиколотки, шеи и умы были сдавлены тяжелыми кандалами; ах, эти наши славные предшественники… «Постойте: разве во всем этом только их вина? – вдруг спохватывались мы. – И разве не было у них смягчающих обстоятельств?» – вопрошали мы в порыве великодушия и призывали к ответу их недостойных сообщников: прежде всего – часть их африканской читающей аудитории, которую мы без колебаний признали худшей в мире, не имеющей привычки к чтению, ленивой, карикатурной, непомерно агрессивной, как всякое меньшинство, претендующее на достойное представительство, но не имеющее для этого никаких оснований; за этими читателями-африканцами следовали читатели западные (решусь ли произнести слово белые?), относившиеся к чтению африканских авторов, как к благотворительной акции, любившие, чтобы их развлекали или чтобы им живописали этот бескрайний мир с красочностью, присущей африканцам, у которых перо подчиняется ритму, которые умеют вести повествование, словно сказители при лунном свете, африканцам, которые ничего не усложняют, африканцам, которые еще не разучились трогать сердца волнующими историями, африканцам, которые не так часто зациклены на себе, как писатели-французы; ах, эти чудесные африканцы, которых так любят за их творчество, за их колоритные личности, за белозубую улыбку и звонкий смех, вселяющие надежду; после романистов мы повели на эшафот критику (литературоведов, журналистов, культурологов) и опустили гильотину на ее хрупкую шею, ибо это была самая скучная критика в мире, критика, загонявшая авторов в придуманные ею проблематику и тематику, два узких туннеля, по которым эти бедняги брели, словно скот, сгибаясь под тяжестью концепций, задыхаясь от сального жаргона и однообразных сюжетов; так, под мирным небом с белоснежными облаками образы наших писателей, читателей и критиков старшего поколения всех национальностей и всех цветов кожи реяли над нами, как зловещие созвездия или как стая скворцов, и только в эти мгновения, покрытые дымящейся кровью, словно древние варвары на багровом, затихшем поле битвы, только в этот момент, усталые, еще слегка пьяные от недавней резни, глядя на разбросанные по земле трупы исписавшихся писателей и разучившихся читать читателей, мы раскаялись в своей жестокости: кто мы такие, чтобы судить так сурово, прямолинейно и категорично тех, без кого нас вообще не было бы? Чтобы заявлять, будто мы ничем не обязаны нашим предшественникам, тогда как мы перед ними в неоплатном долгу? Кто, кто, кто? – снова и снова, точно эхо, повторяли мы, хотя уже знали ответ. Кто мы? Два юных идиота, едва успевших вступить в литературу и решивших, будто им все дозволено; два новичка, которые скоро превратятся в ветеранов и будут в свою очередь растерзаны в клочья молодыми волчатами, ибо так создан мир; а мы в этом мире не представляем собой ничего, разве что пылинки в литературной бесконечности, и мы это знаем, так почему же мы отозвались о них так резко, высокомерно и несправедливо, хотя сами, скорее всего, ничем не лучше? – спрашивала наша совесть, и мы отвечали: потому что, как любые писатели, боимся, что ничего не создадим, ничего не оставим после себя, и на самом деле мишенью наших нападок были мы сами, а их причиной – наш страх оказаться не на высоте поставленной задачи, потому что мы чувствовали, что забрели в пещеру, откуда нет выхода, и мы можем сдохнуть в ней, как крысы.

Мы устроились на террасе другого бара и продолжили разговор о книге. Перед тем как попрощаться, мы пообещали друг другу встретиться у одного из нас через несколько дней, чтобы открыть Т. Ш. Элимана для африканских писателей нашего поколения.

В тайниках памяти

Подняться наверх