Читать книгу Литовский узник. Из воспоминаний родственников - - Страница 10

Марья из Поречья
Глава 8

Оглавление

Марья осталась одна. Гибель мужа, как и смерть дочери, оглушила ее. Что-то сломалось у нее внутри, отразилось на внешности, характере. Она была уже не той Марьей, что еще год назад. Она еще больше постарела, поседела, в движениях появилась медлительность, во всем ее облике, привычках что-то неуловимо изменилось, а глаза смотрели с выражением мудрого спокойствия и усталости.

Теперь она подолгу сидела у окна, глядела на снежные равнины, синие дымы над крышами, суетливых синиц за окном. Они царапали острыми коготками по фанерке, прибитой к подоконнику, и звонко стучали крепкими носиками в стекло. У нее пропало всякое желание заниматься чем-либо, все валилось из рук, и она думала: «Ванюшу ругала, работать заставляла, а сама не могу». Часто заходили к ней ее дальняя родственница Катерина Шапкова, Павел Шишов. Они топили печь, приносили воду с проруби, разгребали снег от дороги к дому, к реке.

– Взял бы ты себе свинины, Паша, – говорила ему Марья, – Ваня на зиму приготовил, много осталось. Я не хочу ее.

– Не пропадет, – отвечал Павел, – пригодится.

– Шумная будет нонче весна, заливная, – говорила она Катерине, глядя в окно на отсвечивавшие синевой ноздреватые оседавшие сугробы; из них все больше вылезали садовые кусты.

– Скоро начнется, весь огород затопит, – отвечала Катерина, раздувая самовар мягким голенищем, отрезанным от старого сапога, – у тебя, небось, тоже к дому подойдет.

Весна и вправду пришла бурная, звонкая. Прилетели скворцы; воздух наполнился пением, гомоном. Быстро, по-хозяйски заняли они свои домики, выгнав оттуда воробьев – только пух и перья полетели, – расселись по тополям. Яркое солнце растопило снега, оголило пригорки; сейчас же оттуда полезла изумрудная молодая травка.

Река разлилась широко, подошла к стене хлева. Марья надела резиновые сапоги, пошла за водой. Зачерпнула, поставила ведро на едва выступавшую из воды скамью и долго смотрела на бегущую мимо реку, быстрые, плавные потоки, стремительные, яростные буруны с брызгами и белой пеной у большого камня, еще торчавшего серой ребристой спиной посредине реки. Шипела, плескала, бурлила вода, гомонили птицы, тянулись вверх желтые цветки мать-и-мачехи, зеленела ольха, черемуховый овраг. Кругом рождалась новая жизнь, играло солнце, пробуждалась, дышала земля. Свежие запахи обнаженной земли вдруг пахнули на Марью чем-то очень далеким и таким близким, до боли родным, что у нее замерло сердце. «Господи, что же это», – со страхом подумала она, ощутив в груди волну непрошенной радости. Ей стало стыдно и горько – разве можно? Но тут же родившееся в душе еще слабое, но властное чувство сказало ей – да, можно, потому что это жизнь, этому подчинена ее душа и не зависит от ее желаний. «Что же раньше не видела я этого», – подумала она, присела на скамью и долго сидела в раздумье печальная, неподвижная.

С того дня она больше стала бывать на улице. Подолгу сидела на крыльце, смотрела вдаль, где в хрустальном воздухе дымился зеленью лес; свежий ветерок подымал золотые облачка в ольховнике у реки; ходила по просыхающим дорожкам вокруг дома, смотрела на отступавшую воду, черно-блестящего скворца на дереве у ручья. Обратившись к солнцу, к живой весенней голубизне, трепыхаясь, дрожа всем телом, радостно славил он наступавший день. Марья видела теперь в этом нечто другое, чем прежде; теперь она смотрела на него не со стороны, а изнутри – глазами своей души, каким-то непонятным образом слившейся с этим скворцом. Она видела вместе с ним полыхающее море света, слепящий диск восходящего солнца, блеск косого света над зеленеющим лесом, ощущала себя одним существом с этой птицей, и от этого ей становилось радостно и хорошо тоже.

Так прошло лето, наступила осень, жизнь Марьи понемногу укладывалась в новый, незнакомый ей раньше порядок без хлопотных забот о своих близких, семейной суеты, радостей, огорчений, а вместо этого образовалась огромная, оглушающая пустота – непривычная, гнетущая.

В один из сентябрьских дней Староселье посетил старый мельник Егор Лукьянов. В тридцатом году он был раскулачен и вместе с семьей – женой и двумя взрослыми сыновьями увезен неизвестно куда. С тех пор о них не было слуху.

Старый дом мельника, сгоревший в войну, стоял как раз напротив Антипова, через реку, на вершине оврага; плотинный ручей огибал Марьину усадьбу. Они были соседями, а жена мельника Клавдия была ее задушевной подругой.

Уже смеркалось, когда Егор Лукьянов постучал в дверь.

Не дождавшись ответа, отворил и, пригнувшись в невысоком проеме, вошел.

– Дома ли хозяйка? – спросил он, распрямляясь, прямо глядя на Марью; сидя на табурете, она растапливала печь.

Услышав его голос, она удивленно вскинула голову, некоторое время всматривалась: крупное осунувшееся лицо, мясистый нос, широко поставленные глаза, темные свисающие усы.

– Егор Тимофеич, ты?! – поднимаясь, Марья машинально положила полено на стол.

– Я, Маня, я, здравствуй, дорогая соседка, – он подошел, они обнялись.

Они долго глядели друг на друга, не говоря ни слова, потом Марья сникла, понурилась, лицо ее сморщилось, губы дрогнули. Она медленно подняла на него глаза.

– Не надо, Маня, знаю. Как теперь-то живешь? Ивана когда похоронила?

– На Сретенье как раз… Как живу? Не знаю, что и сказать, – голос ее задрожал, – смотрю на все это, – она оглядела комнату, – ничего не надо теперь. Разве думала я, могла ли думать, что такое ждет, – она вздохнула, горько покачала головой, – знал бы ты, Егор Тимофеевич, как тяжко.

Он погладил ее плечо.

– Знаю, Маня, знаю, разделяю твое горе. Не миновала и меня чаша сия.

Они сели рядом, помолчали.

– Но что ж делать, – продолжал он, – не наша в том вина. Я вот тоже не думал, что такие лиха навалятся. Думал: живи, все будет – достаток, душе покой. Не тут-то было. Не туда хлопнуло, – он вытянул Марье руки, развернул ладони, широкие, бугристые. – Видишь, вдоволь наработались, а проку сколько? – он кивнул за окно, на развалины плотины. – Я ведь не только на себя работал, а кому мой труд пригодился? И что со мной сделали!

– Уж про то, Егор Тимофеевич, не говори, – сказала Марья, – не знаю, когда вы спали тогда. Всё в работе да в заботах.

– Да, – он припечатал ладонь к столу. – Я и теперь так считаю; ничто меня с этого не сбило. Я им докажу. – Он помолчал, продолжил: – Живем под Лугой теперь, с сыном, невесткой. Дом поставили. Да уж кое-кто пальцем показывает, морду кривит: «Кулаки… тюремщики…» – Он выругался, блеснул глазами. – Лодыри сиволапые. Да теперь-то руки коротки. Десять лет я им отдал. Только будет ли польза от этого?

– Что ж мы так сидим! – Марья спохватилась, встала. – Соберу на стол чего-нибудь, неудобно так-то.

Он взял ее за руку, усадил.

– Сиди, не суетись. Сыт я. Вон там торба целая, – он кивнул на небольшой мешок, оставленный им под лавкой, взглянул на стучавшие ходики, – да и поезд скоро. Поговорим лучше. Ведь я здесь с утра. Ходил, гулял, – он усмехнулся; вдруг стал серьезным, печальным. – Знаешь, Маня, всего я в жизни повидал, всего натерпелся. А ходил по кладбищу, плотине, сидел на доте немецком, как раз на моем огороде, все глядел. Камни свалены, «быки» разбиты, колесо ржавое; хрип, помню, надрывал, когда ставили. Орешник старый, мальчонком в нем прятался. Так знаешь, Маня, затрясло меня всего, будто кто душу вынимал, сердце зашлось. Поплакал я там. Тяжело видеть… жить здесь не под силу мне, хоть родимая земля и сердце мое здесь.

Он замолчал, повернулся лицом к темному окну. За ним, в вечерних сумерках сентябрьский ветер качал вершины тополей, с них летели первые желтые листья. За рекой, над гребнем оврага, сквозь деревья темнел силуэт обвалившейся колокольни.

– Ты вот сказал, Егор Тимофеевич, с сыном живешь, – нарушила молчание Марья, – а как же… – она не докончила, запнулась.

– Нет ее больше, Клавушки моей. Два года только и выдержала. – Он вздохнул тяжело, длинно. – Там и похоронили, в чужом краю. Желудком-то она давно мучилась. Там язва открылась. А сына старшего в сорок пятом… Три месяца не дожил…

– Царство им небесное, страдальцам, – Марья перекрестилась, склонила голову. – Упокой, Господи, их души. – Она притихла, спросила: – Как же вы там… десять-то лет?

Егор Лукьянов долго молчал, постукивая пальцами в стол, неотрывно глядя на угасавший в печи огонь, словно не слышал он Марьиного вопроса.

– Дров подбрось, – сказал он наконец, – погаснет.

Марья наклонилась, открыла дверцу, подложила.

– Так и жили, – сказал он, словно отпечатал. – Так и жили, – повторил еще раз с расстановкой. – Строго, пристально посмотрел на Марью: – Врагу своему не пожелал бы жизни такой. Мы там были не люди – скот, хуже скота. Нас можно было унижать, истязать, убивать. Да, убивать. Знала бы ты, Манюша, сколько гниет там костей, сколько сгинуло людей, и каких! А погонщики наши… Я на войне был, фашистов, дела их видал. Дак те не лучше. Злоба и зависть на месте сердца, а в душе пусто. Страшно, Маня, рядом с ними, трудно выстоять. – Он склонил голову, обхватил ее ладонями. – И такие решают жизни наши. До чего дожили.

Он ударил по столу кулаком, Марья вздрогнула.

– Фашистов выгнали, а уж с этой нечистью как-нибудь справимся, – сказал он твердо, с яростью, – посмотрим еще, кто кого. Я им докажу. Второй раз не посадят. Хрип надорву, а жить буду лучше всех. Сын со мной, и невестка не белоручка. Пусть поглядят, лодыри сиволапые. Этим и жить буду. Не успокоюсь, пока не увижу зависть в их злобных глазах.

«Сколько лиха прошел, горя хватил, а веры своей не потерял, – думала Марья, с удивлением глядя на него, на его горящие глаза, плотно сжатые губы. – А где мне взять опору? У него сын, а я одна».

– Горе горькое, сколько его теперь, куда ни глянь. В каждой семье, считай, – сказала она, вздохнув. – Эх, Клава, Клава, чуяла, видно, что не увидимся. Была она у меня тогда, в тот вечер, последний.

Она задумалась, вспоминая.

– Все по избам сидели, боялись выйти, мало кто видел. Мне-то снизу слышно было. Телеги подъехали, грузить стали. Грузили долго. Поняла я тогда, какие это гости. Уж темно сделалось. Слышу, будто кто под кряж слезает. Слез, пошел через реку, тихо так, вода еле плескает, мелко было совсем, плотина, видно, закрыта была. Потом в дверь стукнули. Боюсь открывать. Опять стукнули. Отворила. Смотрю – Господи Исусе – Клавдия. Лица нет, дрожит вся. «Манюша, – говорит, губы трясутся, – забирают нас, пропали мы теперь. Уж не свидимся больше, чует мое сердце. За что наказывает Господь?» Потом заторопилась: «Обратно мне надо скорей, хватятся, искать будут». И сует мне маленькую коробочку. «Маня, – говорит, – последний раз прошу, возьми, спрячь. Останемся живые, Бог даст, вернемся». А я не беру, боюсь. «Клава, – говорю, – как взять, увидят тебя, сюда придут. И нас заодно. Не могу я, Клава, пойми ты, семья у меня». А она плачет: «Не будут это искать, Манечка, поверь мне. Выручи, подруги ведь мы. Кто мне теперь поможет. Может, сыновья живые останутся. Помоги нам, Марья Петровна, помоги, ради Христа». Так и назвала по отчеству. Ну, взяла, одним словом. Простились мы тогда.

Марья встала, прошла в комнату, чем-то там постучала, пошуршала, вернулась со шкатулкой в руках, поставила ее на стол перед Егором Лукьяновым. Пожала плечами:

– Вот, сохранилась. Как зарыла тогда в подполе, так и лежала. Ведь и немцы были. яму-то мою сразу нашли, все выгребли, а это, видно, Бог сохранил, Клавушкина память!

Егор молча глядел на Марью, переводил глаза на шкатулку из темного дерева, на Марью.

– Не ждал, Маня, – сказал он наконец, – не надеялся. Клава-то говорила, да ведь сколько лет прошло. Спасибо. Спасибо за все. За доброту, за сердце твое.

Когда подошло время поезда, он дал ей свой адрес, сказал:

– В чем будет нужда, напиши. И вот еще что. Я постарше тебя. Столько прошел и такое вынес, другим бы на много жизней хватило. Послушай меня. Горе твое большое. Руки опускаются, душа застывает. Но ведь их нет. Кто сохранит память о них, если нас не будет? И ради этого надо жить. Найди себе дело, не сиди вот так одна. Среди людей больше, они помогут, доброе к доброму тянется. Ну а уж невмоготу будет, приезжай к нам, примем в семью, как родную.

Он обнял ее на прощание.

– Спасибо, Егор, на добром слове. Правду говорят – горе роднит. Ну, Христос с тобой, да поможет тебе Господь в твоем деле. Помолюсь за тебя.

Она проводила его до дороги и долго слушала удалявшиеся шаги; вернулась обратно, у крыльца остановилась.

Ночь наступала осенняя, ветреная. Над черным оврагом, у темного неба раскачивались деревья. Сырой ветер срывал с деревьев листья, и они летели вниз, в набухшую от осенней воды реку. У Марьи защемило в груди. «Вот и я, как этот листок, – подумала она, – швыряло по сторонам, а теперь куда несет? Что делать, как жить?» Она вдруг ощутила себя такой одинокой, всеми покинутой, никому не нужной, что у нее замерло сердце от страха и безысходной тоски. «Эх, Егор, Егор, – подумала она. – Если бы я могла как ты. Да не могу. Силы такой во мне нету. Для чего жить. Сказал: ради их памяти. Что ж, видно, только это и осталось».

Литовский узник. Из воспоминаний родственников

Подняться наверх