Читать книгу Крест на чёрной грани - - Страница 8

Колос жизни и тревоги
Повествование
Глава VII

Оглавление

Отговаривала Марина идти в партийный райком в этот день – едва отделался от болезни, по дому скопилась работа, надо поправить заборы, скот в огород через дыры лезет. То да сё – набралось поручений. Да и какая нужда идти-то, семь вёрст хлебать киселя по ухабистому просёлку? Приглашения не было.

Я настоял на своём – побывать надо, без всякого приглашения, его не принесут, райкомовцам обо мне пока ничего неизвестно. Явлюсь, покажу документы, кто такой, тогда будьте милостивы ко мне с почтением.

Упоминание о документах Марину заинтересовало: какие? Послужная армейская книжка? Удостоверения о наградах? Пожимая плечами и укоризненно покачивая головой, она сказала:

– Утаил ты от меня что-то, Саша?

– Да нечего таить-то, Марина. Какая может быть у меня от тебя тайна? Не было и не будет. В партию на фронте вступил – встать на учёт надо. По месту жительства. Вот весь и секрет.

– А сразу не сказал почему-то?

– Так… повода не было. Сейчас опоздал, что ли?

В райкоме безлюдно. Тишина, будто на фронте во время передышки. Огляделся. По узкому коридору пошёл отыскивать нужную комнату – где берут на учёт партийцев. Стараюсь ступать помягче: правая нога грохочет о голый пол, окаянная! Да что остерегаться – спящих тут нету, похоже, не только спящих – вообще пусто. Только и жизни – откуда-то из закутка, в конце затенённого коридора, еле слышен перестук пишущей машинки.

В коридор из ближней комнатушки справа вынырнула низенькая седовласая женщина. Услышала необычные шаги – вышла посмотреть, кто идёт. Спросила, кого нужно мне видеть, приветливо улыбнулась:

– Пойдёмте, пожалуйста, со мною.

В комнате, куда мы вошли, сидела ещё одна женщина, та была молода, с коротко стриженными русыми волосами. Подняла голову от письменного стола, зыркнула глазами и обратилась к пожилой:

– Домна Афиногеновна, товарищ, видно, на учёт?

– Да, Наташа. Оформите прикрепительный талон, – ответила старушка и повернулась ко мне. – С фронта?

– Оттуда…

Заполнить талон много времени не понадобилось – Наташа сделала это быстро. Женщины пожелали мне успешной работы в партячейке, и я вышел из кабинета благодарный, пусть и мимолётному, доброму напутствию.

Скорый, приятно закончившийся визит в сектор партучёта на некоторое время омрачился досадным случаем.

В Нийск я добрался благополучно с Ефимом Тихоновичем. Марина беспокоилась, что придётся «семь вёрст хлебать киселя по ухабистому просёлку», а мне повезло. Вышел за ворота – вижу: рысит по улице знакомая упряжка. В ходке – Ефим Тихоныч. Куда? В Нийск. И мне туда же! Старикан даже обрадовался попутчику да заодно и попенял за излишнюю скромность, что постеснялся сказать о поездке.

А мне, откровенно, просто не хотелось обременять ни Ефима, ни кого-либо другого своими заботами.

В Нийске договорились: Ефим вернётся на условленное место, к подъезду райкомовского здания, через часок-полтора. Отстукало уже два с лишним – Ефима всё нету. Как в воду канул. Загулял мой кучер у дружков или не сумел вовремя провернуть своё дело – добыть у какого-то знакомца щенка охотничьей породы. Мог он предположить и то, что долго задержат меня в райкоме.

Что оставалось делать? Сесть и сидеть на лавочке возле входа в райкомовское здание, смотреть, чем живёт главная городская улица, припоминать прошлое да прикидывать варианты хода домой – веру в кучера потерял безнадёжно.

Дел в Нийске больше не предвиделось. Навестить друзей-товарищей по старым адресам было, считай, затеей пустой – с одними навсегда расстался, лежат в безымянных могилах, другие – в госпиталях, лечат раны.

Когда-то, до войны, Нийск, тихонький, почти весь из деревянных построек городок на Транссибирской железнодорожной магистрали славился базаром, щедрым на привоз из окружавших его сёл и деревушек всякой всячины. Что имел работящий житель сельский, то и волок на базарную площадь. Не в диковинку было купить у добродушной старушки по сходной цене налитого жиром, как воском, увесистого гуся. Охотники до крупной покупки толпились у прясел с бычками и тёлками. Изредка попадали даже лошадки. Торговали ими обычно вечные путники – цыгане. Укатают сивку по дальним дорогам, потеряет коняга свою стать и резвость (смотреть – боль одна) – куда такого? На базар! Может, и клюнет какой любитель полезного для здоровья конского мяса (на базаре два дурака: один продаёт, другой покупает). Об огородной снеди и говорить нечего – завалены были ею прилавки.

А что теперь? Можно, и не заходя, сказать: бедна, если не пуста, нийская базарная площадь. Война… Разве покажет из-под полы спекулянтишка уже потёртую модную тряпицу и, нахвалив, запросит за неё втридорога. Так что тащиться на базар было незачем. В магазинах – тоже шаром покати, купить нечего.

И всё же хулить Нийск, как часто делают чужие, приезжие люди, я не собирался. Этот городок сам по себе примечателен. Вокруг богатые грибами, всякой ягодой и зверем леса. А Ния? Саянская посланница – быстроструйная речуга! Вот она-то и приобщила Нийск к сравнению с крупными именитыми городами, которые разделяются на две части могучими реками. Нийск тоже удостоился этой приметы. И подумалось: не появится Ефим – других попутчиков искать не стану. Выйду на берег Нии, брёвен, досок там валяется вдосталь – свяжу плотик, большой ли мне одному нужен – и сплыву вниз по течению до посёлка. Мне-то, солдату, дело привычное, а Марина удивится находчивости.

Прежде Марины удивиться пришлось самому – на крыльцо вышла знакомая седовласая женщина и окликнула:

– Товарищ… извините, на минутку вас можно?!

Смотрю на Домну Афиногеновну смущённый – меня ли кличет?

– Товарищ Егоров…

Меня, тут Егоров один. Что нужно старушке? Чем я ещё ей обязан?

– Вас просит зайти товарищ Округин. Секретарь райкома. Вот ещё новость! У меня пока к нему дела нету…

– Просил – хочет поговорить…

Домна Афиногеновна проводила меня до двери, обитой чёрным дерматином, тихо сказала:

– Сюда вот. Входите.

Секретарь райкома встретил на середине кабинета, подавая руку, задержал внимательный взгляд:

– Округин. Степан Алексеевич. Я тоже назвал себя.

– Понятно, товарищ Егоров… С фронта явился, – Округин кивнул на диван с обтёртыми подлокотниками. – Присядьте, солдат.

Не пожалел времени на встречу Округин. Редко пока, что ли, встречался с фронтовиками или же привлекло внимание моё знакомство с Сосновым? Трудно сказать, что стояло в тот момент на первом плане, – разговаривал он заинтересованно, выспросил, долго ли я работал на опытной станции, когда ушёл в армию, где воевал и за какие фронтовые дела награды. Мне лестно было от его душевного расположения.

Как-то незаметно, само собой, бывает в обоюдно заинтересованной беседе, Округин переключился на рассказ о своих делах. Скорее всего, я подвёл его к откровению сам, когда услышал о Соснове и спросил, в чём он видит его заслуги.

– Это доморощенный учёный-биолог. Наш, родной. Знаток сибирского хлеборобства, – секретарь райкома многозначительно улыбнулся. – Такие, дружище, в наших краях пока встречаются редко. За одну «таёжную» заслужил он вечную людскую благодарность.

– Её же выбраковали!

– За что выбраковывать?! Пшеница хороша. Урожайна. Не полегает. Хлебопекарные качества высоки. Надо полагать, впредь она сохранит эти достоинства, а то и улучшит…

Округин повернулся ко мне и приумолк. Я заметил, что он уловил моё недоумение и, не зная, откуда оно, спросил:

– Вам известно о «таёжной» что-либо новое?

– Нет. Только слышал, что её забраковали. Сказывал Комарков.

– Припоминаю такого. А на каком основании он так заявил?

– Неустойчива, говорит, оказалась пшеница к пыльной головне.

– Странно… Я знаю и скажу вам: пшеница размножается в производственных условиях под наблюдением председателя колхоза Ознобова. Такой уговор наш был с Сосновым. И что там выдумывает Комарков? – Округин встал и, проходя по кабинету, посмотрел на меня. Заговорил взволнованно: – Я недавно с Ознобовым смотрел пшеницу. Ни о какой головне речи не было. Разве что на делянах? Узнаю!.. И вы посмотрите! Вам, думаю, и сейчас опытное поле – не чужое.

– Своё, родное.

– И вам, и другим, – приостановился. Подумал. – Я бы, позвольте, всех учёных мира посадил на опытное поле. Не на военные полигоны, а на поля, где выращивают хлеб и картошку! Это нужно человечеству! Не снаряды и бомбы… – Округин сел, положил на стол руки, глянул вопросительно на меня, мол, как думает солдат.

Как думаю, Округин, конечно, знал. И мы, солдаты, на фронте и он здесь, в тылу, жили одной думой – для победы над фашизмом не менее, чем танки и самолёты, нужен хлеб.

Прерываю молчание.

– А Комарков про уговор с Сосновым передать «таёжную» в колхоз знает?

Округин ответил не сразу.

– Возможно. Если говорил ему Соснов. В противном случае он в это дело не посвящён. Передать «таёжную» в колхоз условились, как говорят, на свой риск и страх. Было так.

Я, будто школьник, насторожился и приготовился слушать.

– На второй год войны было дело. Враг захватил хлебные районы нашей страны. Партия поставила перед коммунистами в тылу задачу возместить потери за счёт восточных районов. Ну, как возместить? Два пути тогда избрали у себя в районе, больше не видели, не могли: увеличить кое-где пашню, вернуть к жизни местами запущенную землю да побыстрее размножить новый урожайный сорт пшеницы. Собственно, это не был ещё и сорт, пшеница лишь вырисовывалась на опытных делянах, – секретарь райкома, встав напротив, посмотрел на меня. – Вы, конечно, помните эту пшеницу, она тогда шла под номером 310. Сам Соснов о ней не упоминал, считал рано. И получилось всё как-то неожиданно, стихийно. Напросился к нему посмотреть питомник – что там? С полгода не был. Приезжаю. Учёный, вижу, не обрадовался моему появлению. Нечего, говорит, пока показывать, Степан Алексеич, нет на выходе подходящего сорта. Года через три-четыре появится.

– Поздновато, – отвечаю ему. – Время-то, вишь, какое! Фронт требует хлеба.

– Понимаю, – говорит Соснов, – а что поделаешь? Сожалею… Выше головы не прыгнешь.

Идём по питомнику, толкуем, вытираем с лиц обильный пот, день выдался жаркий, начало июля. Смотрю: перед глазами несколько делян, пшеница на них, замерял – почти по пояс! А колос – с указательный палец, весь на виду, без ости, уже чуточку зажелтел. Вот чудо!

Останавливаю Соснова, спрашиваю:

– Иосиф Петрович, что за пшеница?

– Сложный гибрид. С уклоном на засухоустойчивость.

– А урожай?

– На опытных делянах центнеров по пятьдесят обходится.

– И зерно мукомольное? Хлеб-то выпекали?

– Получается. Вкусный.

Смотрю на деляны, а вижу целые составы вагонов с зерном. Да вы что, говорю уже с укором, держите добро под пудовым замком в амбаре! А-а?

– Нельзя выносить на поля – не готова, – отвечает опять. – Пшеница до конца испытания не прошла, а это рискованно. Посудите, Степан Алексеевич, дадим мы колхозам пшеницу, а в ней какая-нибудь язвинка выплывет. Всякое может быть. Вдруг окажется нестойкой к какой-нибудь болезни. Нам, учёным, это полбеды, колхозам – сущее бедствие.

Слушаю Соснова, чувствую его душу, а сам всё-таки думаю ещё и о другом: неужели ради большого дела нельзя переступить какую-то, пусть запретную, но не преступную грань? Убеждение не подействовало. Отстаивал учёный свою линию. Усмиряю себя, чтобы не выпалить грубое, оскорбительное слово. Несговорчивость Соснова казалась капризным упрямством, а не убеждением застраховать колхозы от какой-нибудь напасти. Возможно, я ошибался в своих догадках, но тревога о хлебе не давала покоя…

Секретарь райкома отошёл от стола к сияющему светом окну на малолюдную улицу, повернулся лицом ко мне и сказал задумчиво:

– Я тогда, грешным делом, подумал: Соснов лукавит не потому, что пшеница не подоспела для передачи колхозам. Было подозрение органов госбезопасности, мол, он, отпрыск купеческого рода, не благоволит новой власти. Вот с такими противоречивыми мыслями я оставил учёного. На прощанье всё же попросил основательно подумать о нашей беседе.

Соснов недели через две появился – неожиданно и, к моему удивлению, радостный. В обыденной рабочей одежде, прямо с поля, в льняной куртке и лёгких парусиновых брюках. Загорелое, свежестью дышит его лицо, стушевались морщины. Из-под тенисто нависших бровей молодо светятся серо-зелёные глаза. Видел, пожаловал человек с приятной вестью. Сели в кресла рядом. Соснов, положив голову щекой на левую руку, смотрит на меня. Заговорил взволнованно:

– Вы торопите, Степан Алексеевич, но я не знаю глубоких мотивов. Потеряна Украина – житница наша, так это ж не навсегда. Освободим!

– Когда?

– Об этом надо спросить у Верховного главнокомандующего. Он знает.

– О-о, Иосиф Петрович, и он может ошибиться в сроках. Нынешнюю сводку Информбюро читали?

Соснов, молча кивая, глубоко вздохнул, неслышно покачнулся в кресле.

– Понимаю: неудачу под Москвой норовит восполнить захватом Сталинграда.

– Тыл должен лучше помогать фронту. Всем, чем возможно. И тут ваша пшеница, Иосиф Петрович, не на последнем счету. Давайте побыстрее её на пашню, – повторил я свою просьбу.

Помедлив, Соснов сказал:

– Придётся, видно, отпускать птицу на волю… Не без риска, – сделал паузу, по-стариковски степенно перевёл сдержавшееся дыхание, продолжил: – А если какая случайность, не оставите меня, Степан Алексеевич, с бедою наедине?

– Вот такая история, товарищ Егоров, – добродушно поглядывая на меня, сказал секретарь райкома. – Тогда-то и открылась душа учёного. Подружился я с ним. Осенью часть семян Соснов передал колхозу для размножения.

Округин, задумчиво ушедший в себя, вернулся за стол, медленно опустился в кресло, распечатал пачку «Казбека». Закурил. Я подумал: Округин прервал рассказ о Соснове неспроста, на каком-то важном моменте. Было время попрощаться и уйти, а вроде не видел повода. Что-то между нами оставалось недосказанным.

По кабинету рассыпалась звень телефона. Округина вызывали на разговор с обкомом партии. Я было собрался встать – самое время воспользоваться заминкой, благодарно кивнуть собеседнику и уйти. Округин махнул рукой – попросил остаться и, когда закончил разговор, спросил, каким транспортом я собираюсь в посёлок.

– На плотике.

– Да ну? Не шутите.

– Правда… Кучер мой где-то затерялся. Ефим Серебряков.

– Не беспокойтесь – отвезём на райкомовской эмке.

Разговор с Округиным не успокоил, только укоренил сомнение. Если «таёжная» выращивается в колхозе, то почему нет её на опытных делянах?

Чья-то невидимая рука затягивала узел всё туже и туже.

* * *

Маринка ожидала меня за накрытым обеденным столом. С нею же, возле её ног, крутился Степанка. Я его, пустившегося ко мне вприпрыжку, поймал на середине избы и поднял над головой.

– Испугался, орлёнок?

– Не, пап. Я лётчик. Полетим ещё выше.

– Да хватит уж, силы у мотора маловато.

Степанка потянулся достать ручонками потолок.

– Немного осталось. Фур-р-р…

Глядя на наше баловство, Маринка заволновалась:

– Не приучай парнишку к озорству. Потом сам не рад будешь.

– А ты, мамочка, не ругай папу. Он тебя не ругает, – деловито распорядился Степанка. – Ну, хватит, пап, спускай самолёт на землю…

Когда внимательно пригляделся к столу, то заметил непривычные для обеденного часа блюда: вместе с жареной рыбой стояли блины и кисель.

– Сегодня, Саша, полгода после смерти Иосифа Петровича. Надо помянуть. Много бед перенёс, – сказала Марина.

Я поглядел на неё, оторопело смущённый.

– Извини, не подумал… Надо… О старике забывать нельзя. Только почему говоришь – много бед перенёс?

– Ты ещё не знаешь, как он жил тут. Всё стряслось после пожара. У нас тогда сгорел склад. У Иосифа Петровича погибли чуть ли не все семена… – Маринка рассказывала, заметно волнуясь и едва сдерживая близкие слёзы. На лицо то набегала, то исчезала сумрачная тень.

– Это в самом деле?

– Я же напрасно говорить не стану, Саша. Сама пожар видела, бегала тушить, воду в вёдрах с речки носила. Да не помогли… Всё дотла взялось пеплом… Иосиф Петрович сам едва не сгорел. Схватился больной с постели. Прибежал, кинулся в сарай, а там пламя бушует. Оттащили мужики, не дали в склад пробежать. И то лицо опахнуло жаром. О-ох, Саша, что было!.. Назавтра его взяли под стражу.

– За что? – перебил я сгоряча Маринку.

– Заподозрили в поджоге… или по кляузе. Кто знает, Саша, нам ведь ничего не объяснили, – Маринка налила в стаканы тягучего кагора. Наступило грустное молчание. Оно напомнило, как мы в перерывах между боями находили короткие минуты, чтобы отдать скромную дань почести похороненным товарищам. Тогда мы, стоя у свежих могил, вынимали, если случалось, фляжки со спиртом и выпивали свои «боевые сто грамм», клялись павшим вечно хранить о них память и беспощадно уничтожать заклятого врага. Я вспомнил об этом, наверное, потому, что видел Иосифа Петровича похожим своей гражданской мужественностью на солдата…

Пожалуй, сегодня я впервые в своей жизни чувствовал себя за столом как человек семейный, рад был домашнему уюту и близости к родным людям. Впервые подействовала благотворно, подбодрив и воодушевив, рюмка выпитого вина. И можно было считать себя вполне счастливым, если сидели бы рядом самые близкие и дорогие мне люди. Я бы хотел побыть с отцом и матерью, с Иосифом Петровичем и однополчанами, расспросить их о житье-бытье. Вспомнив о них, я, может, совсем некстати увлёкся размышлениями. Подумалось о многом. Мама представилась мне жизнерадостной женщиной, принявшей моё возвращение с фронта и калекой как большую награду за свою справедливость и просьбу (кому только она ни относилась!) пощадить сына на войне. Иосиф Петрович в моём воображении рисовался необыкновенно восторженным стариком. («Ведь говорил же я, что надёжно постоит за свою Родину русский народ. Говорил! Так и вышло. И ждал Саню своего с победой. Пришёл! Дело наше продолжит. Теперь и успокоиться можно».) Однополчане тоже ликуют, радости ихней предела нет, и им всё ещё не верится, что кончились фронтовые дороги, и сидят они за семейным столом. Отец тоже будто тут в кругу фронтовиков и равняет с ихними свои тыловые дела. Солдаты с ним соглашаются: «Ты, батя, чести людской, призвания хлеборобского не посрамил!» Выше награды старику и не надо… Много таит похвала фронтовиков… Но что с Мариной? Не пошутит она, не рассмеётся. Насторожена. Пытаюсь понять её отчуждённость.

– Ты здорова, Марина?

– Хвори пока минуют.

– А что скучна? День такой нынче – трудный?

– И день… И вообще… Разные дурные мысли в голову лезут. О том и думать не хочется, а всё равно думаю.

– Отвлекись интересным делом, – советую. Марина кротко улыбнулась:

– Не могу. Как отвлечёшься, если не спадает тревога. Она – от тебя.

– Ну!.. Серьёзно, Марина?

Она не ответила. Повременив, вылила из бутылки в стаканы остатки вина и пригласила выпить. Подумав, произнесла тост:

– За благополучие и спокойствие…

Не обратил я попервости внимания на обыденные слова и только после того как, согласившись с её желанием, выпил одним ёмким глотком вино и, посидев некоторое время как бы в приятной отстранённости от всего окружающего меня мира, задумался. Почему же сказала Марина такой, как мне показалось теперь, отдалённый от нашей жизни тост. Могла бы другой – поближе, роднее, ну, к примеру, за здоровье Степанки. Вот он тут сидит между нами, зыркает глазами, что бы съесть повкуснее да умчаться на улицу – сверстники уже крутятся у ворот и кличут играть в прятки. Или бы – за здоровье живых и упокой ушедших из жизни родителей.

Нет, неспроста выплеснулась её душа. И я против своей воли пристально посмотрел на Марину. В эту минуту на её порозовевшем лице обозначилась непокорно-грустная улыбка, в туманных от влажности глазах, вынося сгусток печали и тревоги, метнулись колючие огненные искры. Я подумал, что Марина перешагнула какую-то ощутимую лишь ею грань и решилась наконец-то открыть мучившую её тайну. Предчувствие моё подтвердилось.

Она вдруг поднялась из-за стола, открыла форточку и попросила Степанку захлопнуть ставни окон. Я взглянул на неё с удивлением: закрывать рано, ещё не наступили сумерки и, конечно, сидеть в избе при тусклой лампадке, когда на улице светло, скучно и неуютно. Однако, зная, что хозяйке виднее, что делать по дому, перечить не стал.

Зажигать лампу она не стала и села рядом, положив руки на мои плечи. С сумерками, густо заполнившими всё пространство нашего жилища, к Марине наплыло воспоминание. С первого её слова я понял, почему закрыты ставни (чтобы наш разговор не подслушали у окон).

– В такую вот пору, месяца три тому назад, – сказала Марина, – ко мне приходил мужчина из НКВД…

Сказала и смолкла, как будто спохватилась, не зря ли затеяла этот разговор. И я не сразу нашёлся, что ответить. Марина заметила моё замешательство и поторопилась объяснить.

– Не подумай о чём-то плохом, Саша, – Марина глубоко вздохнула. – Разговор касался тебя. Ну, конечно, заодно и меня.

– О чём?

– Энкавэдэшник расспрашивал, где ты… откуда были письма? Когда? Сколько времени нету вестей? Со слов моих всё записал в протокол опроса и дал его подписать.

– И ты? Подписала?

– Ага.

– Не побоялась, что затеяли пакостную штуку?

– Я правду сказала.

– А хоть спросила – зачем?

– Спросила, но не знаю, так или иначе – энкавэдэшник ответил неохотно, мол, надо, проверяет факты. Допытываю – какие? Поухмылялся, не спуская с меня своих узких глаз, и всё же уточнил, что поступило письмо на мужа, то есть на тебя… Что будто бы ты не солдат, без вести пропавший, а предатель, изменник Родины и находишься в плену. От этих жутких слов я обомлела.

– Ты испугалась тогда? – спрашиваю Марину.

– Нет. Я схватила со стола протокол, разорвала на мелкие клочья и швырнула ему под ноги. «Затопчи! – говорю. – Прибавится совести…» Он рывком отвернулся от меня и вышел, размашисто хлопнув дверью.

– Напрасно протокол испортила, – сказал Марине.

– На душе спокойнее стало. И то всю ночь без сна провела. Всё думала, что будет дальше? За что же выпала на нашу долю такая мука? Кто приложил руки к доносу?

Я перебил её мысль:

– Ладно, Марина. Время всё расставит по своим местам. Каждый получит то, что заслужил. А кстати, ты фамилию этого гэпэушника не помнишь?

– Кажется, не то Сёмкин, не то Семенюк.

– Наверно, Семенюк. Мордастый, лысолобый детина? И глаза – поросячьи.

– Ты знаешь его?

– На призывном пункте встречал, когда медицинскую комиссию проходили. Чуть не все болезни себе приписал. Открутился, чертяка, попал на службу в тылу. Ловкач! Интересно было бы встретить его. Я бы рассказал ему, где был и что видел…

– Ты и со мной-то ещё словом не обмолвился.

– Тебе-то зачем?

– Надо… Спросят ребятишки про тебя, а не знаю, что ответить… Тебе, наверно, тяжело вспоминать пережитое.

– Да нет. Кое-что недавно рассказывал Ефиму Тихоновичу. И тебе много не буду… Может, после когда-нибудь…

* * *

На фронте делали то, что следовало солдату. Тогда пришлось мне выполнять основную свою работу – держать между пехотными подразделениями телефонную связь.

Во время боя в одной из рот батальона она прекратилась. Выбрался из окопа, пополз. Стараюсь, где можно, поглубже зарыться в снег. А пули так и клюют вокруг меня. Нашел место разрыва. Провод соединил. Проверил. На вызов отозвался батальонный: «Молодец, товарищ Егоров! Двигай обратно!» А в эту минуту чуть поодаль рванул снаряд. Меня подхватило вместе с комьями мёрзлой земли. Оглушённый упал в глубокую воронку – отдыхай, навоевался! Нашли полуживого… Самое тяжкое оказалось потом, когда уже многое повидавший доктор осмотрел обмороженные ноги и руки. «Плохи дела, солдат, – не скрыл он тревогу. – Руки, может, спасём, ноги – едва ли. Здорово, братец, прихватило». Много дней лежал в бреду, у самого порога смерти.

Одну ночь, говорила медсестра, даже пришедший в сознание всё ещё бредил. Будто встретил тебя и не поверил.

– Почему?

– Чудной какой-то представилась.

– Померещилось, что ли?

– Мне показалось, что всё наяву… Будто лежу я в землянке, после контузии, куда привели меня румын Антонес и санитарка, красивая русияночка Маня. И бог весть откуда-то явилась ты, Марина, и, склонившись к изголовью, сказала:

– Я пришла к тебе, Саш.

– Кто ты?

– Твоя жена, Марина, – тормошишь, качаешь за плечо. – Что ты закрыл глаза? Посмотри.

– Ты – не Марина.

Передо мною стояла совсем юная дивчина, вроде ты и не ты. Одета в длинное чёрное платье, от неотразимой улыбки блуждают на румяных щеках неглубокие ямочки. Вижу: твои ямочки. И волосы твои, русыми спиральками выбивают на виски из-под чёрной косынки. А сама ты – не Марина. Повторяю сердито, нетерпеливо:

– Кто же ты – говори! Улыбаешься:

– Не узнаёшь, Саш? Скоро пошто-то забыл меня. А я вот помню, пришла проводить тебя.

Я вздрогнул:

– Куда?

– Куда провожают мёртвых… Я – молодая смерть. Ты юный, и я тоже юная. Старые приходят к пожилым.

– Тогда ты – не Марина, не жена моя, раз отправляешь меня в преисподнюю.

– Разве жёны не провожают туда мужей? Провожают! Ты посмотри, сколь их тут лежит – и ко всем пришли, все напоследок хотят повидаться. Не веришь? Пойдём, я тебе покажу.

– Отойди! – отталкиваю я слабой рукой красивую дивчину. – Отойди! Холодом от тебя веет.

Смеётся, белые точёные зубы напоказ выставляет, вроде торопится что-то доброе сделать, а сама от своего не отступает, говорит:

– Как я могу отойти, если ты жив последними вздохами… Не сердись… Я-то здесь ни при чём, родной, – немец у тебя жизнь отнял… Пришла свой долг последний исполнить. Подымайся. Пойдём.

Она взяла меня за руку, приподняла с нар и вывела из землянки. Над местом побоища густилась, потрескивала остывавшим металлом декабрьская стужа. Холодно, безразлично глядела луна, под её скупым светом мрачно зияли провалы бомбовых воронок, неподвижными чудовищами громоздились исковерканные танки и орудия.

Дивчина шла впереди меня, шла уверенно, как будто не раз бывала и проложила свою тропу. Значит, это не ты была, не могла быть. Явилась истинная смерть и, чтобы не испугался, обрядилась в молодую красивую дивчину. Сообразила же, как подкрасться, хитрованка! Куда от неё денешься, посмеивается и ведёт, держа руку, не отпускает. Ей весело, она при своём природном деле… Не омрачают её скрюченные, обледеневшие трупы чужих и наших солдат. Те и другие лежат в коряжных причудливых позах, одни – вразброс другие – рядком. Не хмурятся и не ссорятся, смерть примирила. Тверда её воля, всеобъемлюща власть…

Замечаю, как будто дивчина рада мирному состоянию моих и чужих солдат, увидела то, что хотела – и радуется. Разве же это Маринка?.. Она залилась бы слезами, а эта ликует, как на богатом пиршестве. Истая смерть, ненасытная!

Подошли к глубокой воронке, остановились перед её краешком. «Вот твоя, – говорит дивчина, – вечная обитель. Как захолодеешь, я опущу тебя на самое донышко и зарою. Хорошо это, потому что буду знать, где проведать. А когда придёт мой черёд – местечко отыщется рядом с тобою… Порадуйся же! Больше тебе на этом свете ничего не остаётся, последняя утеха твоя. И на прощанье дай поцеловать тебя…» – Теперь вроде бы чувствовал тебя рядом с собою, слышал твой голос, и столь упрямо было моё желание обнять, что я зашёлся в истошном вопле: «Маринка!.. Маринка!..» Никто не отозвался. Ещё причудилось там же, в землянке, поле с моей пшеницей. Широкое, неоглядное поле с колосистым хлебом. Иду, а мне будто кто-то со стороны кричит: «Хлеб чужой не топчи!»

Оглядываюсь и вижу Геннадия Комаркова… Откуда, думаю, он взялся тут? И себя же ругаю за то, что думаю. Поле-то в самом деле Геннадиево. Он дома остался и вырастил такую пшеницу. Неоткуда быть ей моей. К чему всё это чудилось?

– Не знаю, Саша, снам я не верю.

– Верь не верь, а связь сновидений с действительностью существует. Видишь же ты в них то, что живёт вокруг нас… Повезло: всё-таки убежал от смерти.

Марина слушала, затаив дыхание, а в глазах её всё ещё утаивалась, не решаясь показаться, чужеродно прильнувшая стыдливость.

– А пошто, Саша, не писал так долго письма?

– Не надеялся выжить. От плохого письма тебе бы легче не стало.

– Хоть знали бы, где ты. А то…

– Что?

– До сих пор боль не отходит… Что говорили тут, как писем твоих не стало. Такого наслушалась… Раз без вести канул, то посчитали, будто сдался фашистам.

– Кто же это так насмелился?

– От Геннадия слышала. Да многие так подумали. С чего взбрело такое им в голову – не знаю. – Марина склонилась в раздумье и, словно отгоняя от себя худые мысли, продолжала говорить: – Сколько пережила, передумала…

– А я? Даже когда был при смерти – всё равно ты и Степанка были со мною.

– Всё спрашивала себя: неужели мог Саша?! Мог ли решиться? Ушёл на фронт добровольцем.

– Поверила наговорам?

– На фронте, Саш, всё могло быть. И в плен уходили.

– Попадали и уходили. Попадали нечаянно, раненых увозили. Уходили изменники.

Марина подняла голову и серьёзно поглядела на меня:

– А ты, окажись в такой трудности, – мог расслабиться?

– Нет, Марина.

…Наконец-то услышал Маринин голос – говорила она от чистого сердца, так долго хранившего печаль и неведение. Вот почему она не торопилась посвятить меня в житье-бытье близких родичей и сторонилась разговора о них. Сегодня разоткровенничалась, рассказывала охотно, частенько упоминала моего отца и дивилась тому, что всю войну живёт старик в своём селе Хлебном…

Известие и меня удивило. Три письма, которые только и смог я получить, послал отец из Бадара, где обосновался в начале войны. Там надеялся застать его и сейчас.

И вот тебе на: отец в Хлебном! Что потянуло его туда? Могилы моей матери, сестрёнки Аниски и братишки Луки? Может, они, могилы – вечный знак памяти и печали.

У Марины со Степанкой отец бывал не часто – от силы раз-два в год. Приедет на верховой лошадке, привезёт таёжных гостинцев – ягод, грибов, орехов, – посидят втроём за разговорами у самовара – и через два-три дня снова в Хлебное. Пожить дольше никакие уговоры не помогали. Звала, не отпускала надолго родная земля. Покинутое людьми поле хлебное!

Пришёл отец, сказывала Марина, к председателю бадарского колхоза и попросил лошадь. Мол, так и так, в Хлебном есть плодовитая пашня. Дозволит председатель, то есть даст лошадь, – можно выращивать хлеб и отдавать государству. Война… Хлеба много надо. Председатель попервости едва из конторы не вытурил. Тебя, говорит, старикан, с единоличными замашками на Соловки следует отослать. Отец ответил, что нет разницы, откуда получат солдаты лишний ломоть хлеба – из колхозной бригады или же с его, егоровского, поля, – было бы что! Убедил. Согласился председатель. И не прогадал – за два года с того поля сняли четыреста центнеров пшеницы.

– Выходит, отец тоже воевал! А давно ли был он тут?

– Давненько. Ещё по весне. Оттуда, из Хлебного, добраться сейчас очень трудно.

– Почта-то хоть туда ходит? Известить бы отца…

– Какая?! Случаем кто принесёт весть – и всё. Ни телефона, ни радио, дикая глухомань. Отжила свой век деревушка.

– Могла бы ещё пожить, сама себя кормила-поила.

– Да как же народу-то жить в глуши такой, Саш?

– Живёт отец да ещё и других кормит.

– Наш отец одержимый. Таких людей мало осталось. Война прибрала.

– Да, сейчас каждая пара крестьянских рук на учёте. Чуть осмотрюсь, силёнок поднакоплю – и на службу. Не всё сделано, что могу.

– Дел разных и по дому тебе хватит.

– Те дела, Марина, знаешь какие – справятся и попутно. Вместе с тобой и Степанкой. В помощь отца из Хлебного вызволим. Пора пожить старику на людях.

В этот вечер мы засиделись.

Под конец снова зашёл разговор об Иосифе Петровиче. Пусть будет вечной память ему…

– Пусть, – тихо повторила Маринка.

Ещё несколько минут мы сидели, погружённые в тягостное молчание. Пожар… Арест… Эти два случая, их причины, о которых не успел сказать секретарь райкома, легли в мою голову неразгаданной тайной.

– А что было потом, ты помнишь? – спросил я, не надеясь на достоверный ответ.

– Что было? Месяца через три Иосифа Петровича освободили… Пришёл еле жив… Заступился Округин. Ему спасибо. Но всё равно старик долго прожить не смог.

Чем больше думал, тайна уходила всё дальше и дальше. И казалось – мне не разгадать её никогда!

Крест на чёрной грани

Подняться наверх