Читать книгу Дело из полицейских архивов - - Страница 2
Имя, вырезанное бритвой
ОглавлениеМоя квартира на Гороховой была моей крепостью и моим же склепом, только куда более уютным, чем архивный. Здесь царил порядок, возведенный в религию. Каждая книга на полке знала свое место. Каждый предмет на письменном столе лежал под выверенным углом. Этот педантизм был единственным, что осталось у меня от прежней жизни, единственным способом удержать хаос внешнего мира за порогом. Я зажег фитиль керосиновой лампы. Мягкий желтый свет вырвал из полумрака круглый стол, два жестких стула и часть книжного шкафа, оставив углы комнаты тонуть в густых, бархатных тенях. Поставил на огонь медный чайник. Пока он ворчливо набирал тепло, я сел за стол и положил перед собой папку.
Здесь, в тишине моего убежища, она выглядела еще более чужеродной и опасной. Грязный картон на фоне полированного дерева стола казался язвой, предвестником заражения. Я смотрел на нее так, как смотрят на подброшенного к дверям младенца или на анонимное письмо с угрозой. Я знал, что, открыв ее снова, я нарушу главный завет своей отставки: не впускать чужие трагедии в свой дом. Мой дом и так был доверху набит одной, собственной.
Чайник засвистел тонко и жалобно. Я машинально заварил крепкий чай в граненом стакане, отхлебнул обжигающую, горьковатую жидкость. Тепло растеклось по телу, но не смогло растопить ледяной комок, образовавшийся внутри еще в архиве. Я снова открыл папку. На этот раз я вынул из нее все содержимое и разложил на столе под светом лампы: три листа протоколов, рапорт и серебряный медальон. Композиция напоминала скудные останки, извлеченные с места давнего крушения.
Первым я взял протокол допроса дворника, Ипата Поликарпова. Бумага была плотной, с водяными знаками в виде двуглавого орла, но пожелтевшей по краям, как осенний лист. Чернила выцвели до цвета запекшейся крови. Я поднес лист ближе к лампе, вооружившись лупой, которую держал для чтения мелкого шрифта в газетах. Почерк писаря был убористым, почти бисерным. Дворник показал, что студент Веретенников, квартировавший во втором флигеле, покинул дом утром, около девяти часов, 14 апреля 1859 года. Был одет в студенческую тужурку, нес под мышкой тяжелый том в кожаном переплете. Настроение имел бодрое, даже насвистывал что-то, чего за ним ранее не водилось.
Затем я взял показания хозяйки квартиры, вдовы коллежского асессора Прасковьи Лукиной. Та же бумага, тот же почерк. Но дата стояла другая – 15 апреля, на следующий день после исчезновения. Хозяйка утверждала, что Веретенников ушел накануне не утром, а уже после полудня, ближе к трем часам. Никакой книги у него не было, но в руках он вертел небольшой, туго перевязанный бечевкой сверток. И был он не бодр, а напротив, бледен и взволнован, словно спешил на дуэль, а не на лекцию.
Я отложил листы и потер виски. Это было не просто расхождение. Это были два совершенно разных утра, два разных человека. В любом нормальном деле следователь, увидев такое, немедленно бы устроил очную ставку, вытряс бы из обоих правду. Но здесь не было ни отметок о дополнительных допросах, ни резолюции с требованием прояснить обстоятельства. Следователь будто бы проглотил это вопиющее противоречие, не поперхнувшись.
Мой взгляд упал на даты. 14 апреля… 15 апреля… Что-то в них царапало глаз. Я снова взял лупу. Да. Вот оно. Цифра «4» в дате допроса дворника была жирнее, чем остальные знаки. Чернила легли гуще, словно ее обвели повторно. А под ней, если присмотреться под определенным углом, проступал едва заметный, почти слившийся с бумагой контур другой цифры. Кажется, «5». Неужели дворника допрашивали в тот же день, что и хозяйку, 15-го числа, но кому-то понадобилось, чтобы его показания были датированы днем исчезновения? Зачем? Чтобы создать видимость оперативной работы? Или чтобы его слова выглядели более весомыми, как показания первого и последнего, кто видел пропавшего?
Это была уже не небрежность. Это была работа. Грубая, но целенаправленная. Я почувствовал, как по спине пробежал холодок профессионального узнавания. Так работают, когда нужно не найти истину, а похоронить ее. Похоронить быстро и достаточно глубоко, чтобы случайный прохожий не споткнулся о могильный холм.
Третий документ, рапорт околоточного надзирателя 3-го участка Спасской части, был еще более странным. Он был сух и лаконичен. Докладывалось, что розыскные мероприятия – опрос знакомых, проверка больниц и моргов – результатов не дали. Версия о причастности студента к тайным обществам не подтвердилась. Далее шло перечисление тех самых «знакомых», которых якобы опросили. И вот здесь меня ждало главное открытие.
После фразы «Были допрошены его университетские товарищи…» шло пустое место. Не просто пробел. Я поднес лист к самому стеклу лампы. Свет, пройдя сквозь бумагу, выявил то, что было невидимо в полумраке. В этом месте бумага была тоньше, ее структура была нарушена. Я провел по этому месту подушечкой пальца. И ощутил неровный, чуть шершавый край.
Кто-то. Аккуратно. Острым, как бритва, лезвием вырезал из середины листа полоску текста. Фамилии. Имена тех, кто мог бы рассказать о Веретенникове, о его жизни, его связях, его тайнах. Работа была ювелирной. Лезвие прошло точно по строке, не задев соседние. Затем края разреза были чем-то приглажены, затерты, чтобы сделать его менее заметным. Хирургическое вмешательство. Из тела документа удалили жизненно важный орган.
Я лихорадочно схватил другие листы. Да. И в показаниях хозяйки то же самое. «Он часто принимал у себя гостей, среди которых бывали…» – и снова этот шрам на бумаге, эта пустота, кричащая громче любых слов. А дальше: «…и некая девица, имени которой я не знаю, но которая, по слухам, была связана с семейством…». И опять зияющая дыра, вырезанная безжалостной рукой невидимого цензора. Фамилия семейства, к которому имела отношение таинственная гостья, была удалена.
Я откинулся на спинку стула. Комната медленно плыла перед глазами. Это меняло все. Это не было делом, которое «замяли» из-за лени или нехватки улик. Это была операция по зачистке. Тщательная, продуманная, исполненная кем-то, кто имел доступ к следственным документам и обладал достаточной властью, чтобы быть уверенным – никто не посмеет задавать вопросы. Кто-то могущественный приложил руку к тому, чтобы история студента Веретенникова и связанных с ним людей навсегда канула в небытие. Чтобы от нее остались лишь обрывки фраз, лишенные смысла. Чтобы само упоминание их имен стало преступлением.
Я вспомнил рассказы старых коллег, шепотки в курилках о методах работы Третьего отделения, этой тайной инквизиции покойного государя Николая Павловича. Они не оставляли следов. Их «следствие» было подобно скальпелю хирурга – точное, безжалостное и стерильное. Они не просто закрывали дела, они вымарывали события из самой истории. Упраздненное почти пятнадцать лет назад, оно все еще отбрасывало длинную, холодную тень. И почерк, который я видел на этих бумагах, был до боли похож на их методы.
Теперь я понял, почему приказ об уничтожении не был исполнен. Тот, кто прятал эту папку, не просто ослушался. Он оставлял послание. Он не мог говорить, поэтому он сохранил это изуродованное дело как немой крик, как свидетельство преступления, совершенного не Веретенниковым, а против него. Этот неизвестный архивариус или следователь, живший тридцать пять лет назад, протягивал мне руку из прошлого, надеясь, что когда-нибудь ее увидят.
Мои пальцы коснулись холодного серебра медальона. Я снова открыл его. Женщина с портрета смотрела на меня все с той же отчаянной мольбой. Но теперь ее взгляд обрел для меня смысл. «…некая девица… была связана с семейством…». Ее имя тоже было там, на вырезанной полоске бумаги. Ее история была сердцем этой тайны. Веретенников был лишь сопутствующей жертвой, свидетелем, которого убрали заодно.
Я закрыл глаза. Перед внутренним взором пронеслись лица из моей собственной, незавершенной истории. Лицо лихача, сына сановника, чья тройка раздавила экипаж с моей женой и дочерью. Лицо следователя, который с извиняющейся улыбкой объяснял мне, что «кучер не справился с управлением», а его высокородный хозяин «глубоко опечален случившимся». Лицо начальника департамента, который по-отечески советовал мне «не губить карьеру» и принять неизбежное. В моем деле тоже были вырезаны имена. Не скальпелем, но молчанием, властью и деньгами. Я не смог ничего сделать тогда. Я сломался. Сдался. Ушел, чтобы доживать свой век среди мертвых бумаг, потому что с живыми людьми я больше не мог иметь дела.
И вот теперь другое, чужое дело, покрытое пылью десятилетий, легло на мой стол и смотрело на меня моими же собственными глазами, глазами моего поражения. Система не изменилась. Она лишь сменила мундиры и вывески. Она все так же умела вырезать имена и судьбы из книги жизни, оставляя после себя аккуратные, незаметные пустоты.
Я встал и подошел к окну. Ночь окончательно вступила в свои права. Петербург утонул в сыром, клубящемся тумане, который скрадывал очертания домов, превращая их в смутные тени. Редкие газовые фонари на другой стороне улицы светили тусклыми, размытыми пятнами, как глаза больного животного. Город хранил свои тайны так же надежно, как и мои архивы. Он был их естественным продолжением.
Я знал, что должен делать. Вернуть папку в архив, засунуть ее подальше на полку и забыть. Это было бы разумно. Безопасно. Это было бы продолжением моей тщательно выстроенной жизни-в-смерти. Любой другой на моем месте так бы и поступил.
Но я больше не был «любым другим». Этот изуродованный клочок картона, этот взгляд женщины из медальона разбудили во мне то, что я считал давно похороненным. Не жажду справедливости – я был слишком стар и циничен, чтобы верить в это громкое слово. Нет. Это было нечто иное. Упрямство старого мастера, увидевшего работу дилетанта и варвара. Оскорбленное профессиональное чувство. Следователь во мне, которого я пытался уморить голодом тринадцать лет, вдруг поднял голову. Эти люди, эти мясники, оставили следы. Они думали, что их работа чиста, но они ошибались. Они оставили противоречия. Они оставили шрамы на бумаге. Они оставили медальон.
Они оставили меня.
Я вернулся к столу. Аккуратно собрал листы, вложил их в папку. Медальон я оставил лежать на столе. Его холодный блеск в свете лампы был единственной точкой света в этой темной истории. Я подошел к книжному шкафу, достал из нижнего ящика пустую конторскую книгу в толстом черном переплете – ту, что я купил когда-то для ведения домашних расходов, но так и не начал. Я положил ее на стол рядом с папкой. Раскрыл на первой странице. Взял ручку, обмакнул перо в чернильницу.
Воздух в комнате казался наэлектризованным. Я чувствовал себя заговорщиком в собственной квартире. На мгновение мне стало страшно. Я отчетливо понимал, что, написав первое слово, я подписываю приговор своему покою, а может, и своей жизни. Что я вступаю на тропу, с которой нет возврата, в мир, из которого я так отчаянно бежал.
Но потом я снова посмотрел на портрет в медальоне. На ее губах, казалось, застыл немой вопрос: «Ты тоже промолчишь?».
И я перестал бояться. Терять мне было больше нечего.
Мое перо со скрипом коснулось чистой страницы. Сверху, своим старым, выверенным почерком, я вывел заглавие: «Дело об исчезновении студента А. Веретенникова. 1859 год. Частное дознание».
Я начал собственное, неофициальное расследование.