Читать книгу Калигула: тень орла - - Страница 3
Глава 2: Яд для орла
ОглавлениеЗапись в «Свитках Друза» :
«Существуют яды, что убивают тело: болиголов, аконит, мышьяк. Их действие описано лекарями. Но есть яд иного свойства – он поражает не плоть, а душу, веру, саму суть человека. Первую каплю в чашу Гая влили не в Антиохии. Ее поднес сам Принцепс, мой двоюродный дед Тиберий, там, на Рейне, когда отозвал Орла с порога его величайшего триумфа. И я, семилетний дурак, думал тогда, что страшно видеть мертвого германца. Нет. Страшнее – видеть живого мертвеца в облике собственного отца».
Воздух в лагере «Калигулы» был густым и привычным, как бульон из старого котла: дым костров, в которых жарили свинину, взятые в набеге на хаттов; едкая вонь конского навоза и человеческого пота, въевшегося в шерсть плащей; сладковатый дух влажной кожи и металлической окиси. Для Гая это был аромат дома, власти, неуязвимости. Он только что вернулся из кузнечного ряда, где старый ветеран-фабриенсис, потерявший под Идиставизо два пальца, позволил ему подержать молот. На тыльной стороне его ладони, рядом со вчерашним, красовался новый, маленький багровый ожог – свежий трофей, знак принадлежности к миру силы. Он тер его шершавым подолом туники, чувствуя ясную, чистую боль, когда привычный гул лагеря – бряцанье оружия, команды центурионов, ржание коней – сменился нарастающим, чужим гулом. В нем не было ритма марша или ликования. Это был смутный гул, похожий на отдаленный ропот прибоя перед бурей, гул тревоги и подавленных голосов.
Дверь шатра претория, отмеченного знаком легиона «Минерва», распахнулась с такой силой, что полотнище из грубой бычьей кожи затрепетало, как крыло подстреленной птицы. На пороге стоял Германик. Но это был не тот Орел, чей смех был слышен через весь плац, чья осанка была вызовом самой тяжести. Его lorica segmentata, обычно сиявшая золотом и сталью, сейчас казалась серой, будто покрытой пылью поражения. Плечи, гордо расправленные под тяжестью доспехов, теперь были ссутулены, будто на них давила невидимая, страшная тяжесть. Его лицо, всегда ясное и открытое, как поле после грозы, было пепельным. А глаза… в глазах, в которых Гаю всегда виделись отблески далеких завоеванных морей, теперь плавала чужая, мутная тень, тень чего-то сломанного и мертвого.
– Отец? – сорвался робкий, тонкий голосок. Гай перестал тереть ожог.
Германик не взглянул на него. Его взгляд, остекленевший, был обращен внутрь, в ту бурю унижения и бессилия, что пожирала его изнутри. Он прошел мимо, не замечая сына, и его шаги были тяжелыми и неуверенными, будто он шел не по утоптанной земле претория, а по зыбкому песку предательства.
Гай, как завороженный, поплелся за ним, его маленькие сапоги бесшумно ступали по земле. Он видел, как легионеры, эти железные великаны, перед которыми он только вчера испытывал благоговейный трепет, отводили глаза, сжимая в бессильной ярости рукояти мечей. Он слышал, как кто-то из центурионов, старый ветеран со шрамом от тевтобургской секиры, сдавленно выругался, плюнув себе под ноги: «Juppiter Optime Maxime, damnatio memoriae на эту свору…». Агриппина, его мать, всегда несгибаемая, как стальной клинок, метнулась к мужу, схватила его за руку. Ее пальцы, тонкие и бледные, но сильные, как сталь, впились в его запястье, словно когти хищной птицы.
– Германик! Взгляни на меня! Что случилось? Говори! – ее голос, обычно холодный и властный, сейчас был пронзительным, как тот самый пугио, что вонзили в сердце германца. В нем звенела сталь и страх.
Голос Германика, когда он заговорил, был тихим, но в этой гробовой, неестественной для легионного лагеря тишине, он прозвучал громче любого боевого клича. Он был плоским, как лезвие гладиуса, затупленное о камень предательства, лишенное всякого тембра жизни.
– Легат… Гней Пизон… – начал он, и имя это прозвучало как приговор. – Прибыл курьер из Рима. От Тиберия. Сенатским указом… я отозван. С Рейна. Немедленно. Моя миссия здесь завершена.
Он сделал паузу, пытаясь сглотнуть ком в горле. Воздух с шипением вырвался из его легких.
– Мне предписано отправиться на Восток. В Сирию. «Для урегулирования дел в восточных провинциях и утверждения власти Рима». – Он горько усмехнулся, и звук этот был страшнее любого крика. – Почетная ссылка.
Агриппина отшатнулась, будто ее ударили в грудь обухом топора. Ее лицо, прекрасное и строгое, исказилось гримасой неверия и яростной, неистовой ярости. Ее пальцы впились в собственные ладони, оставляя красные полумесяцы на белой коже.
– Ссылка? – прошипела она, и в ее глазах вспыхнули знакомые Гаю огни – огни крови Юлиев, огни его прабабки, Октавии, и его бабки, Юлии, не смирившихся с участью. – Ты шутишь? Триумф? Ты стоишь на пороге величайшей победы со времен моего отца, Друза! Германцы разбиты, их союзы рушатся! Арминия мы почти…!
– Почти ничего не значит, когда в тебе видят угрозу! – перебил он ее, и в его глазах на миг вспыхнула знакомая ярость, та самая, что вела легионы в бой, что заставляла трепетать варваров. Но огонь тут же погас, уступив место горькому, холодному, убийственному пониманию. – Он боится меня, Агриппина! Тиберий боится моей славы! Моей любви легионов! Он предпочел бы видеть германцев у наших границ, чем Германика в Риме с лавровым венком на голове! Он… – Германик замолчал, его взгляд упал на Гая, стоящего в нескольких шагах, и в его глазах мелькнула такая бездонная боль, что мальчик почувствовал, как у него заходится дыхание. – Он отравил мою победу. Отравил еще до того, как она свершилась.
Гай не понимал всех слов – «политика», «интриги», «сенатский указ» были для него пустыми, лишенными смысла звуками. Но он понимал язык тел, язык взглядов, язык тишины, что повисла тяжелее свинцового неба Германики. Он видел, как сжимаются кулаки у ветеран-примипилов, этих столпов легиона, видел, как его мать, его Юнона, его несгибаемая мать, вдруг обмякла, и по ее идеально бледной щеке, вопреки всем ее правилам, всем законам достоинства, скатилась единственная, тяжелая, как свинец, слеза. Она упала на пыльную землю и впиталась в нее, оставив темное пятно. Это зрелище было страшнее любого вида мертвых тел на поле боя. Его мир, выстроенный из щитов, мечей и непоколебимой силы отца, дал трещину, и из нее сочился черный, ядовитый дым реальности, где герои бессильны, а победы крадут в тишине кабинетов.
Именно тогда Гай впервые услышал Шепот, который навсегда врезался в его память. Его издает тот самый центурион Луций, что вчера шлепнул его по затылку с отеческой грубостью. Он стоял, прислонившись к столбу с висящими на нем доспехами – его собственными, прошедшими двадцать походов, и его лицо, обветренное, как скала, было искажено гримасой такого презрения и гнева, что стало страшно.
– Смотри-ка, – его голос был низким, хриплым, предназначенным лишь для горстки окружавших его ветеранов, но Гай уловил каждое слово. – Орлу подрезали крылья. Не честью это пахнет, не славой… а ядом. Чертова Ливия, мать Тиберия, и ее змеиное отродье… Думали, со смертью старухи кончилось? Нет. Яд впитался в самые стены дворцов на Палатине. – Он с силой выдохнул воздух, плюнув сквозь стиснутые зубы. – Предали. Предали, как в Тевтобурге. Только здесь враг не с секирой, а в тоге.
Яд.
Это слово Гай понял сразу. Оно было простым и страшным, как удар ножом. Оно было того же порядка, что и «смерть», «кровь», «боль». Оно вонзилось в него острее, чем искра от горна, обжигая изнутри. Он посмотрел на отца. Тот стоял, глядя в пустоту за валом лагеря, туда, где темнел Герцинский лес – его недостижимая цель, его украденный триумф. И в его позе была не просто усталость, а сломленность, растоптанное достоинство. И Гай вдруг с ужасающей, леденящей душу ясностью осознал: есть враги, которых нельзя победить в честном бою. Есть сила, против которой бессильны даже самые острые мечи и самые дисциплинированные легионы. Сила, которая бьет из-за угла, невидимая, коварная и смертельная, сила, что может отравить сам воздух, которым ты дышишь.
Он не заплакал. Он не побежал к матери. Он стоял на месте, чувствуя, как что-то твердое, холодное и тяжелое, как слиток свинца, образуется внутри него, в самой глубине, там, где еще вчера теплилось детство. Он посмотрел на свои сапоги. Крошечные железные гвоздики-стадулы, о которые он точил пемзу. Они могли выдержать долгий марш, могли растоптать врага, но были бессильны против того, что только что произошло. Его доспехи оказались бутафорией. Его идентичность – игрой. Его отец – смертным, раненым зверем в клетке интриг.
В тот день Гай Цезарь Германик сделал свой второй, решающий шаг. Если первый шаг, вчерашний, был шагом в мир смерти и мужества, то этот был шагом в мир предательства, страха и яда. Он еще не знал, что яд, о котором шептались солдаты, был метафорой. Но он уже чувствовал его вкус – вкус бессилия, несправедливости и растоптанной веры – на своем языке. И этот вкус был горче самой горькой полыни, острее самого едкого дыма. Он впитывал этот яд всей своей душой, и где-то в глубине его сознания, в том месте, куда не доходил свет, уже начинала формироваться клятва – никогда больше не быть жертвой. Никогда больше не быть тем, кому подрезают крылья.
Запись в «Свитках Друза»:
«Я наблюдал, прижавшись к грубой древесине колесницы, и видел все. Видел, как сгорбился мой отец, будто на него надели невидимые цепи. Видел ту единственную, страшную слезу матери – знак того, что рухнули все ее надежды. И видел его. Гая. Он стоял, не двигаясь, с лицом, на котором не было ни слез, ни страха, лишь каменное, недетское, абсолютное понимание. И я испугался. Испугался не известия о ссылке, не гнева легионеров. Я испугался его. В тот миг он показался мне не мальчиком, а пустым, холодным сосудом, в который только что налили нечто черное, ужасное и вечное. Я понял, что наш общий мир, мир детей Германики, рассыпался в прах. И мы остались по разные стороны образовавшейся пропасти. Он – на той, где правят яд и сталь. Я – на этой, где остались лишь слезы и страх».