Читать книгу Шхеры - - Страница 5
Глава 3
Первая находка
ОглавлениеУтро в Раковой щели наступало не постепенно, а властно и неумолимо. Его нельзя было проспать или проигнорировать. Первые чайки начинали свой пронзительный хор ещё затемно, а когда за стенами дома проступал бледный, размытый свет, их крики сливались в сплошную тревожную какофонию, возвещавшую начало нового дня. Я проснулась от того, что знакомый до боли звук буквально вонзался в сознание, выдёргивая из объятий короткого, тревожного сна.
Комната медленно проступала из полумрака, очертания предметов становились все более чёткими. Луч солнца, бледный и холодный, пробивался сквозь слой пыли на оконном стеклу, ложась на пол удлиненным прямоугольником. Он выхватывал из тени знакомые с детства вещи: потертый дубовый комод с отвалившейся ручкой на верхнем ящике, простой деревянный стул, на спинке которого все еще висела моя дорожная сумка, будто я только вчера приехала. За окном качалась голая ветка старой яблони, упрямо стуча по стеклу, словно требуя впустить ее в дом. Эта яблоня всегда была корявой и некрасивой, но каждую весну она покрывалась таким буйным цветом, что весь дом утопал в белой пене, а воздух наполнялся густым, сладковатым ароматом.
Я лежала и не могла заставить себя встать. Воздух в комнате был спёртым, пах старыми книгами, пылью и ещё чем-то неуловимым – может быть, самим временем, застоявшимся здесь за годы моего отсутствия. На прикроватном столике стояла засохшая в вазочке ветка бессмертника – эти жёлтые цветы никогда не увядали, они просто постепенно истончались и блекли, сохраняя свою форму, но теряя цвет и жизнь. «Есть вещи, которые не умирают, а просто медленно превращаются в пыль воспоминаний», – подумала я, глядя на них.
Наконец, с неохотой, я поднялась с кровати и подошла к книжной полке. Корешки книг выцвели от времени и солнечного света. Я узнавала их на ощупь, даже не глядя. Вот потрепанный том «Туманов Авалона» Мэрион Зиммер Брэдли – когда-то эта книга была моим убежищем, миром, в который я сбегала от суровой реальности. Я аккуратно извлекла ее с полки. Переплёт потрескался, страницы пожелтели. Я открыла книгу на случайном месте, и между страниц выпал засушенный цветок ириса – когда-то синий, великолепный, а теперь почерневший и прозрачный, как пергамент. Он рассыпался у меня в пальцах, оставив лишь легкую, горьковатую пыльцу на коже. Я осторожно положила его обратно, словно хоронила часть своего прошлого.
Из-за двери доносились звуки, составлявшие утреннюю симфонию этого дома: скрип половиц под неторопливыми шагами, глухой стук чугунной сковороды, шипение чего-то на плите. Ирена уже была на ногах, как будто и не ложилась вовсе. Её присутствие ощущалось во всем доме, как стук сердца в живом организме. Я медлила, не решаясь выйти, чувствуя себя незваным гостем, нарушившим своим появлением отлаженный годами ритм.
Наконец, собрав волю в кулак, я вышла в коридор. Воздух здесь был другим – густым, насыщенным ароматами жареной рыбы, свежесваренной овсяной каши и дыма от печи. Я заглянула в гостиную. Ирены там не было, но на круглом столе под кружевной скатертью лежала раскрытая деревянная шкатулка для рукоделия. В ней, аккуратно разложенные по отделениям, лежали катушки ниток, иголки, напёрсток. Рядом лежали ее очки в простой металлической оправе. Я никогда не видела ее в очках. Это маленькое открытие снова напомнило мне – время не стоит на месте, даже здесь, в этом застывшем мире.
Моё внимание привлекла приоткрытая дверь в ее комнату. Та самая комната, куда я в детстве заходила с опаской, как в святилище. Я толкнула дверь, и она бесшумно отворилась.
Комната была такой же аскетичной, как и раньше. Узкая металлическая кровать, застеленная серым шерстяным одеялом. Прикроватный столик, на котором, рядом с графином воды и стаканом, стояли склянки с лекарствами, выстроенные в безупречный ряд. И массивный письменный стол из тёмного дерева, стоявший у единственного окна, из которого открывался вид на залив и шхеры. На столе царил идеальный, почти военный порядок. Стопка белой бумаги, выровненная по краю. Чернильница из тёмного стекла. Две перьевые ручки. И странный, неожиданный предмет, который я тут же узнала, – старинный морской секстант в полированном деревянном футляре. Он принадлежал моему деду, капитану небольшого рыболовного сейнера. Почему он стоял здесь, на самом видном месте? Что могла значить для неё, женщины, никогда не ходившей в море дальше, чем на веслах, эта навигационная вещь?
Любопытство, острое и непреодолимое, заставило меня подойти ближе. Рядом с секстантом лежала папка из плотного, потертого на углах картона. На ее обложке не было никаких надписей. Рука сама потянулась к ней. Я открыла завязки и замерла.
Внутри лежали не документы и не вырезки из газет. Это были карты. Не современные, напечатанные на глянцевой бумаге, а старые, на тонкой, почти прозрачной кальке, с пожелтевшими краями и лёгким запахом плесени. Но это были не обычные навигационные карты. Они были испещрены пометками, сделанными ее твёрдым, угловатым, безошибочно узнаваемым почерком. Чернила в некоторых местах выцвели, в других – сохранили свой насыщенный синий цвет.
С замиранием сердца я разложила одну из карт на столе. Это была подробная карта нашего архипелага, бухт, проливов, отмелей. Но вместо стандартных обозначений глубин, координат и навигационных опасностей, на ней были отмечены совсем другие вещи. Это была карта памяти. Карта нашей жизни.
Вот здесь, в маленькой, защищённой от ветров бухте за мысом Верблюд, было аккуратно выведено: «Здесь Ливия в 6 лет поймала первую камбалу. 12 июля. Солнечно, ветер западный». Я улыбнулась, вспомнив тот день. Помню, как гордилась своим уловом, а она молча чистила рыбу, ее руки были в чешуе.
Чуть дальше, у узкого, коварного пролива, известного среди местных как «Глотка», была другая надпись, более старая, чернила поблекли: «Шторм 8 баллов. Ждала до утра. Не вернулся». И ниже, совсем мелко, будто не желая, чтобы это прочли: «Он не вернулся никогда». Я знала, о ком речь. О моем отце. Он ушёл в море на своём сейнере и не вернулся. Тело так и не нашли. Ей было тогда тридцать лет. Мне – пять.
Возле одного из необитаемых островков, отмеченного на карте как «Камень Одиночества», стояла лаконичная, но от того ещё более страшная запись: «Место, где дочь сказала, что ненавидит меня. 15 августа. Штиль». Я отшатнулась от стола, словно меня ударили током. Я помнила тот день. Страшную ссору перед моим отъездом в город, в университет. Те слова, которые вырвались наружу и которые уже нельзя было взять назад. Я кричала тогда, что ненавижу этот дом, это море, ее молчание. Что я сбегу и никогда не вернусь. Оказывается, она не просто запомнила это. Она нанесла эту рану на карту, зафиксировала ее, как фиксируют координаты кораблекрушения.
Я лихорадочно перебирала другие карты, более ранние, более поздние. Они были летописью. Летописью нашей семьи, нашей общей жизни, но увиденной исключительно ее глазами. Здесь были отмечены не координаты, а координаты чувств. Не глубины моря, а глубина ее переживаний, ее одиночества, ее надежд. «Карта – это не просто линии на бумаге, – прошептала я, и голос мой прозвучал оглушительно громко в тишине комнаты. – Это записанная память земли о тех, кто ходил по ней, любил и страдал на ней».
На одной из самых старых карты, в самом центре архипелага, было отмечено место, просто названное «Тихая гавань». Никаких дат, никаких пояснений. Только эти два слова, обведённые в аккуратный круг. Что это было? Место, где она находила утешение? Та самая бухта, куда она уходила одна? Или это было нечто большее – символ, идеал, недостижимая мечта о покое?
В этот момент скрипнула дверь. Я резко обернулась, чувствуя прилив жгучего стыда, как школьница, пойманная за подглядыванием в чужой дневник. На пороге стояла Ирена. Её лицо, как всегда, было маской невозмутимости, но в глубине ее глаз, тех самых, что видели так много штормов и потерь, я уловила мгновенную вспышку – тревоги? Раздражения? Недоверия? – которая тут же погасла, уступив место привычной сдержанности.
– Завтрак на столе, – произнесла она своим ровным, лишённым эмоций голосом. Её взгляд скользнул по разложенным на столе картам, по моим рукам, все ещё лежавшим на них, но она не сделала ни единого замечания, не задала ни одного вопроса. – Каша остывает. И дрова нужно колоть. День будет ясный, надо успеть до ветра.
Она повернулась и вышла, оставив дверь открытой. Я слышала ее удаляющиеся шаги по коридору. Я стояла, опёршись о стол, и старалась перевести дыхание. Все эти годы я была уверена, что она – человек без глубоких чувств, что ее мир ограничен бытом, работой, простыми и суровыми необходимостями. А оказалось, что она вела эту тихую, тайную, никому не ведомую летопись. Летопись нашей общей жизни, нашей боли, наших потерь и редких радостей. Летопись, в которой я, ее дочь, была всего лишь одной из многих отметок на обширной карте ее одинокой судьбы.
Я осторожно, с каким-то почти благоговением, сложила карты обратно в папку, завязала тесёмки и поставила ее на прежнее место, рядом с секстантом. Мои руки слегка дрожали. Я вышла из комнаты, и мир вокруг, такой привычный и знакомый, вдруг показался мне другим. Эти стены, этот дом – они были не просто свидетелями. Они были обложкой толстой, старой книги, которую я только начала читать, книги под названием «Моя мать». А эти карты… эти карты с их пометками из прошлого были ее дневником, написанным на особом языке – языке широт и долгот, языке ветра и воды, языке молчания. «Иногда самые важные слова в нашей жизни так и остаются ненаписанными и невысказанными, – думала я, медленно идя к кухне, навстречу остывающей каше и ее молчанию. – Они просто отмечаются на карте души невидимыми чернилами, чтобы однажды, когда придёт время, их смог прочитать тот, кому они предназначались».