Читать книгу Сталь и березы - Группа авторов - Страница 7

Первая кровь

Оглавление

Июль ворвался в Ленинград не лаской, а железным дыханием приближающегося фронта. Воздух, ещё недавно напоенный ароматом сирени и речной свежести, теперь гудел от рёва моторов, скрежета гусениц и отдалённого, похожего на гром, гула канонады. Он приносил с востока и запах – странную, тревожную смесь гари, пыли, нагретого металла и чего-то ещё, едкого и чужого: пороха и войны.

Школа №17 на Выборгской стороне больше не была школой. С парт содрали крышки, превратив их в операционные столы и носилки. Со стен сняли карты и портреты писателей, заменив их схемами перевязок и плакатами «Всё для фронта! Всё для победы!». Вместо звонкого детского гомона в коридорах стоял низкий гул боли – сдавленные стоны, тихий плач, прерывистые слова бреда. И запах. Запах йода, карболки, сукровицы и человеческого пота – запах госпиталя, который Анна теперь знала каждой клеткой своего тела.

Первая неделя была адом пробуждения. Она, привыкшая к царапинам и ушибам малышей, столкнулась с искалеченной человеческой плотью. Первого раненого, молодого бойца с развороченным осколком животом, которого принесли прямо с вокзала, её вырвало прямо в таз. Её отстранили, отвели в сторону. Пожилая, костлявая сестра милосердия, Прасковья Ивановна, с лицом, изрезанным морщинами, как оврагами, и глазами цвета стали, сказала без упрёка, констатируя факт:

– Привыкнешь. Или сойдёшь с ума. Выбирай. А пока – промойся и иди обратно. Он умирает один. Ему нужно, чтобы за руку держали.

Анна вытерла рот, выпила воды из жестяной кружки и вернулась. Боец был совсем юным, почти её учеником. Он бредил, звал маму. Она взяла его горячую, липкую руку и не отпускала, пока его тело не обмякло и взгляд не остекленел, уставившись в высокий потолок бывшего класса. Смерть вошла в её жизнь тихо, почти буднично. Она не кричала. Она просто вынула из его кармана потрёпанный комсомольский билет, прочла имя – «Аркадий Николаевич Семёнов» – и внесла его в длинный список на грифельной доске в коридоре. Список тех, кого отправили в морг. Слеза скатилась по её щеке и упала на пол, смешавшись с пятном его крови. Привыкнуть? Нет. Но можно научиться действовать сквозь это.

Теперь она была не Анна Петровна, учительница. Она была «сестричка». Она научилась быстро и туго бинтовать, не глядя на рану как на часть человека, а как на задачу: остановить кровь, предотвратить гангрену, облегчить боль. Она научилась кормить с ложки тех, у кого не было рук, и читать вслух письма тем, кто не мог видеть. Её «широкая душа», о которой говорил Алексей, не сжалась от ужаса. Она, как рана, сначала воспалилась от боли, а затем начала покрываться защитной, более грубой тканью – не чёрствости, а целесообразной, деятельной любви.

Однажды ночью, во время дежурства, когда в палате стоял только тяжёлый, прерывистый хор дыхания спящих раненых, к ней подошёл высокий, сутулый хирург, Сидоров. Он был похож на уставшую птицу, с длинными, тонкими пальцами, всегда чуть дрожащими от усталости.

– Семёнова, идите отдохните. Час. В подвале тихо.

– Я не устала, – автоматически ответила она, проверяя повязку на голове у танкиста с обгоревшим лицом.

– Врете, – тихо сказал Сидоров. – Все устали. Но вы – особенно. Вы ещё держитесь на нервах. Их надо беречь. Идите. Приказ.

Она спустилась в прохладный, пахнущий землёй и старыми книгами подвал. Здесь хранилось уцелевшее школьное имущество. В углу, на разобранной парте, сидела Прасковья Ивановна и жевала чёрный хлеб, запивая его кипятком из фляжки. Она кивнула Анне.

– Садись. Хлебнешь?

Анна молча села. Усталость накрыла её волной, кости ныли, в глазах стоял пепел от бессонных ночей.

– Первый раз на войне? – спросила старуха, не глядя на неё.

– Да.

– Я – в четвертый. Японская, германская, гражданская, финская… Теперь вот. – Она отломила крошечный кусочек хлеба и протянула Анне. – Не думай, что привыкнешь. Не привыкнешь. Просто поймёшь, зачем это терпишь.

– Зачем? – вырвалось у Анны с горьким выдохом. – Смотреть, как молодые ребята умирают? Слышать, как они матерей зовут?

Прасковья Ивановна повернула к ней своё измождённое лицо. В её глазах, казалось, отразились все войны, которые она видела.

– Затем, чтобы они не умирали в одиночестве. Чтобы знали, что ради них тут, в тылу, тоже земля горит. Чтобы их последняя мысль была не о немецком снаряде, а о руке сестрички. И о Родине, которую эта сестричка олицетворяет. Ты сейчас – вся Россия для них. Добрая, терпеливая, склонившаяся у их изголовья. Понимаешь груз?

Анна молчала, сжимая в руках кружку с горячей водой. Груз был невыносим. И свят.

– А ещё затем, – продолжила старуха, – чтобы выживших было больше. Чтоб они вернулись. Построят всё заново. Родят детей. А ты им когда-нибудь, через годы, скажешь: «Я тебя помню. Я тебе руку перевязывала под Ленинградом». И всё. Это и есть победа. Не только там, на фронте. И здесь. В каждой спасённой жизни.

В ту ночь Анна написала Алексею письмо. Карандашом, на обороте счётной ведомости. Она не писала об ужасе. Она писала о том, как сегодня солдат из Сибири, с простым, огрубевшим лицом, проснулся после операции и первым делом спросил: «Сестричка, а Ленинград наш?». И когда она ответила «Наш», он улыбнулся, закрыл глаза и снова уснул, уже спокойно. «Видишь, Леша, – писала она. – Мы держим не только фронт. Мы держим веру. И она, кажется, крепче бетона».

– —

На Кировском заводе время потеряло смысл. Сутки распались на три смены, но Алексей часто работал по полторы, по две смены подряд. Спали тут же, в цехе, на стружках под станками или в конторе, положив голову на согнутую руку. Ели, не отходя от рабочих мест, какую-то баланду из заводской столовой и хлеб, который становился всё чернее и влажнее.

Цех №2, где собирались двигатели, стал его крепостью. Он больше не был просто инженером. Он был командиром на этом участке «внутреннего фронта». Его спокойствие, его умение коротко и ясно объяснить, его справедливость – всё это цементировало коллектив, который держался на последнем издыхании. Здесь были и старые кадровики вроде дяди Миши, и женщины, вставшие к станкам вместо мужей, и совсем юные пацаны, приписывавшие себе годы, чтобы попасть на завод, а не в ополчение.

Но фронт приближался. Сначала отдалённый гул превратился в чёткий, тяжёлый гром. Потом в цехе зазвенели стёкла от разрывов где-то в районе Пулково. В воздухе постоянно висела взвесь цементной пыли и гари – это горели окраины.

Однажды, в конце июля, во время налета, рядом с заводской территорией разорвалась бомба. Ударная волна выбила часть остекления в цехе. Посыпалось стекло, закачались мощные лампы под потолком. Женщины вскрикнули, кто-то упал на пол. Но ни один станок не остановился. Дядя Миша, с окровавленной щекой от осколка, лишь рявкнул:

– Стоять! Работать! Небось, на фронте сейчас в сто раз страшнее!

Алексей, отряхивая стекло с чертежей, увидел, как у токарного станка плачет шестнадцатилетняя девчонка, Катя. Она дрожала, не в силах взять в руки резец. Он подошёл, положил руку ей на плечо.

– Боишься?

– Д-да, – выдохнула она, всхлипывая.

– И я боюсь, – тихо сказал Алексей. – Все боятся. Только наш страх теперь не парализует. Он… злит. Понимаешь? Немец думает, что своим грохотом нас запугает. А мы ему в ответ – деталь выточим. Лучше, чем вчера. И соберём из этих деталей танк. И он поедет на запад. И наш страх поедет с ним, превратившись в ярость. Вот и вся разница.

Он взял её холодные пальцы, вложил в них резец, поправил заготовку.

– Давай. Твой личный выстрел по Гитлеру.

Девушка всхлипнула, вытерла лицо засаленным рукавом и снова включила станок. Звук резца, вгрызающегося в сталь, слился с гулом других станков, с отдалёнными разрывами. Это была их симфония сопротивления.

Но настоящая война ворвалась в цех неделей позже, когда прямо у проходной разорвалась фугаска. Прибыли первые раненые рабочие с соседнего участка. Алексей, имевший санитарную подготовку, бросился помогать медсёстрам заводского пункта. Он тушил горящую одежду, накладывал жгуты, помогал нести носилки. И тогда он увидел не абстрактную войну, а её конкретное, кровавое лицо. Молодой парень, слесарь Ваня, с которым он вчера пили чай, лежал с открытым животом и умоляющим взглядом. Он не кричал. Он шептал: «Инженер… не могу… дышать…». Алексей держал его руку, пока тот не умер. Его кровь пропитала рукав Алексеевой спецовки, тёплая и липкая.

После этого он вышел во двор, за заводской корпус, где дымились воронки. И его вырвало. Вырвало от бессилия, от ярости, от запаха смерти, который теперь будет преследовать его всегда. Он прислонился к холодной кирпичной стене, глотая воздух.

К нему подошёл Григорий Павлович, начальник КБ. Он молча достал папиросу, закурил, протянул Алексею. Тот взял, затянулся, закашлялся.

– Первый? – спросил Григорий Павлович.

– На моих руках – да.

– Не будет последним, – старик сказал это без чёрствости, с бесконечной усталой грустью. – Но запомни, Волков. Тот парень, Ваня… он умер не зря. Он делал детали для «тридцатьчетвёрки». Той, которая, может, уже завтра подорвёт немецкий танк и спасёт десяток наших ребят. Здесь каждый погибший – это выстрел по врагу. Непрямой, но смертельный. Мы здесь не просто штампуем железо. Мы множим наши потери, превращая их в потери врага. Суровая арифметика. Но другая – только капитуляция.

Алексей кивнул. Он понял. Завод был полем боя. Каждая деталь – патроном. Каждый смертельно уставший рабочий – солдатом, стоящим насмерть. Он потушил папиросу о кирпич.

– Нужно усиливать укрытия для ночных смен. И организовать круглосуточное дежурство санитаров в цехах. Я составлю схему.

– Вот и хорошо, – хрипло сказал Григорий Павлович. – Действуй.

– —

Тем временем на станции в глухой деревушке за Ладогой, куда привезли эвакуированных из Ленинграда, шла своя, тихая и неприметная война. Война с голодом, с неустроенностью, с тоской. Мария Ивановна, Лида и тётя Марта жили в наскоро сколоченном бараке вместе с двумя другими семьями. Марта, благодаря своим медицинским навыкам, сразу устроилась в местный фельдшерский пункт. Мария Ивановна, не могшая сидеть без дела, взяла на себя хозяйство и присмотр за самыми маленькими детьми в их бараке.

Лида же бунтовала. Её кипучая энергия, не нашедшая выхода на фронте, рвалась наружу. Она ненавидела эту глушь, эту тишину, прерываемую лишь гулом пролетающих на восток эшелонов. Она писала длинные, гневные письма брату и Анне, требуя, чтобы её вернули. Она рвалась на дело.

Всё изменилось, когда в их деревню привезли первую партию раненых с Ленинградского фронта. Их разместили в местном клубе, превращённом в лазарет. Фельдшер, старая, полуглухая женщина, не справлялась. Марта днями и ночами не выходила оттуда. И однажды вечером она, смертельно уставшая, пришла в барак и, глядя в пол, сказала:

– Лидочка… если ты хочешь быть полезной… там нужны руки. Помогать мыть, кормить, писать письма… Это не фронт. Но без этого и фронт рухнет.

На следующее утро Лида, бледная, но с твёрдо сжатыми губами, пришла в клуб. Запах её ударил, как стена, – тот же, что и в ленинградском госпитале Анны. Её направили к тяжелораненому, мальчишке-зенитчику, который почти не видел – ожоги лица. Ему нужно было помочь поесть.

– Я сам! – просипел он, когда она попыталась взять ложку.

– Ладно, сам, – сказала Лида, и в её голосе не было прежней дерзости. Было странное, новое для неё терпение. Она просто поднесла миску поближе, поправила его дрожащую руку.

Он ел медленно, с трудом. Потом спросил:

– Ты… откуда?

– Из Ленинграда. Эвакуирована.

– Ленинград… – в его обезображенном лице что-то дрогнуло. – Я его защищал. Над Пискарёвкой… Мы сбили «Юнкерс». Он горел, как факел… Красиво было.

Он говорил тихо, отрывисто. И Лида слушала. Впервые в жизни она слушала не чтобы ответить, а чтобы понять. Она поняла, что её «фронт» был здесь. В этой ложке каши, в этом выслушанном рассказе, в этой попытке сохранить человеческое достоинство того, кого война лишила лица.

Вечером она не писала гневных писем. Она сидела на крыльце барака и смотрела на тёмное, усыпанное звёздами небо. То самое небо, под которым её брат и Анна стояли насмерть. Мария Ивановна вышла, положила на её плечи шаль.

– Ну что, дочка, нашла своё место?

– Не знаю, бабушка, – тихо ответила Лида. – Но… но я теперь знаю, за что они там воюют. За то, чтобы этот парень… чтобы он мог сказать, что сбил «Юнкерс» над своим городом. И чтобы ему за это спасибо сказали. Хотя бы ложкой каши.

Мария Ивановна молча погладила её по голове. Её девочка выросла. За одну неделю.

– —

В конце июля пришло первое письмо от Алексея. Оно дошло с оказией, через заводского связного, было написано на обрывке упаковочной бумаги, весь текст помещался в ладони.

«Анюта. Жив. Здоров. Завод держится. Двигатели идут на конвейер. Собрали первый танк с нашего узла – сегодня ушёл на фронт. На башне написали „За Ленинград“. Тяжело. Но когда тяжело, вспоминаю твои глаза и Летний сад. Ты держись. Ты – моя тыловая крепость. Помни о берёзке. Целую. Твой А.»

Анна перечитывала эти строчки десятки раз. Они были скупы, как все фронтовые письма. Но за ними стоял весь его мир: дым цеха, грохот станков, смертельная усталость и непоколебимая воля. Она ответила на обороте такой же клочка бумаги, которую передала с санитарным поездом, уходившим на восток.

«Леша. Я тоже жива. Держусь. Видела сегодня, как наш танкист, тот, с ожогами, впервые после операции улыбнулся. У нас тут своя победа. Каждый, кто выживает, – наша общая победа. Я теперь понимаю твои слова про широту души. Она, оказывается, чтобы вместить в себя всю боль мира и не сломаться. Жду. Люблю. Твоя А.»

Она не писала о том, как сегодня умер у неё на руках мальчик-разведчик, так и не дождавшийся своей семнадцатой весны. Не писала о том, как её пальцы сводит судорогой от бесконечных перевязок. Это было лишним. Он и так всё знал. Они теперь понимали друг друга без слов, как понимают друг друга солдаты в одном окопе.

Ночью, во время очередной бомбёжки, когда зенитки били где-то над Нарвской заставой, а стёкла в госпитале дребезжали, Анна дежурила в палате для тяжелораненых. Один из них, потерявший ногу артиллерист, лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок.

– Сестричка, не спится. Расскажи что-нибудь.

– Что рассказать? – устало спросила она, проверяя его повязку.

– Про мирный Ленинград. Каким он был… до.

И Анна начала рассказывать. Про белую ночь в Летнем саду. Про развод мостов. Про запах свежеиспечённого хлеба из булочной на углу. Про смех детей на набережной. Она говорила тихим, монотонным голосом, и постепенно другие раненые перестали стонать и прислушались. Они лежали и слушали, как слушают сказку. А за окном рвались бомбы, пытаясь уничтожить тот самый мир, о котором она рассказывала.

Когда она замолчала, артиллерист вздохнул.

– Спасибо, сестричка. Теперь есть за что драться до последнего. Чтобы и мои дети так про свой город рассказывали.

В эту ночь Анна осознала окончательно. Она была не просто санитаркой. Она была хранительницей памяти о мире. Она была тем светом из прошлого, который не давал этому аду окончательно поглотить души людей. Она была живым доказательством того, за что воюют, за что умирают. Её любовь к Алексею, её воспоминания, её простая человеческая нежность – всё это было таким же оружием, как танки с Кировского завода. Только оружием духовным, которое фашисты с их человеконенавистнической идеологией не могли ни понять, ни победить.

А в цеху №2 Алексей, закончив смену, подошёл к только что собранному двигателю. Он положил ладонь на его холодный, покрытый маслом блок. «Иди, – мысленно сказал он этой махине из стали. – Защищай её. Защищай всех них». Он представлял, как этот двигатель зарычит где-то под Лугой или Новгородом, как поведёт в атаку тридцатьчетвёрку. И в его воображении на башне этого танка светились два слова, ставшие для него молитвой: «За Анну».

Так, разделённые километрами и родом своего служения, но соединённые одной целью, одной любовью и одной верой, они вступали в долгую, страшную осень 1941-го. Первая кровь была пролита. Первые слёзы выплаканы. Но сила духа, та самая, широкая и глубокая, как русская земля, только окрепла в этой первом горниле испытаний. Она закалялась, как сталь, становилась прочнее, чем броня. И это была та сила, которую не учли в своих расчётах хладнокровные стратеги из германского генштаба. Сила, рождённая не из ненависти, а из любви. Любви к родному пепелищу, к отеческим гробам, к человеку, стоящему рядом. Эту силу предстояло испытать на прочность в грядущих, ещё более страшных боях. Но её семя, брошенное в июльскую почву, уже дало первые, горькие, но жизнестойкие всходы.

Сталь и березы

Подняться наверх