Читать книгу Сталь и березы - Группа авторов - Страница 8

Крещённые огнём и ладожским льдом

Оглавление

Сентябрь пришёл в Ленинград не с золотом листвы, а с серой пеленой дыма, свинцовым небом и ледяным ветром с Финского залива. Город, словно гигантский раненый зверь, сжимался, готовясь к долгой и страшной зимовке. Фронт приблизился настолько, что на улицах слышалась не только канонада, но и сухой треск пулемётных очередей. Воздух, пропитанный гарью и пылью, ел глаза и горло. Но самое страшное пришло с востока: кольцо сомкнулось. 8 сентября пал Шлиссельбург. Дороги на Большую землю были перерезаны. Началась блокада.

В госпитале №17 запасы медикаментов и перевязочных материалов таяли на глазах. Но не это было самым страшным. Хлебные карточки стали крошечными, почти символическими: 250 граммов рабочему, 125 – служащему и иждивенцу. Анна, как сотрудник госпиталя, получала по рабочей норме. Но она отдавала половину пайка раненым, особенно тем, кому для выздоровления нужны были силы. Она уже не просто уставала – она медленно превращалась в тень самой себя. Голод был не чувством пустоты в желудке, а новым, всепоглощающим состоянием бытия. Мысли путались, в глазах стояла серая пелена, руки дрожали так, что порой трудно было удержать скальпель, который она подавала хирургу Сидорову.

Однажды, после многочасовой операции, она пошатнулась и упала бы, если бы её не подхватила Прасковья Ивановна. Старая сестра молча подвела её в подсобку, усадила на ящик и вынула из складок своего фартука крохотный, размером с напёрсток, кусочек хлеба.

– Ешь.

– Не могу. У вас же…

– Я старая. Мне меньше надо. А ты – держись. Ты ещё молодость свою в землю не закопала. Ешь. Это приказ.

Анна съела этот крошечный, твёрдый как камень кусочек, размачивая его слюной. Он казался величайшим деликатесом в её жизни. Прасковья Ивановна смотрела на неё своими стальными глазами.

– Теперь слушай. Голод – это не только слабость. Это и испытание духа. Ты видишь, что делается на улицах? Люди падают и не встают. Но ты видела, чтобы кто-то из наших раненых украл у соседа пайку? Нет. Потому что тут, в этих стенах, дух крепче тела. Мы все в одной лодке, Анна. И либо все доплывём, либо все пойдём ко дну. Ты держишься не только за себя. Ты – часть этого экипажа.

Это был закон блокадного братства, страшный и святой. Анна видела, как умирающий от ран танкист отдавал свой сахарок соседу, мальчишке-зенитчику. Видела, как санитарка, у которой дома умерли от голода дети, нежно пела колыбельную бредущему в жару солдату. Это было то самое проявление «широкой души» – когда в твоей собственной душе, съёженной до предела болью и голодом, всё равно находилось место для чужого страдания.

Но настоящий ад начался с первых бомбёжек Бадаевских складов. Огненный смерч, поднявшийся в небо, выжег не только тысячи тонн продовольствия. Он выжег последние надежды на скорое освобождение. Теперь все знали – предстоит долгая, беспощадная борьба на истощение.

В одну из таких ночей, когда от близких разрывов в палатах сыпалась штукатурка, а раненые вскакивали с коек в забытьи, крича «Тревога!», в госпиталь привезли необычного бойца. Его доставили с «Невского пятачка», крошечного плацдарма на левом берегу Невы, куда ежедневно переправляли подкрепления и откуда почти никто не возвращался. Боец был без сознания, с множественными осколочными ранениями. Его гимнастёрка была чёрной от грязи и засохшей крови. Когда его начали раздевать, чтобы осмотреть, из нагрудного кармана выпал маленький, намокший и пробитый осколком комсомольский билет. Анна, помогавшая медсёстрам, машинально подняла его. И замерла. На размытой кровью фотографии смотрело знакомое, дерзкое, совсем ещё детское лицо. Витька. Витька Семёнов. Тот самый озорник, который подарил ей яблоко в последний мирный день.

Мир поплыл у неё перед глазами. Она судорожно вцепилась в край носилок.

– Жив? – хрипло спросила она у фельдшера.

– Будет жив. Крепкий парень. Пуля прошла в сантиметре от сердца. Но контузия сильная, нога раздроблена.

Она не отходила от него всю ночь. Сидела на табуретке, меняла холодные компрессы на его лоб, капала из пипетки воду на потрескавшиеся губы. Он бредил. Беззвучно шевелил губами, и она, наклонившись, разобрала: «Учительница… не ставила в угол… сказки…». Потом его лицо исказилось ужасом: «Танки! Мама! Огонь!». Анна брала его горячую руку и тихо, монотонно говорила: «Витька, это я. Анна Петровна. Ты в госпитале. Всё хорошо. Ты выжил». Неизвестно, слышал ли он, но его пальцы слабо сжимались в ответ.

На рассвете он ненадолго пришёл в себя. Его взгляд, мутный и неосознанный, блуждал по потолку, потом нашёл её лицо. Он смотрел несколько секунд, не понимая. Потом в его глазах мелькнула искорка узнавания.

– Ан… на Пет… ровна? – прошептал он еле слышно.

– Я, Витька, я.

– Я… я не струсил… – выдохнул он, и слёзы потекли из его глаз, смешиваясь с копотью на щеках. – Все ребята… там остались… а я…

– Ты герой, – твёрдо сказала Анна, вытирая ему слёзы углом простыни. – Ты жив. И будешь жить. Это сейчас твоя главная задача. Понял?

Он слабо кивнул и снова погрузился в забытьё. Анна сидела и смотрела на этого вчерашнего мальчишку, своего ученика, который за несколько месяцев превратился в изувеченного солдата. В её сердце, и без того переполненном болью, вскипела новая, жестокая ярость. Не абстрактная ненависть к врагу, а личная, жгучая. Они стреляли в детей. В её детей. И это было уже не про идеологию или территорию. Это было святотатство. Война против самого будущего.

– —

На Кировском заводе осень принесла кроме голода и бомбёжек новую беду – холод. Стеклянные крыши цехов были разбиты, отопление не работало. Работали в промёрзших цехах, в телогрейках и валенках, пальцы примерзали к металлу. Но остановки не было. Производство танков не просто продолжалось – оно наращивалось. С конвейера, который теперь защищали мешки с песком и деревянные щиты, сходили знаменитые КВ – «Клим Ворошилов», тяжелые, непробиваемые для большинства немецких пушек машины.

Алексей Волков стал похож на своего двигателя – обросший, с впалыми щеками, с глазами, горящими лихорадочным блеском на фоне общей физической истощённости. Он уже не выходил с завода неделями. Спал урывками в бомбоубежище, на нарах, устланных стружкой. Ел то, что приносили в котелках с общей кухни – чаще всего это была жидкая баланда из хвои и какой-то муки, и тот самый, драгоценный, 250-граммовый паёк чёрного, липкого, с примесью целлюлозы хлеба. Он делил его с дядей Мишей и с юной Катей, которая, осунувшись, стала похожа на тень, но у станка стояла неуклонно.

Однажды в их цех пришёл сам директор завода, человек с лицом, вырубленным из гранита, но с умными, усталыми глазами. Он обошёл станки, молча кивая рабочим. Остановился рядом с Алексеем, который с помощью двух таких же исхудавших ребят устанавливал коленвал в свежеотлитый блок.

– Волков. Как двигатели?

– Идут, товарищ директор. Но с литьём проблемы. Энергии не хватает. Люди падают.

– Знаю, – коротко сказал директор. Он помолчал, глядя на заиндевевшие от холода стены. – Ты знаешь, что мы теперь делаем?

– Танки, – автоматически ответил Алексей.

– Не только. Мы делаем миф. Немецкий. Они думают, что город мёртв. Что заводы встали. А мы выпускаем танки. И они выходят из ворот, едут прямо на фронт, на передовую. И немецкие разведчики докладывают своему командованию: «Из голодного, мёртвого города выходят стальные чудовища. Откуда?». И их генералы не верят. А потом эти чудовища ломают их наступление. Мы создаём для них призрак. Непобедимый и страшный. Это наша с тобой задача, инженер. Не просто металл обрабатывать. Миф ковать.

Он ушёл, оставив Алексей с новой мыслью. Да, они были призраками. Голодными, замёрзшими, но неудержимыми. Каждый собранный танк был не просто машиной. Он был воплощённой волей, материализовавшимся «нет» тем, кто хотел их стереть с лица земли.

Но вскоре случилось то, что поколебало даже эту железную волю. Во время очередного авианалёта одна из бомб попала в соседний, литейный цех. Алексей, руководивший тушением пожара в своём цеху, увидел, как оттуда выбегают люди, объятые пламенем. Среди них он узнал Катю. Её спецовка горела. Он сбросил с себя ватник, накинул на неё, повалил на землю, сбивая пламя. Лицо её было обожжено, она кричала тонким, не своим голосом. Когда пламя потушили, она лежала, всхлипывая, глядя на него полными ужаса глазами.

– Глаза… я ничего не вижу…

Оказалось, временно – от шока и ожога век. Но в этот момент Алексей почувствовал не ярость, а леденящую, беспомощную тоску. Эта девочка, почти ребёнок, сгорала заживо на этой войне. Он отправил её в заводской лазарет, а сам вернулся в цех. Стоял посреди гудящих станков, смотрел на закопчённые стены, на измождённые лица людей, которые смотрели на него, ожидая команды. И вдруг его прорвало. Не криком, а тихой, страшной речью, которую слышал весь цех.

– Они хотят нас сжечь! Всех! Детей наших, стариков, вот этих женщин! Они думают, что после этого наша земля станет ихней! – Его голос дрожал, но нёсся под своды. – Но они ошибаются! Они могут сжеть наши дома, наши тела! Но душу русскую – нет! Она не в брёвнах, не в мясе! Она – вот! – Он ударил себя кулаком в грудь. – Она в каждом из нас! И пока хоть один из нас стоит у станка, пока хоть один держит винтовку – они не победили! Они не победят никогда! Потому что мы – не они! Мы умираем, но не сдаёмся! И за каждого нашего павшего – мы сделаем десять танков! И за каждую сожжённую девочку – мы выльем сто тонн стали и вгоним им в глотку! Понятно?!

В цехе стояла гробовая тишина. Потом дядя Миша, не отрываясь от своего станка, хрипло произнёс:

– Понятно, инженер. Давай чертежи. Не время митинги устраивать.

И работа закипела с новой, лихорадочной силой. Алексей, остывая, понял, что сказал не просто слова. Он озвучил ту самую страшную, святую истину, на которой теперь держался город. Они были уже не просто защитниками. Они были мстителями. И их месть была холодной, как сталь, и беспощадной, как голод.

– —

В это же время, на восточном берегу Ладоги, в деревне Кобона, кипела своя, титаническая работа. Сюда, через бурное, уже начинавшее затягиваться первым льдом озеро, пробивались баржи с мукой. Это была Дорога Жизни. Хлипкая, ненадёжная, простреливаемая с воздуха, но единственная ниточка, связывающая Ленинград с Большой землёй.

Сюда, в Кобону, добралась и Лида Волкова. Её неугомонная натура не вынесла пассивного ожидания в эвакуации. Узнав, что на Ладоге нужны люди – грузчики, связисты, повара – она, приписав себе два года, ушла из деревни с одним из обозов. Мария Ивановна плакала, но отпустила. «Иди, дочка. Раз душа просит. Только вернись живой».

Лиду определили на склад пристани. Её задачей было принимать и учитывать мешки с мукой, ящики с концентратами, которые сходили с барж. Работа была каторжной, по 12—16 часов в сутки, в ледяном ветру, под постоянной угрозой налёта. Немецкие самолёты охотились за каждым судном, за каждой машиной, которая везла груз в город. Лида видела, как баржа, только что разгруженная её руками, на обратном пути получала прямое попадание и затонула за считанные минуты. Видела, как шофёр полуторки, везущей муку, погибал от осколка, но успевал вывернуть руль и спасти груз. Смерть стала здесь обыденностью, но и героизм – тоже.

Однажды поздним вечером, когда очередная баржа разгружалась в кромешной тьме (света не зажигали из-за самолётов-охотников), к Лиде подошёл пожилой моряк, капитан маленького буксира «Орёл». Лицо его было обветрено дочерна, глаза слезились от холода.

– Девушка, слышала, ты из блокадных? Из Ленинграда?

– Да, – коротко ответила Лида, пересчитывая ящики с галетами.

– У меня там… семья. Жена, дочка. Не знаю, живы ли… – Он помолчал, глядя на тёмную воду. – Так вот. Каждый мешок, который ты приняла, каждый ящик… может, именно он до них дойдёт. Понимаешь? Ты здесь не просто цифры пишешь. Ты здесь… ты как ангел-хранитель для тех, кто там. Для своих же.

Лида посмотрела на свои огрубевшие, вечно мокрые от снега руки. Она вспомнила брата на заводе, Анну в госпитале. Да, она была их ангелом-хранителем. Хранителем, который таскает мешки под бомбами. В этой мысли не было пафоса. Была страшная, пронзительная ответственность.

Она написала письмо Анне. Короткое, на обрывке картона.

«Анна, я на Ладоге. Жива. Работаю. Лехе передай, что его сестра не лыком шита. Мы вас кормим. Держитесь там. Мы прорвёмся. Ваша Лида».

Это письмо, пройдя через десятки рук, через фронт, через блокадное кольцо, нашло Анну через месяц. Оно было смято, заляпано грязью, но буквы, выведенные химическим карандашом, были чёткими и твёрдыми. Как и характер той девчонки, которая их писала.

– —

В госпитале Витька Семёнов пошёл на поправку. Ампутированную ногу он переносил мужественно, почти не плакал. Часто лежал, уставясь в окно, за которым был виден только кусок закопчённого неба. Однажды Анна, меняя ему повязку, спросила:

– О чём думаешь?

– Думаю… а я теперь кто? Калека. Кому я такой нужен?

– Ты – герой, – твёрдо сказала Анна. – И нужен. Родине. И мне. Ты мой ученик. И я обещаю тебе, Витька: мы выживем. И ты научишься жить по-новому. И будешь учить других. Твоя война не закончилась. Она просто перешла в другое русло. Ты должен теперь жить. За себя и за тех ребят, что остались там. Это твой долг.

Он долго смотрел на неё, а потом кивнул. В его глазах появилось что-то, кроме боли и тоски. Появилась воля.

Той же ночью, во время особенно яростного артобстрела, одна из «гостинцев» угодила прямо в крыло их здания. Обрушилась часть перекрытия в соседней палате. Под завалами оказались раненые и две медсестры. Началась паника. Анна, не раздумывая, бросилась разгребать обломки штукатурки и кирпича. К ней присоединился Витька – он, на одной ноге, опираясь на костыль, оттаскивал доски. Потом подтянулись другие, кто мог двигаться. Они, калеки, под бомбёжкой, спасали своих. Вытащили всех, кроме одной медсестры – её не успели.

Когда всё стихло, Анна, вся в пыли и крови, сидела на полу среди спасённых раненых. К ней подполз Витька.

– Анна Петровна… а ведь мы могли и сами погибнуть.

– Да, – просто сказала она.

– Но мы полезли.

– Потому что иначе нельзя.

Он помолчал.

– Это и есть та самая… широта души?

Анна посмотрела на этого юного, искалеченного старика, на других, изуродованных, но живых людей вокруг. На Прасковью Ивановну, которая, прихрамывая, уже организовывала перевязку пострадавшим.

– Да, Витька. Это и есть она. Когда в тебе самого еле хватает, но ты всё равно отдаёшь. Когда самому страшно до смерти, но ты всё равно лезешь в огонь за другим. Потому что он – твой. Потому что мы – один народ. Одна семья.

Она встала, отряхнулась. Нужно было работать дальше. Голод, холод, смерть, бомбёжки – всё это было. Но было и это незримое, несокрушимое братство. Оно было крепче льда Ладоги и прочнее брони кировских танков. Оно и было той самой тайной, которую не могли постичь фашисты. И именно оно, в конце концов, должно было принести им победу. Не скоро. Нелегко. Ценой невообразимых жертв. Но – принести.

А где-то на западе, в цеху №2, Алексей, заканчивая смену, вытер замасленные руки и подошёл к маленькому, закопчённому оконцу. На востоке, над Ладогой, занималась новая, холодная осенняя заря. Там была его сестра. Там шла Дорога Жизни. Он мысленно послал ей и Анне, и всем, кто держался, одно короткое, как выстрел, слово: «Держитесь». И вернулся к своему двигателю. Его война тоже продолжалась.

Сталь и березы

Подняться наверх