Читать книгу Похождения Гофмана. Следователя полиции, государственного советника, композитора, художника и писателя - Константин Михайлович Тахтарев, Константин Михайлович Худолей - Страница 4
Кенигсберг
ОглавлениеГофман не ходил на лекции Канта.
Он признался, что ничего в них не
понимает.
Теодор фон Хиппель
Герой нашего повествования происходил из прибалтийских немцев, в роду его были также венгры и поляки. Родился он в Кенигсберге 24 января 1776 года. Полное имя великого романтика Эрнст-Теодор-Вильгельм.
Амадеус, вместо Вильгельм, появилось позже, по собственному почину, в честь обожаемого им Моцарта. В общении сам он себя рекомендовал как Теодора.
Был старший брат Ганс (1768), которого он почти не знал. Когда Эрни исполнилось три года, родители развелись. В 1797 году братья встретились по поводу наследства и познакомились. Спустя много лет, набрасывая план автобиографического романа, Гофман записал: «Необычным характером мог бы быть брат». Однако переписки у них не было.
Кристоф-Людвиг Гофман, папа писателя, служил в прусском верховном суде Кенигсберга. Был необычайно способным адвокатом, с художественными наклонностями, но подверженный перепадам настроения. Незаметно, как водится, он пристрастился к спиртным напиткам, чтобы прогонять плохое настроение. По немецким меркам он был «горьким пьяницей».
Сказалось несходство характеров с женой Альбертиной; она была робкой, печальной, ей нужен был прочный семейный очаг; Кристоф был сама ненадежность. Альбертина возвратилась в родительский дом с младшим ребенком. Господин Гофман уехал в Инстербург, вблизи Кенигсберга, с подраставшим и не нуждавшимся в особой заботе Гансом.
Кенигсберг, столица Восточной Пруссии, находился далеко от главных событий конца 18-го века, на границах Восточной Европы; соседями были Польша, Россия, Скандинавия.
Немцы появились в Прибалтике в XIII веке. Вели завоевателей Ливонский и Тевтонский рыцарские ордена. В результате ряда войн им удалось утвердиться здесь.
Кенигсберг был построен в 1255 году. Рыцарская крепость на землях литовского племени пруссов. Пруссия стала немецким герцогством. Великий курфюрст Бранденбургский в силу обстоятельств получил власть над ним.
Бранденбург входил в состав Германской империи, политически бесформенной конфедерации.
Курфюрсты, владетельные князья, светские и духовные феодалы, избирали императора, или кайзера.
Императорами были австрийские Габсбурги. Бранденбургские Гогенцоллерны стремились к полной независимости.
Феодальная политика была сложной и запутанной. Поляки, которые столетиями воевали с немецкими рыцарскими орденами, не смогли взять крепости в Пруссии, но заставили немцев признать зависимость от Польского королевства. В 1660 году Бранденбургу, однако, удалось по мирному договору в Оливе добиться для балтийского герцогства освобождения от нее. Спустя сорок лет Фридрих III Бранденбургский провел давно задуманную феодальную махинацию. В начале 1701 года он короновался в Кенигсберге королем Пруссии, и в качестве такового назвался Фридрихом I.
Фокус был в том, что балтийское герцогство не входило в состав Германской империи. Кайзер не мог запретить господину сих владений повысить государственный статус. Но Фридрих I распространил новый статус на свои Бранденбургские владения.
Короля Фридриха подданные прозвали Фельдфебелем.
Более всего он занимался армией. Военным строем и железной дисциплиной.
Был сверхметодической энергичной посредственностью, полной неимоверного честолюбия и алчности.
Фельдфебель полагался на то, что абсолютное подчинение и жестокость превращают солдат в послушные механизмы. Ничего более не нужно. Согласованное действие послушных механизмов производит маневр военной машины. Давите на рычаг – и машина пойдет напролом. Для большей силы удара – больше солдат. Вот и вся военная наука.
Фридрих мыслил механически-поступательно, в духе времени. 18 век был веком механических наук и рассудочности. При подобном устройстве головы он в любое историческое время мыслил бы механически и проявлял бы прямолинейную алчность крокодила, инстинкты которого тоже довольно механичны. У рептилий никудышный головной мозг. Вся «духовность» сосредоточена в спинном мозге.
Надо воздать ему должное, его государство было наиболее сильным из 38 германских государств; не уступало Австрии.
Его наследник Фридрих-Вильгельм I упрочил достигнутое состояние. Король понял силу знания. Создал много новых школ; государству нужны были грамотные подданные. Экономические нововведения были несколько странны. Чтобы из страны не уходило золото, он запретил внешнюю торговлю (насчет чего Гофман сатирически писал в «Эликсирах сатаны»).
Гофман застал правление великого короля Фридриха II (1712 – 1786).
Славный король в самом деле был незаурядной личностью, умен, хорошо образован, прослыл философом. Он тянулся к французской культуре, приглашал в гости мыслителей, но однажды дал пинка Вольтеру: дотянулся…
Абсолютная, ничем не ограниченная власть, портит характер. К тому же он был прямым потомком Фельдфебеля.
Один способ, каким он дотянулся до Вольтера, мог бы обеспечить ему место в истории. Но Фридрих II, как философ, помимо того, отменил пытки в судебном делопроизводстве. А в качестве военачальника захватил горную Силезию у Австрии.
В деле величия главное вера в себя. А также передаточные рычаги власти, многократно увеличивающие впечатление, производимое личностью, в особенности незаурядной.
Вера короля в себя была подвергнута серьезному испытанию в ходе Семилетней войны 1756 -1763, когда русские войска взяли Берлин. Король был на грани самоубийства. Но произошло невероятное.
Когда военная кампания казалась совсем проигранной, в России скончалась государыня Елизавета I. Императором стал ее немецкий племянник Питер, который восхищался прусским военным духом и Фридрихом II. В его петербургском кабинете был огромный портрет короля, перед коим он в буквальном смысле преклонялся. Племянник, который заставлял свою жену Екатерину до изнеможения стоять на часах с ружьем или вытягиваться перед ним во фрунт, руки по бедрам, не мигая смотреть ему прямо в глаза, еще обожал смотреть на пожары.
Государь Питер немедленно произвел распоряжение: все отдать, словно не Россия победила Бранденбургское королевство, а наоборот.
Русские подданные так опешили, что не сразу своего государя удавили за это. Но было поздно.
Войска отовсюду были выведены. В том числе из Кенигсберга, где четыре года стоял русский гарнизон.
В середине столетия население Кенигсберга составляло 60 тысяч. Это был важный порт. Процветала торговля с Россией и транзитная с Южной Европой.
В порту высился лес мачт, слышалась иностранная речь; его продували сырые морские ветры; северное небо лило дожди и засыпало мокрым снегом.
Немцы, однако, всегда умели устроить быт. Бюргерская жизнь проходила размеренно и упорядоченно. В Кенигсберге был театр, университет, издавалось несколько журналов, известных в Германии. Соблюдался европейский политес: балы-маскарады, чаепития, концерты.
Здесь почти весь век жил знаменитый Иммануил Кант.
Философ никогда не покидал родного города. Не стоило совершать небезопасные далекие путешествия, чтобы убедиться в том, что и так хорошо известно: человеческая природа везде одинакова.
Кант вел размеренный образ жизни, соблюдал строгий распорядок, чтобы поддерживать внутренний механизм здоровья в исправном состоянии.
Каждое доброе утро, с точностью, по которой бюргеры сверяли часы, ровно в 6 господин Кант выходил на прогулку. Никогда не брал с собой никого, кроме слуги: чтобы держать зонтик во время дождя. Со слугой можно не разговаривать. С образованным же спутником из вежливости нужно вести беседу, что не очень удобно в сыром климате. Разговаривая, приходится раскрывать рот, из-за чего можно застудить горло. Совершенно ни к чему.
Неподалеку жил известный сатирический писатель, директор полиции, тайный советник фон Хиппель. Племянник влиятельного советника Теодор Хиппель был другом Гофмана. Наследник дядюшкиного титула и поместий, он неизменно приходил на выручку беспокойному порывистому неосмотрительному Гофману, художнику-романтику.
В доме бабушки воспитанием Гофмана занимался дядя Отто-Вильгельм, отставной советник юстиции. Отто смотрел на это просто: мальчишка под надежным кровом, обут, одет, накормлен. Проверить его уроки и заняться садом и грядками овощей на огороде. Агрономическое увлечение составляло основное содержание его жизни; чтение, вкусно поесть и музицирование. В ненастное холодное время он бренчал на старом клавесине.
Дядя устраивал дома концерты, приглашал друзей и знакомых. Гофман, которому некуда было деться, скучал на этих вечерах, на которых собирались исполнять или репетировать «все, кто только мог гудеть и пилить», где звучали «гениальные произведения Эммануила Баха, Вольфа, Бенды». Время тянулось невыносимо медленно. Развлечение он находил, наблюдая странные гримасы и смешные движения музыкантов. «Такие концерты были смехотворны и нелепы, это уж я понял позднее. …Акцизный чиновник играл на флейте, дыша так свирепо, что обе свечи на его пульте то и дело гасли и их приходилось снова и снова зажигать». Особенно обращал на себя внимание старый адвокат, который играл на скрипке и сидел всегда рядом с дядей. «…Говорили, что он необычайный энтузиаст; что музыка доводит его до умопомешательства; что гениальные произведения… (помянутых Баха, Вольфа, Бенды) вызывают у него безумную экзальтацию и потому он не попадает в тон и не держит такта. Он носил сюртук цвета сливы с золочеными пуговицами, маленькую серебряную шпагу и рыжеватый, слегка напудренный парик, на конце которого болтался маленький кошелек. Адвокат все делал с неописуемой комической серьезностью. Ad opus! (за дело! – лат.), любил он восклицать, когда расставлялись на пюпитре ноты. Потом брал скрипку правой рукой, левой снимал парик и вешал его на гвоздь. Играя, он все ниже и ниже склонялся к нотам; красные глаза его сверкали и выкатывались из орбит, на лбу выступали капли пота. Случалось, что он заканчивал играть раньше остальных, чему крайне удивлялся и очень злобно на всех поглядывал. … Однажды он произвел настоящий переполох. Все бросились к нему, дядя выскочил из-за рояля; думали, что с адвокатом страшный припадок; дело в том, что он сначала стал слегка трясти головой, потом в нарастающем crescendo (возрастая. – итал.) продолжал дергать ею все сильнее и сильнее, и при этом, водя смычком по струнам, производил неприятнейшие звуки, щелкал языком и топал ногами. Оказалось, что виною была маленькая назойливая муха: жужжа и кружась на одном месте с невозмутимой настойчивостью, она садилась на нос адвокату, хотя он и отгонял ее тысячу раз. Это и привело его в дикое бешенство».
Но как ни были несовершенны любительские концерты, Гофман открыл мир звуков и созвучий. Предоставленный себе, в одиночестве, не замечая времени, подбирал он благозвучные аккорды. Нажимая обеими руками несколько клавиш сразу, клал голову на крышку рояля, закрывал глаза и с наслаждением предавался слуху. Тайна звучаний завораживала его. Незаметно подкрадывался он на музыкальных вечерах и наблюдал, как быстро опускались, поднимались молоточки, ударяя по струнам рояля, как пробегал по ним резвый огонь.
«Что я теперь разделался со всем, все забросил и занялся одной лишь музыкой, искусством благородным… этому пусть никто не удивляется, – писал он в „Фермате“, – я ведь и ребенком ничем другим не желал заниматься; только день и ночь стучал по клавишам дядиного клавира, совсем древнего, скрипучего, гудящего».
Фортепьяно его обучал Христиан Подбельский. «…Был один старик-органист, упрямый чудак, словно совсем неживой, музыкальный бухгалтер, он долго мучил меня мрачными токкатами и фугами, которые звучали преотвратительно».
Фортепьянную технику Гофман освоил великолепно. Занятия фугами продолжались и в университете, но музыкальное содружество с соборным органистом прервалось однажды после того, как Гофман услышал итальянское пение… «Вернувшись домой, я в ярости собрал все свои токкаты и фуги, которые изготовлялись мною с такой терпеливостью, не пощадил и чистой копии посвященных мне органистом сорока пяти вариаций на каноническую тему и нагло хохотал, слыша, как трещит и дымит двойной контрапункт». Потом он пытался спеть сам слышанное на итальянском. «Наконец, в полночь дядя не выдержал и крикнул мне: „Не визжать так страшно! И пора уже в постель, чин по чину“, – потом затушил обе мои свечи и вернулся в спальню, из которой ради этого выбрался. Не оставалось ничего иного, как послушаться его».
Незаурядные дарования Гофмана были замечены ректором школы Стефаном Ванновским, «…который нередко, – вспоминал Хиппель, – полусерьезно, полушутя советовался с ним по вопросам искусства. Одноклассники не любили его, поскольку нередко попадались ему на острый язык».
Едва научившись читать, Гофман повадился вытаскивать из дядиного шкафа взрослые книги. «Исповедь» Руссо, «Жизнь и мнения Шенди, джентльмена» Стерна. Чего стоила хотя бы история с горячим каштаном, скатившимся в расстегнутые штаны с обеденного стола или осада вдовы Вудмен..!
Подобное чтение весьма обогащает и необычайно полезно для пытливого ума. Словарный запас его быстро расширялся. И вот уже дядюшка Отто стал «пошлый педант и прозаический тип».
Отто не хватал звезд с неба и не надеялся, что золотые звезды посыпятся ему на огород; он выращивал всякие полезные овощи и ухаживал за растениями; ему нравилось наблюдать, как пробиваются ростки, как все цветет и зеленеет; в этом душа обретала равновесие, а вселенная порядок.
Племянник слыхал историю отставки дяди. Бабушка называла его Отхен. Несколько поколений Дерферов были юристами. Отто-Вильгельму тоже предназначалось последовать по этому пути. Но на первом судебном заседании в прениях сторон румяного увальня постигла конфузия. Отто совершенно не ожидал, что более опытный коллега поведет себя с надменным коварством, станет задавать провокационные вопросы, как змея подстерегать его простоватые ответы, чтобы с каким-то торжествующим ядовитым ехидством издеваться над ним, выставляя Отто неумехой, недотепой, недоучкой, болваном. Коллега ошельмовал, сокрушил «советника Дерфера», который пребывал в искреннем недоумении, чего плохого сделал он коллеге; он был растерян, подавлен. Все произвело на него такое тягостное впечатление, что он малодушно отказался от карьеры. Отто был расстроен, в глазах у него стояли слезы, он не мог внятно объяснить, почему не способен заниматься хлебной профессией юриста. Но интуитивно постиг: ему не хватает страсти и казуистической изобретательности, чтобы схватываться, гремя доспехами, с такими вот «коллегами». Бабушка пожалела Отхен. У них были средства.
Отто-Вильгельм благополучно вышел в отставку, чтобы по примеру философа Эпикура возделывать свой сад. «Предаться диетически размеренному прозябанию», прокомментировал деятельный Хиппель. Гофман рано понял, что дядя, напускавший на себя педантическую строгость, простодушен и доверчив. Пользуясь этим, он разыгрывал его, нередко вводил в заблуждение.
Гофман отставал по классическим языкам, латинскому и греческому. Хиппель же успевал по ним. Ректор Ванновский посоветовал дядя Отто-Вильгельму предложить племяннику приглашать друга в дом в качестве репетитора и наставника, если тот согласится помогать. «То, о чем давно уже условились оба подростка, было теперь торжественно решено семейным советом. Днем занятий была определена среда, когда дядя делал визиты». Занятия происходили в послеобеденное время; сигналом их окончания было появление тети Софи с чашками ароматного горячего чая и печеньем. После начиналась буйная музыка, переодевания, беготня. Гофман показывал всякие интересные места в книгах, которые прочитал тайком. Апулей, чем не замечательная книга?…
Настало лето, в глухих местах сада приятели вели рыцарские сражения; добыть копье было нетрудно, достаточно выдернуть из грядки подпорку для фасоли; боевые щиты заимствовали у деревянных истуканов Марса и Минервы.
Рыцарь невозможен без любви. Приятелям пришла в голову мысль прорыть подземный ход под стеной сада, там находилась женская реформатская школа. Хиппель: «…чтобы незаметно наблюдать за прелестными девушками… Зоркость дяди Отто, который много гулял и работал в саду, чтобы улучшить пищеварение, положила конец гигантскому предприятию. Гофман сумел убедить его, будто вырытая яма предназначена для неведомого американского растения, и добрый старик заплатил двум работникам, чтобы те ее закопали. От великолепного плана, ради которого было пролито столько пота, друзьям пришлось отказаться».
Хиппель и Гофман решили улететь на воздушном шаре. Вероятно, в Америку. Пробная модель, сшитая Софи, когда напускали дыма, сдулась под общий хохот с шипением и свистом.
Наверху дерферовского дома жил Цахес (Захария), никому неведомым способом, но связанный невидимыми нитями с Гофмановой сказкой, министром Циннобером, словно в театре теней или марионеток…
Хиппель писал: «Повод для развлечений друзьям нередко давала несчастная мать З. Вернера; безумная до самой смерти верила, что произвела на свет мессию. Часто слышались жалобы этой несчастной… Поэт, ее сын, был старше обоих друзей лет на пять. Его странности вызывали у них удивление и насмешку, но поэт даже не подозревал об этом, вечно витая в облаках».
Позднее Вернер прославился романтическими драмами рока, ныне совершенно забытыми. В критических обстоятельствах он высказался в адрес Гофмана довольно подло. И потому вполне заслужил, чтобы сказочный паукообразный министр получил его имя в гофманической фантастической повести.
Немного повзрослев, Гофман влюбился в девушку из французской реформатской школы. Когда-то он хотел прорыть туда подземный ход; возможно, уже тогда из-за нее подбил он на это Хиппеля.
Погруженный в себя и печальный, он тянул Хиппеля на прогулку, и верный друг, понимая, что ему нужна поддержка, дотемна бродил с ним по городу. «Вечерами он украдкой бродил возле ее дома, часами простаивал в мрачной тени старой ратуши, чтобы только узнать ее среди силуэтов, двигавшихся в освещенном окне». Расположение дома означает, что она принадлежала к патрицианской семье потомков французских протестантов. Пытаться преодолеть сословные преграды значило бы держать наготове заряженный пистолет, как гетевский Вертер. Вот тогда Гофман высказал мысль, которая поразила Хиппеля и заставила задуматься: «Уж если я не смог заинтересовать ее своим внешним видом, пусть я буду самым безобразным (ему нравилось рисовать в своем воображении такой образ), лишь бы она заметила меня, лишь бы удостоила хоть единым взглядом».
Гофманическая фраза могла дать импульс замысла роману Виктора Хьюго «Нотр Дам». Мемуары Хиппеля были напечатаны прежде, чем появился роман. «Безобразный Гофман» слишком напоминает готического паука горбуна Квазимодо. Быть может, Хьюго видел, как Гофман отбрасывал паучью тень, как она ползла за ним по кенигсбергской мостовой, выползала из тени ратуши…
Влюбленность сказочно преобразилась в дрезденской повести «Золотой горшок». Вероника, «хорошенькая цветущая девушка 16-ти лет», хочет заворожить Ансельма и соединиться с ним, но непременно, чтобы он был надворным советником. За помощью прелестная храбрая девушка отправляется к старой ведьме, бывшей няне, которая ей рассказывает: «Я, бывало, пугала тебя букой, чтобы ты поскорее засыпала, а ты только пуще раскрывала глаза, чтобы увидеть, где бука». Бука – «безобразный Гофман».
Студент Ансельм стеснительный и неловкий молодой человек. Вот он является к некоему тайному советнику. Внезапно из чернильницы выпрыгнул черный кот, брызжа огнем, чернильница, песочница, чашки, тарелки со звоном попадали на столе, за которым он завтракал, и поток шоколада и чернил вылился на только что оконченное донесение. «Вы, сударь, взбесились!», – зарычал (на меня!) тайный советник, хватая за шиворот и выталкивая за дверь».
Это не тайный советник выталкивал некоего студента; поздний Гофман хватал за шиворот Гофмана раннего. Самоопределение художника выразилось в формах грубых в отношении ближнего нехудожника, толстого сэра, горе-дяди, прозаического обывателя. Вот что запечатлелось в письме Хиппелю. «…Поскольку благочестие и набожность всегда царили в нашей семье, где полагалось сожалеть о содеянных грехах и ходить к причастию, вот почему толстый сэр, желая появиться в церкви в пристойном виде, накануне, в пятницу, весьма тщательно смыл пятна помета бесстыжей ласточки и следы жирного соуса от вкусного рагу со своих черных брюк, развесил их на солнышке под окном и потащился к другу, такому же ипохондрику». Разразился ливень. Огромные необъятные черные парадные штаны, как шкура бегемота в потоках дождя, были полны болотно-африканского величия, разбирал смех. Бюргерские нелепые штаны напоминали ШТАНДАРТ ПОШЛОСТИ; в одну минуту превратились в тоскливо свисавшую тряпку. Ненастье прошло, но Гофману показалось этого мало: обильно полил их из лейки; все же он испытывал некоторую неудовлетворенность; интуиция художника подсказывала, здесь чего-то не хватает для завершенности замысла… некоей детали… эдакой маленькой изящной черты… гениальной изобретательности… завершенной простоты… того смелого штриха, который великолепный замысел осеняет печатью двусмысленности и мелкую бесовскую пакость превращает в шедевр дьявольского злодейства..! ЭВРИКА! Гофман принес из дома три полных ночных горшка!!!.. ВСЕ ЭТО ПРЕКРАСНО ВПИТАЛОСЬ!!! Бюргерское знамя сделалось таким тяжелым, что его едва могла выдержать веревка. Вот теперь, наконец, романтическое презрение к пошлой штандартности штанов было исчерпано… Ночными горшками!!! «Как только сэр Отт вернулся домой, он немедленно направился за брюками». Бегемот такого не ожидал. Чего угодно, но не такой вони… «Правда, прозрачные слезы не потекли тут же по красно-коричневым щекам, однако, жалобные вздохи выдавали смятение, охватившее его душу, а капли пота, выступившие, словно жемчужины, на багровом лбу, свидетельствовали о раздиравших его душу сомнениях». Потрясенный, сокрушенный, поверженный в полное недоумение, вытирал он носовым платком выступившие на лбу крупные капли пота, по-бегемотски вздыхая: «Майн гот!», в глубоком душевном смятении… ТРИ ЧАСА ОТЖИМАЛ ОН СВОИ ПАРАДНЫЕ БРЮКИ!!! …Вечером за ужином он поведал семейству о бедствии, «…заметив… что ливень содержал какие-то отвратительные примеси и вредные испарения, что неизбежно скажется на урожае, ведь целое ведро воды, выжатое из брюк, имело совершенно скотский запах. По поводу столь ужасающего бедствия скорбело все семейство, за исключением разве тетушки, которая расхохоталась и тихонько заметила, что вонь, по всей видимости, происходила от растворения в воде вышеупомянутых примесей…”. Гофман горячо разделял версию насчет катаклизма и подтвердил: такое всегда бывает, когда грозовые облака на небе зеленоватого оттенка. «Дядя с жаром защищал чистоту своих брюк, заявив, что они столь же непорочны, как его вера в святого духа».
Простофиля дядя поделился невероятной историей со знакомыми. Испытав недоуменные взгляды и усмешки, припомнил, что сад после ливня благоухал свежестью, и грядки были в образцовом состоянии… И тогда ему в душу закралось сомнение: как могло случиться, что ненастье прицельно разверзлось над штанами и с каким-то непостижимым сладострастием испражнилось на них..?
В зрелом возрасте, Гофман смягчился и пожалел старика. Проделка была гадостная и пакостная.
Первоначальный замысел «Золотого горшка» имел в основе самоосуждение. Злой волшебник Линдгорст дарит Ансельму в качестве приданого золотой ночной горшок, обделанный драгоценными каменьями. Использовав предмет по назначению в брачную ночь, супруг превращается в мартышку… Некоторая вина и за слишком раннее чтение Апулея.
Надо признать, 18 столетие отличалось простодушным грубым юмором. Что там противоречия художника с бюргерством! В борьбе литературных партий перья выводили такую словесность, что позавидовали бы знаменитые ругатели пираты. Не зря улицу в Лондоне, где жили и строчили писаки, назвали «Граб стрит»: помойная.
Гофман был не первым, кто придумал подобный гротеск. Все эти события стали достоянием истории литературы, а не полицейского протокола лишь потому, что те, кого они задели, сами находили их, хотя и скотскими, но шутками, так сказать издержками жанра, гиперболой юмора; происходящее воспринималось ими хотя как выражение напряженных отношений, но по-свойски: это же не покушение на убийство; полицию здесь не вызывают; точно так же, как и в случае супружеской измены: тоже своего рода критика…
Подобно студенту Ансельму, вне домашнего круга студент Гофман был стеснителен, неловок и способен был впасть в совершенно необъяснимое смятение. Сцена с тайным советником, фантастически переписанная в повести, в самом деле произошла месяца два спустя после веселой бесовской пакости со штандартными штанами.
Осенью 1794 года произошел случай, ошеломляющее действие которого произвело на Гофмана впечатление комически зловещее и одновременно загадочное.
Студент навестил тайного советника Хиппеля в его доме и имел с ним довольно странный разговор.
Советник Хиппель слыл знатоком искусств. У него было неплохое собрание картин, рисунков, обломков античных статуй.
С племянником советника Гофман однажды побывал здесь и посмотрел коллекцию известного писателя, директора кенигсбергской полиции.
Гофман работал над двумя акварелями. Получилось неплохо. Он, собственно, и задумал их, имея в виду представить на суд тайному советнику; замысел он скрывал; суждение знатока должно было быть беспристрастным.
Акварели были посланы инкогнито, с дедушкиным слугой, с приложением элегантного письма.
Получив посылку, тайный советник велел слуге передать, что работы ему понравились, и он желал бы познакомиться с автором.
Гофман возликовал: начало карьеры! Влиятельный старик, несомненно, захотел приобрести его первые опыты.
«Так оно, в общем-то, и было, – ухмыльнулся бы здесь Стерн и, вероятно, подмигнул бы. – Но старый вольтерьянец стал с некоторых пор немного чудаковат, знаете ли… Кхе, кхе…».
Незадача была в том, что господин советник был погружен в себя, сдал, ему немного оставалось, он путал и забывал. Что и повело к фантасмагорическому фарсу, который нарочно не придумаешь, отчасти в духе того самого Стерна.
Перед тем, как отправиться с визитом, Гофман тщательно и долго готовился: вертелся перед зеркалом. Он старался придать себе внешность заправского художника.
И явился à la Гамлет, без приличествующего парика, с расстегнутым отложным воротником.
В мастерстве переодеванья, столь восхваляемом его соотечественником и почитателем Ницше, Гофман явно перестарался.
Результатом маскарада было то, что фон Хиппель просто не узнал его, во-первых…
Но прояснилось это не сразу.
Заправскому художнику был оказан учтивейший, радушный прием. Он был приглашен в библиотеку. Ему предложили кресло у жарко пылавшего камина, принесли кофе.
Прихлебывая темно-коричневое густое варево, дурманяще пахнущее горелым орехом, желудями, фон Хиппель повел предупредительный, обходительный разговор, поглядывая из своей мудрой глубины: благожелательно, добродушно, насмешливо, покровительственно, нежно-лукаво…
Пылал и плясал огонь.
Но что-то такое вкралось в приятные минуты гостеприимства, что-то смущало в душевном тепле, что-то такое мерцало, настораживало…
Во временном отдалении, позже, впечатление той еле проступившей черточки загорелось ярко.
Из засады, из господина тайного советника… выглядывал веселый черт забавник..!
Опять последовали похвалы двум его наброскам… К слову – фон Хиппель позвал слугу… Показать господину… молодому человеку… пастельный портрет Руссо… Спросил, не доводилось ли ему прежде видеть его собрание?
«В ответ на что я неосторожно ответил „Да!“, что его, видимо, удивило».
Гофман понял неладное.
Это мешало навести разговор на покупку его акварелей.
«Наконец загадка разрешилась. Он даже несколько раз повторил это. Он решил, что я послал ему эти наброски в подарок».
На фоне советниковой погруженности в себя Гофман вдруг ощутил у него момент отключенности, автоматизма, невменяемости, раздвоения…
И жуть, словно чернильное пятно каракатицы выплеснулась и, медленно растекаясь, наполнила библиотеку. Было явное ощущение присутствия кого-то третьего, пакостного; произведшего каверзный подвох.
В некоем помрачении, внезапном затмении, не понимая, что делает, Гофман заметил себя с нарастающем паникой, заметил себя машинально двинувшимся к дверям, раскрыв их, выбегающим на улицу…
Что же это со мной – черт дернул..?!! Интуитивное ощущение, что черт действительно просунул хвост в библиотеку, когда они разговаривали, тихо приоткрыв дверь, или даже, говоря на добром старонемецком языке, свою задницу… ощущение вернулось и со временем превратилось в уверенность.
Присутствие старого вольнодумца, насмешника над церковным ханжеством и глупыми суевериями могло навести на подобные ощущения…
Но может быть виной адского наваждения был ПОРТРЕТ..?
Портреты, дядюшки, тайные советники постоянные элементы романтических сюжетов…
Ведь на нем был изображен некий фальшивый сентименталист, изящно запутывавшийся в притязательной философичности.
Начал он сенсационным рассуждением, что искусства и науки не просто вредны, но опасны..!
Поразив всех и прославившись, затем старательно писал книгу за книгой, сентиментальные романы, путаные нелогичные трактаты, наслаждаясь манерной изысканностью письма.
«Душа законодателя – подлинное чудо», восторженно постиг он в писании «Общественного договора, или Принципов политического права». В потугах законодательного глубокомыслия трактат написался в нелепые выверты ничтожной зауми. Граждане обязаны договориться голосовать не так, как хочет каждый сам по себе, а как желает общая воля, которая есть их воля.
Бесполезно распутывать эту бессмыслицу. В попытках изящно сплутовать законодатель запутался сам.
Надобно быть или изящным, или внятным.
Сентиментальный писатель пустился в смехотворные обоснования. Народ плохо понимает, в чем благо, и как достичь его… но воля его направлена верно и прямо.
Посему, воле «общей» следует полностью подчиниться, голосовать не так, как хочет каждый сам по себе, но согласно народной прямоте: желая блага, но не зная, как достичь его… Математично…
Своеобразный парадокс доказательства противного желаемому…
Но, слава богу, мало кто заметил. И написали портрет.
Вот откуда проник в библиотеку запах смысловой фальши, гнилого смысла, разложения, расползания его…
Мистически деформировалось пространство, и помрачение накрыло тайного советника вместе с Гофманом…
Богатый виноторговец Хатт по рекомендации Христиана Подбельского пригласил Гофмана давать уроки на фортепьяно своей молодой супруге Доротее; занятия сблизили их, пока приятельски, ей было двадцать семь. Видно, Хатту не хватало ума, во всяком случае, он был человеком без воображения. В городе пошли пересуды. Под благовидным предлогом (изучение юридических наук) занятия прекратились. Но не дружба. Приближение желаемого опыта Гофман передал в письме. Он немного важничал и преувеличивал. Хиппелю, 12 декабря 1794: «…В такой изоляции, в такой оторванности от мира я еще не был со студенческих времен. Со мной общаются лишь те, кто сами упорно этого ищут; им я уделяю минут десять, и баста. Думаю, что человек, плохо разбирающийся в людях, углядел бы в этом признак нелюдимости, однако то была бы ошибка. Я по-прежнему люблю людей, и если вновь и вновь начинаю ненавидеть тех, кто ненавидит меня, если при случае с удовольствием даю тумака тем, кто не отказался бы проделать то же со мной, если потешаюсь над теми, кто и в самом деле смешон, – все это вряд ли можно назвать человеконенавистничеством. Знакомства мои с дамами сводятся к нескольким фразам в общем разговоре (за исключением одной из них), и ни с кем я не желал бы продолжить беседу; уроки прошлого сделали меня умным и предусмотрительным; былой опыт научил, что множество разговоров при отсутствии конкретных дел – признак слабоволия. В этом меня трудно упрекнуть, к подобной категории я не принадлежу. Я редко бываю среди людей; избегаю, насколько возможно, глупых остряков и болтунов и в конце концов надеюсь добиться, чтобы меня оставили в покое. Даже появление на балах, как теперь, так и в будущем, en masque (в маске. – франц.), подчиняется данным правилам. Настроение неопределенное; лишь один-единственный человек мог бы его понять, но он отнят у меня, по крайней мере, на какое-то время. Итак, я постигаю искусство находить все в себе самом и надеюсь со временем отыскать, опять же в себе, нечто полезное… Однако вряд ли сердце мое утратит со временем чрезмерную восприимчивость… У Райденица нынче не принимают; занимаюсь, чем угодно, и дни бегут быстрее. … Очень сомневаюсь, что люблю свою Inamorata (возлюбленная. – итал.) со всей полнотой чувства, на какую способен, однако я не желал бы обрести предмет, способный пробудить дремлющие чувства, – это нарушило бы мой уютный покой, вырвало бы меня из состояния, быть может, кажущегося блаженства; я заранее пугаюсь, воображая множество неудобств, сопутствующих подобному чувству. Придут вздохи, тревожная неуверенность, беспокойство, меланхолические мечты, отчаяние рр. (латинское perge, perge – тому подобное). Поэтому я избегаю всего, что могло бы повлечь за собой нечто в этом роде. Любому проявлению чувства к Коре (Гофман называет Доротею именем героини оперы И.-Г. Наумана) у меня неизбежно сопутствует заготовленная исподволь какая-нибудь комическая выходка, и струны любви приглушаются так, что уже почти не слышно их звучания».
Сентиментальное самолюбование, взвинченность… Его предупреждали, Хиппель, двоюродный дед Фетери. Но велико было обаяние сближения. Видимо, Гофман решил, будь что будет. Надеяться, что внучатый племянник устоит перед соблазном, было маловероятно; старик Фетери понимал это, и, чтобы отвлечь, взял его с собой в поездку в один замок, куда его постоянно приглашали в качестве стряпчего, нотариуса. На каникулах ему нашлось дело. «Каким бы бодрым и свежим он себя не чувствовал, однако ж полагал, что в 70 лет не худо заручиться помощником. Словно в шутку он однажды сказал мне: „…Я думаю, что ты не прочь немного проветриться у моря и прокатиться со мной в Р… зиттен. Ты мне славно пособишь в некоторых весьма хлопотливых делах, а кроме того, хоть раз испытаешь себя и присмотришься к дикой охотничьей жизни, когда, утречком написав аккуратно протокол, потом покажешь, что ты способен заглянуть в сверкающие очи непокорному зверю, к примеру, длинношерстному свирепому волку или клыкастому кабану, а не то и уложить его метким выстрелом из ружья“. Я столько наслышался всяких чудес о веселой охоте в Р… зиттене и всей душой был предан добрейшему старому деду, и потому известие, что он на сей раз берет меня с собой, обрадовало меня чрезвычайно. Порядком понаторев в делах, которые ему предстояли, я обещал употребить все старание, чтобы избавить его от всех трудов и забот».
Поездка развлекла его как приключение; в воспоминаниях же соединилась с последующими событиями, полными мечтательного порыва, напряжения, внутреннего разлада, мрачных предчувствий.
Поехали они в метель, завернувшись в теплые шубы, в санях. Прибалтийские немцы переняли этот обычай в соседних Польше и России; в Европе во всякое время ездили на колесах.
Ехать было недалеко, но из-за метели путь оказался трудным. К воротам замка прибыли поздней ночью; им пришлось долго стучать, пока их услышали. Покои были уже приготовлены и натоплены. Проходили по длинным сводчатым коридорам; зыбкий пламень свечи в руке слуги бросал неверный свет в густую темноту… «Колонны, капители, арки словно висели в воздухе; рядом с ними шагали наши исполинские тени, а диковинные изображения на стенах, по которым они скользили, казалось, вздрагивали и трепетали, и к гулкому эху наших шагов примешивался их шепот: „Не будите нас, не будите! Мы безрассудный волшебный народец, спящий здесь, в этих камнях“. Наконец, когда мы прошли длинный ряд холодных мрачных покоев, Франц отворил дверь в залу, где ярко пылающий камин радушно приветствовал нас веселым треском. … Скоро перед камином появился накрытый стол; старик подал отлично приготовленные блюда; за сим последовала добрая чаша пунша, как только умеют варить на севере, что пришлось весьма по душе нам обоим, мне и деду». Замерзли и выпили не одну чашу. Последовало замечание деда: «Не пей так много, ты еще слишком молод. Это негоже».
Рокот и грохот морского прибоя, дикие крики чаек, носившихся взад-вперед и бившихся в окна, вой ветра в печных трубах и в узких переходах, дребезжащие стекла… Ночами эти звуки не давали уснуть и сон был тревожным. Гофман проваливался в него как в подземелье и плутал в нем, не находя выхода…
Старик пытался предостеречь и сделать внушение внуку. «Прошу тебя, тезка, противься глупости, обуревающей тебя с такой силой. Знай, что твое предприятие, как бы ни казалось оно невинным, может иметь последствия ужасающие: в беспечном безумии ты стоишь на тоненьком льду, который под тобой подломится, прежде чем успеешь заметить, и ты бухнешься в воду. А я остерегусь удерживать тебя за полу, ибо знаю: ты выкарабкаешься сам и скажешь, будучи болен и находясь в критическом состоянии: „Я схватил во сне небольшой насморк“; а на самом деле злая лихорадка иссушит твой мозг, и пройдут годы, прежде чем ты оправишься. Черт побери твою музыку, коли ты не можешь употребить ее ни на что лучшее, кроме как будоражить и смущать мирный покой чувствительной женщины». Не обошлось без замечания, что вообще негоже заниматься расслабляющим томным бренчанием на клавикордах, занятие недостойное мужчины; и дед не понимает, куда смотрит болван Хатт, а на его бы месте, мол, я выбросил бы тебя в окно, а вслед за тобой и чертов клавирцимбал, чтобы вы с ним вместе не докучали серьезным бюргерам.
Гофман молчал; деду возражать он не смел; деда он любил, хотя ему и было обидно: в словах старика была извечная правда. Приниженный и подавленный подобными разговорами, он впрямь увидел себя сумасбродным мальчишкой, не более…
Старый Фетери разговоров этих не возобновлял. На следующее утро, входя в судейскую залу, он промолвил: «Дай бог каждому надлежащий разум и старание соблюсти его. Худо, когда ни с того ни с сего человек становится трусом». Потом он сел за большой стол и сказал: «Пиши четко, любезный тезка, чтобы я мог прочесть без запинки».
В феврале Гофман опять писал Хиппелю: «Должен сказать, что я становлюсь другим. Душа моя вновь окрылена; я способен к действиям, не зависящим от жалких мелочей. У меня много планов, твердые непреложные решения зреют в моей душе…».
Сам запутался в любовных сетях.
В качестве художника он был никто. Все его попытки были лишь попытками вхождения в роль художника. В театре искусства он не добрался ни до кулис, ни менее до сцены; он застрял в гардеробе, в костюмерной, примеривая фрак капельмейстера, расстегнутый отложной воротник заправского художника, дымящую табаком трубку писателя.
Переживания были сильные, но ими он не владел; не было внутреннего равновесия, опоры; они владели им прихотливо. Раздражение из-за неприятных разговоров, замечаний; отовсюду он ждал агрессивных выпадов. Мрачная подавленность, ее слезы, муки совести, смятение. Переутомление, недомогание, мнительность. «…Меня доводят до отчаяния глупые ужимки подлой, ротозействующей черни – я хватаюсь за палку! Подумай, беды наши противоположны: у тебя избыток фантазии, меня же захлестывает действительность… Ты представить себе не можешь, как меня все это мучает – и моя судьба, мое призвание. Учение подвигается медленно и уныло, через силу делаюсь я юристом».
Осенью все удачно сложилось для ночных свиданий. Хатт поехал закупать продукцию винодельческих областей. Но интригу и авантюру заметили. Неминуемый скандал. Безумие, позор рpp.
И первую скрипку в этих концертах играл Отто-Вильгельм.
Хиппелю, 22 сентября 1795. «…И вот! …Позволь мне позаимствовать сейчас сравнение у моей возлюбленной музыки. Представь себе симфонию, СЫГРАННУЮ ВЫСОЧАЙШИМИ ВИРТУОЗАМИ, НА САМЫХ СОВЕРШЕННЫХ ИНСТРУМЕНТАХ, представь себе самое проникновенное место – адажио, исполненное пианиссимо. Твои чувства напряжены до предела – а тут выходит жалкий человечек и начинает на трактирной скрипке пиликать куплет из ничтожной уличной песенки. Скажи, разве ты не возмутился бы до глубины души? Тебя жестоко вырвали из сладостного, блаженного забвения, вызванного нежно-убаюкивающим адажио. Гнев, подогреваемый буйным темпераментом, немедленно заглушил бы все нежное в твоей душе, ты бросился бы на скрипача и в порыве ярости разбил бы его инструмент… (обломил бы ему скрипку об голову. – авт.). Да что толку? Музыканты сбились с такта, мгновенья теплого чувства, которое одно делает исполнение прекрасным, улетели, и вот уже все – брошенные в кучу ноты, расстроенные инструменты – говорит тебе: это прошло! Такова общая картина, такова первопричина моей тоски, источник бессонных ночей и бледности на лице! Где веселость, свойственная моему духу? Скажи, мой друг, что это – судьба или просто стечение обстоятельств, которые, как мы знаем, субъективны; отчего передышки выпадают на мою долю, лишь чтобы смениться еще более горькими мучениями? Будто все объединились, чтобы сделать дни мои невыносимыми. Пошла уже десятая неделя с тех пор, как я сдал экзамен, но из Берлина нет никаких новостей, и я все еще не приведен к присяге. Только бы начать работать. Я многого хочу добиться; и приложу все мои силы. Если бы мне удалось все, что задумано, иные были бы весьма удивлены. Но об этом мне совсем не хочется сейчас говорить, потому что окружающие откровенно смеются мне в лицо. Вообще, бог знает, какая случайность, или какой странный каприз судьбы забросил меня в этот дом. Черное и белое не столь противоположны друг другу, как я и мои родственники. Боже мой, что это за люди! Я, впрочем, признаю, что порою бываю весьма эксцентричным; но ведь и с их стороны ни грана терпимости. Толстый сэр, будучи для моей насмешки предметом давно исчерпанным, а для презрения слишком жалким, начинает выражать по моему адресу возмущение, которого я, право же, не заслуживаю».
Чем было исчерпано презрение, читатель помнит… И он предъявлял права на терпимое отношение!
Эксцентричность такая штука, кою или полностью принимают или решительно не признают. Середины, то есть терпимости, здесь не может быть по определению. Особенно если эксцентричность проявляет себя на чужом супружеском ложе.
Забавно, что он не заметил двусмысленной комичности рассуждения о симфонии, сыгранной на самых совершенных инструментах.
Гофман страдал, был несчастен, нелеп и смешон вместе.
На пределе напряжения жизнь начинает двоиться, рождая парадоксы, разного рода двусмысленности. Человек не владеет ни собой, ни ситуацией. Погружение в стихию женственной чувствительности слишком подвергало мышление наваждению призрачных смыслов и малодушию перед признанием смыслов реальных…
Им овладела ненасытность, а ему пиликают…
В октябре началась служба. Гофман был принят в полицейское управление на должность следователя.
Профессиональная надежность Гофмана подтверждена многими свидетельствами; относительно нее читателя не должна смущать ни малейшая тень сомнений. Это немецкая надежность. Никто не потерпит расслабленности, рассеянности; домашние заботы, сентиментальность остаются за порогом службы; работы всегда много, работать нужно честно и четко. Исполнив службу, отправляйтесь, куда хотите: в трактир, к подруге, но не пейте слишком много, а если ваша подруга чужая жена, исполняйте свой долг любовника незаметно для посторонних: мужа и прочих.
Служба подействовала на Гофмана благотворно на первых порах. Ему показалось, что страсть превратилась в спокойное пламя глубокого чувства.
Проходит месяц, и оказывается, что все, в чем он был абсолютно уверен, ему померещилось. Доротея начала упрекать его в недостаточной внимательности к ней; по мере развития отношений с женщиной, непременно оказывается, что мужчина недостаточно внимателен, а она слишком капризна.
«По сути дела, здесь оказываешься довольно жалким существом: мнишь себя свободным и счастливым, но более, чем когда-либо зависишь от условностей и капризов. Горько признаться, что я иногда переживаю здесь гнусные дни. Если б я мог делать, что хочу, я уж не торчал бы тут, но приказал бы выводку Мелузины (змеям. – авт.) и Аполлону прохрипеть мне двойную сонату из пивной бочки!».
Доверчивый, верный, отзывчивый Хиппель, полагая в написанном хороший знак, предлагал ему помочь выбраться из Кенигсберга.
Не успели высохнуть чернила на письме Хиппеля, а Гофман опять запутался в тенетах, длинных волосах Доротеи…
Признавался Хиппелю, что ему совестно писать… но насчет Хатта прошелся: трусливо охраняет свою жену…
Поскольку трусость Хатта все возрастала, симфонии пришлось прекратить и заняться сочинительством…
«…Вечерами и допоздна я превращаюсь в весьма остроумного автора». Надо сказать, даже в более остроумного, чем ему хотелось бы…
«Ты представить себе не можешь, как сейчас взялась за меня фурия композиции, как в музыке, так и в писании романов рp. Самое лучшее бросить в огонь все, что покажется плохим». Он слыхал, что настоящие авторы бывают недовольны и бросают написанное в огонь…
Надо бы. Так полагается. Но нечего.
Все, выходившее из-под его пера, казалось ему хорошим. Как настоящему заправскому графоману.
Что же заставляла его выводить на бумаге фурия писания романов pp?
Начал Гофман лихо, принялся писать сразу два романа: «Корнаро. Мемуары графа Юлиуса фон С.» и «Таинственный».
Название первого напоминало Шиллера: «Духовидец. Из записок графа фон О.». И потом, в неполных двадцать лет самое время заняться мемуарами. Поделиться опытом и мудростью…
Непорочной белизны бумага усердно заполнялась графоманским манерным, ходульным многословием следователя кенигсбергской полиции.
Поспешно стремясь к самовыражению, он не имел глубокого замысла, слишком полагаясь на пламенность порыва, а в технике письма на манерную изысканность изящных сантиментов.
Писатель находит жанр и форму выражения, когда слово становится похоже на жест. Когда сила внутреннего содержания выражается непосредственно, как движение. Но чтобы свободно и естественно двигаться, нужно очистить чердак от хлама.
Гофман приобрел некоторый опыт. Но в его чернильнице были штампы сентиментализма и позерства. Он был героем романа художественных НАМЕРЕНИЙ.
Романтический герой весь заполнен ощущением своей необычайности. Ничего более внятного добиться от него невозможно. Далее этого он двинуться не в силах. В это он вкладывает душу, этим томится, мается, разладом с тусклой повседневностью себя изводит…
Письмо Хиппелю в конце января 1796: «Мелкий сброд, что порой окружает меня, считает меня глупым… А между тем я еще ни разу не метал бисер перед свиньями и чувствую, что сам по себе кое-что стою». И вслед: «…Как бы хотелось мне пробиться – пусть даже силой – сквозь строй ничтожных мошек, сквозь строй людей-машин, что окружают меня пошлыми банальностями».
Семья решила выслать его из Кенигсберга под опеку дяди Иоганна-Людвига, тайного советника, в горную Силезию. Пришлось ждать несколько месяцев.
Но раньше внезапная смерть вырвала из их круга Альбертину Гофман.
Непрочность и зыбкость существования…
Он жаловался Хиппелю: «…до полночи меня истязают длинными нравоучениями».
Наконец, час расставания настал. Гофман раскланивался соседям. Почувствовав, что еще немного – и он разрыдается, выставив себя на посмешище, юноша поспешно сел в карету.
Когда проезжали мимо ее окон, он махнул ей рукой…