Читать книгу Дорога в легенду - Группа авторов - Страница 2
Дорога в легенду
Оглавление1
Улус Култук-баргу прилепился в седелке горы, откуда видно все-все очень далеко. Мальчику было десять лет, когда он прочитал стихотворение про Байкал и про то, что горы-великаны Хамар-Дабан и Мунку-Сардык сложены из дорогих камней, а в тех камнях «бегут вперегонки триста тридцать три реки».
Потом учительница принесла в школу странную рыбку: без чешуи и совсем прозрачную, как стекло, через нее даже можно читать.
Учительница сказала, что, вообще-то, никто толком не знает, как и чем населен Байкал. И еще рассказывала старая учительница, что там где-то, в той стороне, где Байкал, есть высокая-превысокая, поднебесная скала. Когда на нее падает луч солнца, она вспыхивает ответным огнем. Птица не летит на нее – боится ослепнуть, зверь бежит прочь. Только немногие, немногие старики знали дорогу к той горе и не боялись подойти к ней. Они приносили в улус камни от той скалы. Но давно мудрых стариков нет, и никто теперь не знает, где та скала.
– Не для нашего рода такая забота, сын, – говорил отец.
Отец хотел, чтобы сын его, Доржи, стал охотником, как и его дед и прадед. Как и все в роду Домжеевых. В горной тайге много соболя. Отец уходил туда с осени и приходил в марте. Ложился на кошму, разостланную по земляному полу, клал за щеку табак и рассуждал:
– У настоящего бурята есть два дела: или зверя бить, или со скотом кочевать. Другие дела не для бурята, помни это, сын. Никаких камней нам не надо. Готовься, скоро со мной пойдешь. За зверем.
В лесу держались последние стаи улетавших птиц. В полдень было тепло, а по ночам морозно и ветрено. Про такую погоду в Бурятии говорят: «Семь погод на дворе: сеет, веет, крутит, мутит, ревет и льет, и снизу метет».
Лоси, изюбры, косули перекочевывали в места, где меньше скапливается снега.
Сосны красные, будто их выкрасили, они видны далеко, с пышными шапками. А лиственницы обнажились, стояли черные, как обгорелые.
В тайге была юрта бревенчатая, с печью, с нарами.
Длинноволосые сарлыки, освободившись от седел, сбежали в лощину.
Отец пошел туда же – к ручью. Скоро там залаяла собака и хлопнули два выстрела. До ночи Доржи прождал отца, а потом и всю ночь ждал. А на рассвете пошел в тайгу по следу. Отец лежал, подстелив под себя пихтовый лапник.
– Седлай сарлыков, сынок. Видишь, неудачный у нас поединок вышел с медведем, неудачный. Медведь ушел, а меня помирать оставил, видишь.
Умер отец вскоре после возвращения в улус. Перед смертью сказал:
– Твои крылья, твоя жизнь, тебе и летать, сынок. Не неволю: какое хочешь себе дело выбирай. Слышь, мать, что я говорю нашему Доржи…
2
– Не знал я тогда, что смерть к отцу пришла совсем глупо. Доверие такое ходит: если заяц повстречался охотнику и если охотник не успел застрелить его – возвращайся, пережди день, потому как все выстрелы по любому зверю зачтутся как большой грех. И отец не стрелял по медведю: заяц до того повстречался на тропе – не стрелял. И выстрелил лишь, чтобы отпугнуть, но не отпугнул…
Доржи прервал свой длинный рассказ. У потолка висела лампа – стекло ребристое и пузатое. Фитилек огня подрагивал.
Лицо у Доржи крупное, плоское и удрученно-насмешливое. Гладкие волосы зачесаны на самые брови. На подбородке клочок рыжих волос.
– Сегодня я отказываюсь идти в третью ванну. Там течет, как у воробья из носа. В первую пойду, – сказал он.
На него глядела из угла беловолосая девушка, глядела почему-то удивленно и испуганно.
Доржи оперся на костыли, перепрыгнул через тамбур в узкую дверь и там защелкнулся на крючок.
– Вот-вот, оно самое, – молвил кто-то в туманном полумраке. – Оно… вера быть должна: излечусь здесь – вот и точка. Без веры неможно.
Сурьмяные отблески ходили по лицам. Тянуло в тамбур свежим ветром, настоенным на хвое и цветах. Но от этого запах горячего пара не пропадал.
Передо мной в белом полумраке плыло что-то желтое и широкое, как стена. Пятясь, я нашарил деревянный штырь, приладил на него плащ, рубаху.
Потом все исчезло, и я остался один. Горячая вода уже обтекала бока. Была потребность пить, и я черпал ладонями и пил, и слушал, как вода весело оживала где-то во мне.
Когда поток утихал, я тревожился. И глядел в черную трубу, потому что помнил: в соседнюю ванну как-то, говорят, пролезла через трубу змея…
3
Идею уйти на лето в Забайкалье подправить нервы подсказал Леонид Масленников, наш сибирский композитор. Я недели три готовился. Закупал пшеничную и пшенную крупу, концентраты, котелки и кружки. А потом, навьюченный до той грани, когда уже говорят: «Эка ошалелый», я дотащился до Масленникова и, отдышавшись, бодро ударил в дверь:
– Э-эй, где ты там? Я готов!
– Ково-о? – выглянула на стук старушка-соседка. – Леонида? Уше-ел, как есть ушел. И ключи у меня.
– Куда ушел? Однако… я вот тут посижу, подожду его.
– Как же подождешь? В отпуск, мила-ай, ушел-то. Два дня как ушел.
– Куда?
– А кто ж его знает, бегучего-то, куда он.
– Но-омер! – оторопел я.
Тогда я, обиженный, не мешкая метнулся по городу и сам организовал компанию. В нее вошли: художник Иван Головешкин с женой Таней и Вася Колышев, тоже художник, начинающий, без жены, потому что еще не женился по молодости лет (может, не столько по молодости лет, сколько ветрености). Последнего я разыскал в общежитии, он лежал на железной койке, тыкал пальцем в облупившуюся стену и согласился на путешествие сразу, как только узнал, что все расходы я беру на себя.
– В таком случае считай меня своим адъютантом! – Вася вскочил, натянул рубаху и полез под койку искать завалившуюся опояску, чтобы подвязать штаны.
Потом к нам присоединился учитель географии Доржи Домжеев, едущий в Саяны на минеральные воды. Он передвигался на костылях.
В поезде жена Головешкина, Таня, характером похожая на мужа, вместе упрямого и наивного, спрашивала меня:
– Почему ты ненавидишь женщин?
– Наоборот, они меня…
– Нет, ты так на женщин смотришь, будто…
– Не знаю. Не вижу своего взгляда со стороны.
Головешкин глядел в окно, там шли хвойные, буреломные леса, они то подпирали к вагонам, то отступали, выстилая перед поездом круглые цветные поляны, солнечные и веселые. Головешкин говорил, что вот таежные леса ему непонятны, нельзя определить, какая в их стихийности бьется тайна.
– А небо-то совсем синее, – говорил он. – И в мыслях путаница… А давай я тебя нарисую? Вот так, как есть. Взлохмаченным и злым.
На Головешкине серая полотняная безрукавка, она туго охватывала его крутые мясистые плечи.
– С чего это ты взял, что я злой?
– Взлохмаченный и злой, – подтвердил Головешкин.
«Вечное несоответствие внешнего с внутренним», – подумал я, отмечая, какие до смешного круглые, чистые глаза у Головешкина. Он скрывает свой возраст, неопределенно говорит, что ему больше тридцати, а Таня сказала нам с Васей по секрету, что ему уже близко к пятидесяти. Мне же думается, что Головешкин совсем молод, ему и тридцати нет, он доверчив и прозрачен, но эти свои качества он так же щепетильно скрывает, как и возраст свой. Хочется Головешкину казаться сухим, жестким и, конечно, проницательным.
Разомлев ото сна, я лежал на полке, ловил в ладонь притуманенную, бьющую меж занавесок оранжевую струю солнца. Внизу хромали колеса. Какая-то печаль была и на солнце, которое я пробовал изловить, и на лесах, купно, кипеньем промахивающих за окном.
И мой Галлю-Олли… Этот желтоглазый добряк, счастливо вошедший в мою жизнь в ту деревенскую ночь, когда меня, еще мальчишку, кто-то косматый и жуткий тащил в черную яму. Мама плакала, я видел маму, я не мог понять, почему мама не отберет меня у того косматого чудища. Но пришел Галлю-Олли и освободил меня. А то чудище убегало и трусливо оглядывалось, притопывая острыми копытцами, и мама радовалась, и я радовался. Врач сказал, что у меня галлюцинация, мне очень нравилось новое ласковое слово «галлюцинация», я тотчас смастерил из этого слова звучное имя бесстрашному освободителю – Галлю-Олли; у Галлю-Олли нет туловища, но есть ноги синего цвета, на каждой ноге по восемь пальцев; нет у него лица, нет головы, но есть глаза, крупные, желтые, веселые, и волосы есть, тоже желтые, тоже веселые; он с той поры сопровождает меня постоянно.
И этот Галлю-Олли сидел сбоку от меня, почти касаясь своими желтыми волосами; и в желтых глазах его была грусть.
Отчего грусть? Может, оттого, что за стеной вполголоса, мягко, по-лесному шелестяще пел девичий голос. Я сперва думал, что это радио там, а оказалось, не радио.
К нам в купе через каждый час заглядывал старичок с вытянутой, сухой козьей физиономией, весь серенький, извинялся и просил спичек. Прикуривал, уходил ссутуленно, оставлял после себя запах дешевых сигарет.
Это был отец той больной девушки, которая пела в соседнем купе.
– Из Каменск-Уральского мы. Советовали нам… Люди советовали. Говорят, тут, за Байкалом, где-то есть такие полезные воды, такие полезные… – волновался старик, утомленное лицо его разглаживалось. – Такие полезные, что, люди добрые говорят, прямо-таки…
За окном вместе с тайгой накатывались возвышенности, изломанные, вздыбленные, готовые опрокинуть наш поезд, глупые и немые.
На Байкале лежал туман, мокрый и неприятный, как медуза. Мы сидели на белых камнях, ждали автобуса. Нас дразнила нерпа, выказываясь из гладкой воды в разных местах, то слева у каменистого берега, то справа, и уже не у берега, а там, где буй. Может, это была не одна нерпа, а разные, но одинаково мурлатые, выпученно-любопытные, и невозможно было подумать, что это не одна и та же забавляет находящихся на берегу людей, выныривает и опять ныряет. Вася Колышев, заштриховывая страницу блокнота, ухватывал воду в пятнах солнца и облаков, а среди воды нерпичью голову, казавшуюся под солнцем сизой. И между этим своим делом успевал обратить наше внимание на то, что белые, как соль, полупрозрачные камни, на которых мы сидели, – редчайшие на планете, из которых можно делать что-то уж совсем особенное.
К вечеру мы укатили за полторы сотни километров к югу, в Кыренский аймак. Там тоже озеро, мы сидели на берегу, жгли костер, ужинали. Озеро маленькое, лежит в гиблом трясиннике, на нем растет густой ельник, падающий от старости в воду, в кочкарник. Холодные струи прозрачны, безжизненны, таинственны. В их кристальной глубине, сказали нам, скрыто много трагических загадок. Корове ли случалось сюда в туман или в мрак ночной забрести, собаке ли, козе ли дикой – никто не возвращался отсюда, покоятся там, в черном жирном трясиннике. И люди населили это озеро добрыми и злыми духами.
Подошла старая, лет пятидесяти, бурятка, остановилась боком к озеру, оглядела каждого из нас, просто и доверчиво заговорила:
– Далеко перекочевал?
– Чего тебе, бабка? – спросил Вася.
– Айда кочевал ко мне, – сказала женщина таким тоном, будто все мы ее давние друзья.
Широкое обожженное солнцем лицо было как бы под толстой коричневой маской, оно было неподвижным, не выдавало никаких эмоций, зато глаза, ярко-белые, чему-то очень радовались.
– Айда кочевал ко мне, – повторила женщина, заходя вперед и указывая рукой, куда надо нам идти.
Мы спросили, как ее звать, она засмеялась и сказала:
– Надя.
Подождав и видя, что мы не спешим идти, женщина тоже присела, подобрала под себя, под ступни коротких своих ног, подол платья и стала молча раскачиваться вперед и назад, при этом плоская спина оставалась прямой и шея тоже.
Солнце село за сиреневые придымленные горы, от изгороди к изгороди, от скал через дорогу протянулись густые, осязаемо выпуклые влажные тени.
С озера повеяло острой прохладой. Тихо и по-барсучьи мягко наступала ночь. Мы выгребали из костра печеную картошку. Надя, все раскачиваясь, рассказывала о таинствах, связанных с озером.
У старухи Буреченовой, что живет сразу за дорогой, ноги высохли. Отчего высохли? Оттого, что прошла она у самого окаема озера, траву озерную примяла. Давно это было… А желтая болезнь вселилась в соседку Хамнуеву с чего? Эта Хамнуева нехорошие слова про озеро «трепала», с того и вошла в нее желтая болезнь. А с чего бы парню Жалгонову помереть? Мать его, того Жалгонова, палку метнула в озеро. С того и помер парень Жалгонов…
Может, сто лет назад, может, тысячу, камень красный прилетел с неба. Семь дней от него белые духи шли по лесам и степи. Народ падал. А камень тот красный землю насквозь пробил, и вода вышла, потому как на той стороне – океан. Духи – которые ушли в горы, а которые затаились тут. И только мужчинам позволяют духи брать воду из озера безнаказанно. Духи тогда даже очень благосклонны. Напои из этого озера лошадь – и она семь кочевок скакать будет.
А женщине к озеру подступать – грех большой. Она, Надя, легкомысленная была, в девчонках-то сходила по своим надобностям на бугорок, а с того бугорка, знать, и сбежало все под берег. И нет теперь у нее, Нади, детей, не родятся. И мужа потому нет. Одна Надя в доме, окна маленькие, и скучно ей через те окна смотреть…
Головешкин рисовал Надю на фоне уходящего в ночь озера. Женщина уже не сидела, а стояла, маленькая, напуганная, за ее спиной чернел лес, из озера выползал туман и, мешаясь с тихими лесными сумерками, стлался по травянистому косогору.
А мне виделась женщина, утонувшая по колени в кочках и траве, ее окружали живые существа, белые, смутные, многоголовые, у одних тела круглые, будто тыквы, у других вытянутые вроде большой белой редьки и глаза тупые, печальные, выдавленные из орбит. Существа эти плавали в сумерках, безголовые, тыкались носами в тело бурятки, шарахались назад и снова подплывали, глупые.
Головешкин рисовал Надю быстро и увлеченно. Под карандашом вместе с контурами женщины оживали ее тоска, ее невысказанное удивление, вечернее настроение, живущее в лесу и озере, и не было в картине лишь одного – озерных духов, тех самых, что немо возились вокруг женщины, а без них картина выходила пустой, полой. Это понимал художник, и в глазах его было страдание. Мне хотелось сказать осторожно: «Гляди, гляди, вон они, белые, нарисуй!»
И думалось мне, почему один из нас видит, другой – нет.
Мой Галлю-Олли благодушно наблюдал за происходящим. Он, желтоглазый, сидел на кочке в свете костра. Ррзовые всполохи ложились на его желтые волосы. Миролюбивость Галлю-Олли говорила о том, что ничего тут страшного нет, что озерные духи нынче уже не те, что были раньше, теперь они совсем безобидны.
И Надя после подтвердила это, она сказала:
– Тут зло уже нету, перекочевал зло.
Ночью, однако, духи пришли ко мне и тыкались носами в меня, не давали мне спать, а носы у них холодные и липкие. Тогда мой Галлю-Олли прогнал их, они, ускользая, стали бесшумно крутиться вихрем, по спирали.
Я поднялся, вышел из дома, где спали на полу Домжеев, Головешкин, Таня и Вася. Озеро заполнилось туманом. Под ногами большая роса. Спустился к кустам и стоял, не решаясь идти дальше: там, где-то в белой мокряди, в тумане, начиналась коварная трясина.
Была мертвая тишина: озеро это не давало жизни ни уткам, ни куликам, ни даже лягушкам.
Рассвет еще только прожимался из щелей короткой ночи.
Из тумана вышли белые силуэты, они медленно брели, раскачиваясь, доставая собой край черного неба. Это были женщины, в первой я узнал Надю. Они ушли в лощину и там истаяли, к той лощине озеро подходит своим самым глубоким плёсом.
И была молитвенная речь, долгая и бесцветная. Потом белые силуэты снова возникли на черном небе, над вздыбленным косогором. Женщины тем косогором прошли в переулок, они были в ночных рубахах.
Тогда зашуршала осока на озере, захлюпала вода, из омута вылезли коровы, козы, задрав передние копыта. Животные оставались неподалеку в омуте, и как бы сказал черный омут мне:
– Зачем тревожишь меня? Зачем?
Утром в дом через окно хлынуло невоздержанное солнце. Мы еще лежали на полу, радовались такому утру, вытягивали руки и старались ухватить тот широкий желтый луч, что протянулся от подоконника через всю комнату.
Из-за дощатой перегородки высунула голову хозяйка Надя. Увидела нас, еще лежавших рядком. Как бы пересчитала, убеждаясь, все ли мы на месте, в целости и сохранности, а убедившись, растянула в довольстве рот. Было впечатление, будто маска треснула. Зубы у нее широкие, сахарные. И потом говорила:
– Злой дух нету. Перекочевал. Добрый дух есть. Дети родить надо. Ночи на озере ходить и добрый дух просить: отдай дети родить. И муж отдай. Нету муж и дети – нету родить. Злой дух забрал дети родить. Давно забрал…
4
Налево, как бы сразу за огородами, поднимались горы, молочные, с синим отливом. Тункинские белки. О них по дороге сюда у нас с Васей шел спор: я говорил, что это облака, тонкие, плотные, блекло-синие, а Вася уверял, что не облака это – горы. И Вася выиграл спор. Я ему сказал об этом, он равнодушно зевнул. Дескать, много ли ума надо, чтобы у тебя выспорить.
День оказался суетным. В центре селения на площади у пожарной каланчи охмелевшие оркестранты, задрав к небу свои трубы, выдували: «Эх, яблочко, куда катишься…» Их подзадоривали пожарники, затянутые в толстые брезентовые ремни с цепями.
Так отъезжала в Нилову пустынь из Турана очередная партия болящего народа, скопившегося тут с прошлого вторника. Только раз в неделю разрешен туда, в приграничную зону, заезд.
– Я тоже кочевать в Нилову пустынь. Болезнь лечить надо, – сказала хозяйка.
Она грузила в кузов мешок картошки, мешок редиски, полмешка сухарей, кубометр колотых дров…
У нее отпуск, она к этому отпуску готовилась давно, ждала лишь попутного грузовика.
– Вместе давай, – приглашала добрая Надя. – Кочевать вместе давай.
У нас, то есть у меня и у Головешкина, а тем более у Васи, не было определенной цели в нашем путешествии, не было никакого маршрута. Мы просто думали: пройдем по светлому Иркуту, выберем место у бережка, поставим палатки под березами, поживем сколько-то и дальше потопаем, севернее или южнее, западнее или восточнее – все равно. Э-эх, хорошо вот так раскинуться душой и телом!
В вечерней синеве полями и лугами,
Когда ни облачка на бледных небесах…
Без цели, как цыган, впивая все, что ново,
С природою вдвоем…
Цель была только у Домжеева. Потому он залез в кузов грузовика, приладился на мешках и уж сверху говорил что-то Головешкину, указывая на горный перевал. И когда грузовик, встряхиваясь кузовом, тронулся, Домжеев все показывал, тянул руку к перевалу.
– Вот что, – изрек Вася, вглядевшись из-под руки в глубину сизой межгорной долины, туда, куда укатил стреляющий выхлопами грузовичок. – Вот что. Туда и нам надо… Нечего от народа отрываться.
Странно, это на нас подействовало, хотя Таня рассмеялась, а Головешкин протестующе буркнул: «Еще чего».
С площади, где играли веселые пожарные оркестранты, мы уже не отходили, вместе со всеми ждали маршрутного автобуса, который с минуты на минуту должен был выказаться на дороге между двух растущих наособицу кряжистых старых сосен.
Крутолобый автобусик, ожидаемый с утра, пришел, однако, в двенадцатом часу и долго выворачивал кренделя по улице и переулкам, не открывая дверцы, и мы вместе с жаждущим народом бегали за ним, чтобы занять места, и шоферу было весело.
Автобус вмещает в себя шестнадцать человек, но, использовав внутренние резервы, он берет трижды по шестнадцать, шофер солидно считал, так что Таня оказалась тридцать восьмой, Головешкин тридцать девятым, Вася Колышев, сумевший меня оттеснить локтем, сороковым, я – сорок первым. Мне в затылок еще кто-то горячо дышал и кто-то слюнявил левое ухо. Кто-то громко рассказывал:
– Лесничий-то, Прохор Васильевич-то, вон маялся нижней частью… Свою болезнь лечил. Так с ним-то, с Прохором-то Васильевичем, грузин один наезжал из Тбилиси. В лёжку лежал человек. Его своей машиной сюда доставили. В лёжку прямо. А через месяц, после ванн-то, своим ходом отсюль ушел.
Головешкин вспомнил, что у него болела поясница. Таня тоже вспомнила про это, и оба обрадовались, что вспомнили, потому что на чудодейственных водах они будут не праздными, им будет чего лечить.
Головешкин говорил, что все сибирские города, села, деревни и деревушки ему видятся на пространстве от Оби до Лены, до Амура как архипелаг бесконечного множества островов среди великого и грозного (а может, и совсем не грозного, а доброго, нежного?) океана, название которому Тайга. И вот этот маленький улус Туран, через который мы проехали, тоже островок, обжимаемый лесами и с севера, и с юга, и с востока, и с запада, и эта хвойная стихия накатывается с гор, как прибой, который набегает где-нибудь в Тихом океане на Хива-Оа или на Фату-Хива.
Странно, мне тоже, бывает, думается так же, и приходят на память путешествие мужественного Хейердала и его жизнь с прекрасной Лив на маркизских землях, и тогда острая тоска берет меня за горло, и фантазия подносит черт-те знает что. Нет, мне совсем не хочется туда, за тридевять морей, к экзотическим полинезийцам, вернее, я не сказал бы, что мне этого уж очень хочется, просто берет тоска по чему-то неясному, неопределенному, как горизонт в предвечерних сумерках.
Я все чаще замечаю, что мои друзья глядят на мир, на предметы, на людей с ожиданием чего-то, а чего – и сами не знают; и я вот тоже боюсь прозевать что-то; и когда степь однообразна и тайга примелькалась, я все равно таращусь: а вдруг – да?.. И в улусе Имен, где автобус остановился, чтобы охладить перегретый, перегруженный мотор, я лежал на траве, мягкой и густой, коротенькая улочка была пустынна, проглядывалась из края в край насквозь, тянулось время, а перед взглядом, улицей, вдоль жердяной изгороди, лишь мальчишка проскакал верхом на косматой низкорослой лошаденке, похожей на сарлыка, да стайка гусей в компании с телком пересекали дорогу от двора к двору, но я тем напряженнее вглядывался в улицу, заканчивающуюся на возвышенности синим небом, думалось: вот-вот оживет какая-то тайна, тайна эта выпрыгнет из какого-то двора, и это надо не прозевать. А тайн в нашей Сибири много. Ведь Нилова пустынь – это тоже какая-то тайна.
5
Дорога втянулась в ущелье, небо стало узким, как натянутая лента синяя.
Солнце перешло на вечер, и на горной речке Эхэ-Угун, белой от пены, лежали мертвенные холодные тени, бросаемые с высоты хвойными деревьями, укрепившимися на каменных террасах.
Навстречу нам седенький старик катил низенькую коляску с дочерью, за ним шли те, кого мы видели в Туране, они добрались сюда на такси на несколько часов раньше.
Девушка в коляске полулежала, утопив локоть в красную подушку. Она глядела в небо; глаза у нее почти квадратные, яркой зелени, а волосы льном рассыпаны по плечам.
– Добрый вечер, – сказала наша Таня.
Больная не ответила. И старик не отозвался, он, горбясь, катил коляску, не замечая никого.
Скалы, вздыбленные высоко, подошли и слева и справа, сурово-отвесные. Их как бы кто разрубил, проделывая ущелье. По гладким, окатистым валунам лениво ползали толстые, зажиревшие ящерицы.
В каменных расселинах, будто в кувшинах, стояли одиночные кедры, широкие кроны которых усыпаны сизыми литыми шишками, еще не созревшими.
Первобытной силищей дышали скалы, небо, река, гулко бьющаяся на порогах… Все тут дышало несокрушимым здоровьем!
И мне думалось: не это ли все главное в том комплексе врачующих сил, что притягивает сюда страждущих за многие тысячи километров?
Жилище свое мы сработали основательно. Под каждую палатку соорудили по настилу на кольях, чтобы не ощущать стылости камней. А Вася Колышев взобрался на сосну, наклонно нависшую над речной заводью, вернее, над бухточкой, и установил свою палатку там, меж сучьями.
– Хозяин увидит – не похвалит, – сказала чья-то голова, выставившись из хвойных зарослей.
– Какой хозяин?
– Понятно дело, ниловский. Без хозяина как? Он сурьезный, строг. Баловства не потерпит.
С тем, кем пугали нашего Васю, мы встретились на другой день, он оказался парнем лет двадцати с немногим, смуглый, щеки будто срезаны. Сидел он в крошечной будочке размером три шага в длину и два в ширину, стоявшей на открытом косогоре, держал в руках длинный узкий лист бурой оберточной бумаги и, шаря запавшими глазами по этому листу, спросил нас, по списку ли мы к нему вошли. Мы сказали, что не знаем ни о каком списке, тогда парень привстал и, перегнувшись над столом, указал в окно на вереницу народа, медленно накатывающегося дорогой под черной скальной стеной.
– Они вон сейчас новый список составлять начнут. Вы к ним и… давайте… пристаньте. Тогда по списку я вас приму. А без списка никак…
– Это сам начальник курорта, – шепнули нам за дверью. – Он же и главный врач.
После мы выяснили, что парень, мужественно объединяющий в себе функции начальника самодеятельного курорта и главного врача этого курорта, имеющий фельдшерское образование (учился в Красноярске при краевой больнице), является тут, среди диких гор и лесной стихии, единственным лицом и от медицины, и от милиции, и от советской власти вместе.
6
Из-под берега вышла Надя, на голенищах ее бурых сапог, влажных от росы, скользило лиловое солнце. Она остановилась под елкой, дернула ветвь, и на землю спрыгнула белка. Надя что-то протянула ей в горсти и что-то говорила при этом. Потом так же останавливалась под другими деревьями, дергала за ветки, колючие и разлапистые. И тоже протягивала руку. А из пахучей хвои выпархивали серенькие остроголовые пеночки-таловки и как бы жужжали: «тзи-тзи-тзи-ррр…» Птицы склевывали с ладони что-то и пропадали в вершинах деревьев. Она сказала:
– Птицы надо кормить. Птицы добрый дух живет. Добрый дух дети родить дает.
Река билась о камни, темная и вспененная. Надя очень внимательно оглядела реку, прицелилась, забросила в пенную воду крючок. И почти тотчас вытянула крупного, в пол-локтя, серебристо-синего хариуса.
Еще вытащила одного, упрятала в брезентовую сумку, висящую на шее перед грудью. Снова прицелилась. Зеленая сумка подпрыгивала.
Я поглядел в таинственные воды, потом в глаза пожилой женщины, улыбчивые, еще более таинственные, чем эта река.
– В жизни важно движение, – тыча в бурую жесткую землю костылем, сказал Доржи Домжеев.
– Как это? – не понял Вася Колышев.
Доржи не счел нужным ему отвечать.
– А пока я б на вашем месте тут не задерживался. Если б мне ноги, в горы двинулся. На Шумак бы двинулся, – закурив, молвил Доржи.
– А что такое – Шумак? – опять хмыкнул Вася.
– Шумак – это о-о! Чудо на земле! О-о! Рай! Соображаешь?! – взорвался Доржи и, выждав, попыхал сигаретой, потом пояснил уже почти ровно: – Это там, недалеко от того места, где я своим ревматизмом обогатился.
– Вот так чудо! – засмеялся Вася Колышев. – Ты, друг, что же, хочешь, чтобы и мы такой же штукой обогатились? – Вася указал на костыли бурята.
Мы уже знали, при каких обстоятельствах наш друг Доржи отхватил свой жестокий ревматизм.
После института он преподавал географию в Норильске, и там ему пришла дикая идея: завезти в город и акклиматизировать голубую ель. Ведь логично: в тундре хорошо растет карликовая береза, а голубая ель растет в Саянах рядом с такой же карликовой березой, значит, оба дерева одинаково морозоустойчивы. Елку парень отыскал в Восточных Саянах и там же вместе с ней застрял до поздней осени, при снегопаде, пока вертолет его не вывез, больного, истощенного…
Оранжевые спицы солнца, будто обтянутые тугой резиной, подпрыгивали на бурых переплетениях корней, выпирающих из жирной земли.
Потом, уже в темноте, когда окровавленная сосновым огнем площадка вокруг костра казалась единственным обитаемым местом и Васино жилище поглотилось туманом, и Таня тащила своего Головешкина от костра в невидимую палатку, я услышал песню за лесом.
Песня была как будто без слов. Из каких-то необъяснимых звуковых спиралей. И эти спирали легко и нежно ложились в ночи на горные хребты.
Жили в песне та же глубокая тоска и печаль, как и тогда, когда я впервые услышал этот голос, эту песню в вагоне.
И так же мой Галлю-Олли (он сидел теперь рядом со мной у костра, подобрал под себя свои восьмипалые лапы) насторожился, желтые глаза его стали грустными и очень добрыми.
Билось короткое пламя, оно обегало последние полешки, те, что откатились в сторону, и поэтому пламя шелестело тихо, меняясь в красках.
7
В Толковом словаре русского языка слово «пустынь» объясняется так: «Уединенное место, где живет отшельник, позже – монастырь, возникший в безлюдной местности». И еще в том же словаре объясняется слово «пустынник»: «Человек, поселившийся в пустыне, в уединении и из религиозных соображений отказавшийся от общения с людьми. Отшельник». Отсюда становится ясно, что Нилова пустынь названа так потому, что…
Впрочем, нам сказали, что среди «курортников» ходит тетрадь с описанием местной истории.
Это оказалась выписка из старинной книги по истории Азиатской России, где я вычитал:
«Из архипастырей Сибири в XIX веке был замечателен миссионерской деятельностью Нил Исаакович, архиепископ Иркутский. Заслуга его (1838–1853 гг.) в успешной проповеди среди бурят: для них он перевел священные и богослужебные книги. Этими трудами он привлек в церковь Христову до 20 тысяч ламаитов и язычников. С именем этого владыки соединяется существование Нило-Столобенской пустыни. Пустынь основана на одном из притоков Иркута, в так называемом Тункинском крае. Она служит миссионерному делу. Здесь имеются прекрасные теплые источники, весьма полезные для страдающих разными болезнями. Целебные качества вод и сравнительно невысокая плата за пользование ваннами привлекают сюда много больных…»
Таким образом, о самом Ниле кое-что прояснилось, а о Ниловой пустыни – ничего, кроме того, что мы уже знали.
В крайней ванне кто-то разлил карболку, запах стоял густой, приторный. И очередь волновалась. Пятно лампы было холодным и далеким. Метались призрачные силуэты.
В углу расслабленно дремали, сидя на скамейке, Нина и ее отец. Они держались за руки.
Там же устроился на березовой чурке Доржи Домжеев, он сегодня не рассказывал о своих приключениях в Саянах, молча курил и кашлял.
Крупная голова его в полумраке как бы двоилась от густой тени, падавшей на лицо.
С моего положения были видны лишь его левая скула да шотландская бородка.
Сразу за раскрытой дверью начинался кедрач. Деревья вырастали из скал, удивляло, как это они ухитряются так расти.
С косогора сбежал Вася. Он принес поллитровую банку земляники; сложил правую ладонь щепотью, вскинул руки над головой, встал на цыпочки и вытянул губы:
– Тррррююутю-у-у! Поняли? Сейчас видел березки. Обязательно нарисую. Завтра же пойду и нарисую картину. Они такие белые, стоят густой толпой, ровные… Одним словом, такие: тррррююу-у-у!.. Поняли?
– Не получится картина, – сказал Доржи. – Этюдик, может быть, еще…
– Как так?
– А в картине художник выражает… Себя выражает. Не срисовывает, а выражает. А если нет себя, то что же он станет выражать, а?
– Как нет? Леонардо да Винчи и Ван-Гог говорили…
– Вот-вот, – озлился Доржи. – Пока человек попугаем повторяет, кто чего сказал, этого человека еще нет. Ну, не родился. Он ест, дышит, а человека-то в нем еще нет. Так и ты…
– Не согласен. Как это: человек родился – и в то же время нет его, как бы не рожден? – Вася обиделся.
У ручья Таня, присев на корточки, мыла картошку, купленную у местных бурятов, живущих в двух юртах в узкой долинке между скалами. Кто-то громко ругал порядки в Ниловой пустыни: не торгуют в ларьке овощами и не каждый день привозят хлеб.
Нина по-прежнему держалась за руку отца, который был в этот момент очень усталым и очень старым. Большой толстогубый рот ее дрогнул, сузился, на переносье конопушки потемнели, так выходит у детей, когда они хотят заплакать, расстроенные.
Вася разместился на камне, принялся быстро рисовать Нину. Он сделал зелеными и волосы, и лицо, и платье, вернее, платья не было, вместо него лес.
Старик глядел на картину очень серьезно и печально, а Нина растерянно, удивленно, она теребила подушку своими длинными тонкими белыми пальцами, белое на красном было сейчас неестественным, она что-то тихо Васе сказала, я не расслышал.
Вася отнес картину под дерево и прицеливался с расстояния. Доржи тоже прицеливался, очень взволнованный, он сидел неудобно, как бы подпирал себя сзади ладонью.
Зеленые глаза с картины глядели доверчиво, беззащитно, так дети глядят на огонь. Не было границы между зеленым лесом и зеленым портретом.
Я думал о своих ощущениях, не от картины, нет, а вообще. Думал, что все дело тут, наверное, в том, что в поле, в лесу на нас работает такая приправа, как небо, воздух, шум речки и ручья, звезды, пение птиц, тени…
8
Эту ночь я спал очень неспокойно, просыпался, чиркал спичкой, глядел на часы и ждал, когда в марлевое оконце войдет рассвет.
Ночь лежала тяжело, она была влажная и глухая. Головешкин, Таня и Вася уехали в Слюдянку рисовать Байкал, там сейчас шторм, об этом сообщил приезжавший таксист. А Доржи ночевал на левом берегу в юртах у своих земляков-бурят.
И чудилось, что вокруг меня нет людей ни за километр, ни за десять, ни за сотни километров. И на всей планете только я да тайга, настороженная в ночи, да неистовый, бьющийся Эхэ-Угун…
И еще чудилось, что придет медведь из зарослей, с той стороны, где марлевое оконце. Станет зверь бить лапой, мять палатку, и хотя со мной ружье, заряженное картечью, я все равно погибну, потому что в полудремоте не успею выстрелить.
Я пробовал подшутить над собой, вспоминая Хемингуэя, говорившего, что истинный мужчина не боится смерти, а я, выходит, мужчина неистинный, раз боюсь смерти. Хемингуэй говорил, что мужчину, который не боится смерти, видно сразу, идет ли он по улице, мурлыча под нос песенку, пишет ли бумаги, ухаживает ли за женщиной, а коль он превозмог боязнь смерти, то уж ни на земле, ни над землей такому человеку нечего бояться, и он самый счастливый из всех. И у женщин, даже самых красивых, гордых и целомудренных, нет сил пройти мимо такого мужчины, ему неведомы тревоги и опасения…
Перед сном я читал «Вечерние беседы» Максима Рыльского. Я стал думать о них. Внимание остановилось на том, как старик, всю жизнь молча любивший замужнюю женщину, признался ей в любви лишь после того, как она, тоже став старухой, овдовела, и она в свою очередь сказала, что она тоже любила его всю жизнь. И очень красиво вышло у них, в статье не сказано, что было дальше, какие были еще слова, но я представил, что они очень порадовались, что так вышло у них. И представил, что они теперь и из жизни уйдут с любовью. И сделалось от того веселее, и ночь стала не такой тяжелой, и тайга не такой дикой.
«А было ли бы у них так, живи они не порознь, а вместе?» – вдруг окатило меня.
Я снова стал дремать, и приснилось, будто кормил я поросят живыми щенятами, щенята визжали, а я приплясывал от удовольствия. И какая-то сморщенная коричневая старуха в красном сарафане грозила мне из окна пальцем, и я смутно догадывался, что это моя бабушка, и в то же время сознавал: не может быть, чтобы в окне оказалась моя бабушка, потому что я хорошо помнил, как я бежал за черным длинным гробом…
За палаткой кто-то плакал, по берегу кто-то ходил, хрустя галечником. Перед глазами висела рыжая лапа. Я вскинул руку, ударил по тому месту, где висела лапа, лапы не оказалось, я не поверил, поднялся и пошарил.
Это, говорят, нормально, что кошмары, – так реагирует любой организм на радоновые ванны.
А в марлевое оконце уже просился мертвенно-бледный рассвет: медведь не пришел; в крышу палатки ударились пробные капли дождя; деревья проступили и отдалились.
В правой коленке тупо ныло, и я решил, что отлежал, и стал ждать, когда забегают мурашки, – так всегда бывает: когда отлежишь ногу или руку, то бегают мурашки.
Принимающим ванны надо беречься очень: кутаться, не умываться в реке, меньше ходить и не поднимать тяжестей. Я же ни одно из этих условий не выполняю.
Бедный фельдшер Володя не успевает не только осмотреть каждого больного, не успевает он и сказать ничего о режиме. Нас около тысячи. И эта тысяча, как вода, в реке, обновляется. Через восемь – шестнадцать дней – новая партия, новая. Это мы не от фельдшера знаем, что при ваннах нельзя ни ходить много, ни остужаться, ни поднимать тяжести. Это мы знаем друг от друга.
Вода в реке оставалась высокой, я пошел вдоль берега, вода билась о камни и шипела на песке. Я подумал, что хариус не будет брать крючок, раз вода большая.
Река эта всегда поднимается как-то вдруг, за час-два она затопит берега, простоит сутки-полтора, потом так же неожиданно пойдет на убыль, и, глядишь, уже перекат оголился, и вода стала по-стеклянному прозрачной, и армия рыбаков возликует: «Во, теперь-то хариус пойдет!..»
На том берегу звенел белогрудый бекас. По лесу тянуло сладким березовым дымом. Я пошел вдоль берега, и когда река свернула влево, нашел то, что ночью «плакало». Это была крупная зеленоватая галька с воронкообразным отверстием, такие в Крыму называют «куриным богом». Галька застряла меж камней, вода и песок пробивались через нее, выходило тоскливое завывание. Потом я нашел причину и третьего явления: по берегу ночью никто не ходил, это камешки хрустели сами по себе, выбрасываемые на песок волной.
Костер еще дымился, я накатал в него огромных камней, а сверху набросал дров и раздул. Когда вернусь из ванны, камни будут горячими, я набросаю их под матрац и стану чувствовать себя на печи.
Тропа, которая уводит меня каждый день на ванны, выбита среди камней и темно-бурых корневищ, она то спадает под берег, и тогда под ногами идут волны, то взбирается на косогор, протискиваясь меж вековых морщинистых лиственниц.
Палатки, разбросанные в лесу, теперь не сливались с хвойной зеленью, как прежде. Темные и набухшие, они выпечатывались на фоне белых берез и красных сосен обильными жирными пятнами и пуще чем когда-либо напоминали пчелиные ульи. Из палаток выглядывали удивленные лица.
Поднимались голубые струйки утренних костров.
Утренние и дневные костры всегда тощие, болезненные, готовые вот-вот последний раз вздохнуть и умереть, они далеко не родня тем веселым и буйным, которые устраиваются по вечерам.
Утренние и дневные костры – они для дела, для того чтобы пахло капустой, луком… А вечерние – для эффекта, для силы, для таинства.
И деревья вдоль тропы богато увешаны лентами. Струится на пути веселый родник.
Люди приходят к роднику мыть глаза: для остроты. А потом пьют – для бодрости.
Я ни разу не пил из этого родника. И поэтому с интересом наблюдал, с каким наслаждением опорожнял бутылку родниковой воды, выпятив заросший кадык, Доржи Домжеев.
– Хо-ороша водичка, – хвалил он.
– Полезная? – спросил я.
– А то здесь одна старушка, говорят, была. Она месяц тут лечилась и все пила воду, которая в ванну идет. Радоновую. И двух недель не протянула, возвратившись домой, умерла. Весь желудок покрылся язвами от радона.
– Что? – спросил я, холодея.
– Двух недель не протянула. Язвы пошли…
У меня внутри что-то оторвалось. Ужас, я-то все пью радоновую воду из ванны!
Туман цеплялся за камни, за вершины деревьев и медленно, по наклонной то поднимался к небу, растекаясь на рваные ленты и лоскуты, то вновь спускался к реке и там скользил по ее вспененной гриве.
9
Доржи указал под берег, где сидела и плакала молодая женщина.
Она сидела к нам спиной, в черном свитере и черном чепчике.
– Что она?
– От счастья.
Я видел эту женщину прежде. Она приехала днем позже нас. Тогда было очень жарко. А она – в толстых черных перчатках, укутанная в плотный шарф.
– Семнадцать лет коростой страдает, – шепнули тогда про нее. – Живого места на теле нет.
Глаза бесцветные, скорбные: они как бы что-то просили, и люди отворачивались, не умея помочь.
И вот теперь Доржи говорит, что она плачет от счастья.
– А видишь, уже без перчаток, без шарфа. Пять ванн приняла, и уже помогло. Мне бы снова ноги, я бы – на Шумак, в ту долину, в те горы…
«Что это там за Шумак, о чем тоскует этот мужик?»
Я заподозрил, что Доржи, говоря о Шумаке, что-то не договаривает, скрывает. У него – тайна.
И опять эта тайна, которую я всегда боюсь прозевать.
Горячий ручей вытекал из ванн. И люди вырыли на ручье глубокую лунку, сунули туда кто руки, кто ноги, сидели на камнях. Это те, кому еще не удалось заполучить разрешение на ванны. Люди, не теряя времени зря, добывали себе исцеление здесь как могли.
10
Вечером я снова в одиночестве сидел у костра. А костер соорудил у самой воды. И когда у воды была охота потрогать мои ноги, она делала это. И я, босой, вздрагивал от ее холодного прикосновения. Вздрагивал от ложного испуга, будто ко мне подобралась какая-то неведомая рыбина с неведомым для меня намерением.
Я только что прочитал в газете статью врача Шумилова о прибайкальском курорте со звучным названием Горячинск. Интересно привести ее:
«В один из февральских дней у подъезда нашего лечебного корпуса притормозила машина. Больного вывели из нее под руки. Это был рабочий Татауровского комбината стройматериалов Г. И. Кашин. Вот уже длительное время врачи не могли ликвидировать у него последствия перелома бедра. Больной мог передвигаться только на костылях.
Минул месяц. Г. И. Кашин покидал курорт вполне здоровым человеком…»
Дальше врач Шумилов негодует:
«За последние годы (виной тому отчасти неосведомленность и недостаточность пропаганды других источников) случилось так, что лучшим местом для излечения кожных заболеваний (экзема, лишай, долго не заживающие раны) и суставов больные стали считать Нилову пустынь. И вот уже выстраиваются там палаточные городки, скапливается множество народу у каких-то десяти имеющихся самодельных примитивных ванн, да и лечение идет без врачебного надзора.
А между тем воды горячинского источника по силе воздействия на такие болезни не уступают ключам Ниловой пустыни. И если принять во внимание обжитость нашего места, наличие квалифицированных врачебных кадров, то вероятность скорейшего излечения на нашем курорте, несомненно, выше. Действие горячинских вод таково, что 92 процента больных выписываются от нас, почти полностью забыв о болезнях…»
Я думал о том, что статья очень хорошая, очень убедительная, и это здорово, что в Сибири есть такие здравницы. Но отчего-то люди предпочитают все же ехать сюда, в Нилову пустынь, где нет ни хороших спальных корпусов, ни достаточного количества ванн, ни даже врачебного надзора. Неужели это лишь от неосведомленности, как пишет Шумилов? А может, народ знает что-то такое, чего еще не успел узнать тут Шумилов?
Я думаю, что в Сибири у нас еще очень мало колумбов, и оттого так много неразгаданных тайн.
Ночи всегда в ущелье плотные, почти физически ощутимые. Ушли и те горы, что слева, и все утонуло в неистовом шуме неистовой работы старого Эхэ-Угуна.
И Эхэ-Угун невидим в темноте, он растворился в ночи: лишь там, где ревут подводные камни, видна его белая грива.
И оттого, что не видно ни гор, ни леса, ни реки по ночам или днем, когда сижу, плотно задрапировавшись в палатке, мне всегда кажется, что где-то там, за невидимым горным клином, работает гигантский кузнец; и кузнец этот в железном фартуке, в железных сапогах, в железном шлеме, и борода у кузнеца проволочная, а глаза огненные, и бьет этот кузнец по наковальне с придыхом – хы-ху, хы-ху, – уже много тысячелетий кует что-то известное только ему самому.
И ни секунды передышки, все: хы-ху, хы-ху… Только в погожее время шум мягкий, а в ненастье – по дикому резкий, неукротимо буйный, словно к тому великому кузнецу приходит помощник и уже вдвоем они куют и дуют в меха: хы-ху…
В стороне плескался костер наших соседей, дальше по этому берегу уже никто не живет, их палатка крайняя. Между мною и тем костром участок тряской замшелой земли. И на фоне того гривастого костра шатались силуэты разбухших деревьев.
Там сегодня поселились те счастливые, о которых говорил Доржи. Они разбили одну палатку на двоих, подальше от всех глаз, и, как только они это сделали, люди о них заговорили грязно, потому что всем известно, что они не «муж и жена». А они вышли из палатки полуголые и до вечера стояли под солнцем на пустынной каменистой косе. Он какой-то иссиня-бурый, болезнь успела просушить его до костей. А она рыхлая, в желтых плавках, в желтом лифчике, глубоко врезавшемся в серое тело.
Этих счастливых я вряд ли б заметил, если б не желтые эти плавки и не желтый лифчик, что среди дневной зелени, буйно окружающей нас, ложились противоестественным и вместе с тем радостным пятном.
«Люди не могут объяснить смысл слова „счастье“», – думалось мне.
Захотелось подойти к тому мужчине (он из Ачинска), поговорить с ним, но я не знал, о чем говорить. Мужчина подошел сам, тряхнул соломенной шляпой и объявил:
– Презираю!
– Кого? – насторожился я.
– Обывателей разных!
И тотчас удивил странным вопросом:
– А что такое декадентство? В энциклопедии сказано: «Искусство упадническое». Но до какой ступени упало оно в живописи: до импрессионизма, академизма или до эпохи Возрождения? Логично? В живописи было много разных направлений. А где их картины? В подвалах! А скажи честно: в подвалах ли им место?..
Вопросы были так неожиданны, что я не мог собраться с мыслями. Мужчина ушел к своему костру, считая меня профаном. А я и в самом деле профан, я никогда об этом не думал. Подозреваю, что мой друг Вася тоже не думал об этом, открывает открытое по простоте душевной: ему ведь неоткуда знать толком ни об импрессионистах, ни о символистах… Вася как-то показывал мне картины: факел плавит цепи рабства; согбенная спина мужчины, вернувшегося с войны на пепелище; голова фашиста, вся как бы из тысяч крошечных человеческих черепов… Но я оставался равнодушным и к спине над пепелищем, и даже к страшным черепам на лице фашиста. Из всех песен, написанных про Отечественную войну, меня ни одна так не потрясла, как «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой…». Слова простые и музыка обыкновенная.
В Музее революции я видел, как толпы людей зачарованно останавливаются у картины Бродского «Митинг на Путиловском».
Мой друг Вася, которому я поведал об этом, сказал:
– А ты знаешь, что картина Бродского написана неграмотно? К зрителю одни затылки. Ее глядят те, кто не понимает законов композиции.
Девчата-хакаски из глухого таежного улуса по весне, в конце мая, выходят на лесные лужайки, густо покрытые цветами, ложатся и плачут от избытка чувств – их волнуют цветы и ароматы, а не законы чего бы то ни было, искусства или природы.
11
Весь палаточный городок говорил о романе Доржи и Нины. Ну, романа, конечно, никакого не было, это, на мой взгляд, преувеличение явное, а была взаимная симпатия, а точнее, глубокое, сердечное расположение Доржи к ней, что же касается ее, то судить пока не берусь. Знаю лишь, что старик Павел Павлович, то есть отец ее, сказал ему при встрече:
– Ты без ног, она без ног, куда ж вам?
Сказал тяжело, будто камнем бросил. Старику больно было бросать такой камень, но что поделаешь? Хотя не могло быть сомнений насчет серьезности намерений уже не очень молодого бурята к этой семнадцатилетней русской девчонке.
У Доржи была невеста, там, в Норильске, тоже в школе учит детей, как и он. С той поры, как случилась с ним беда, не стало между ними прежней сердечности.
Нину чаще всего я видел у горячего ручья сидящей меж теплых камней. Она спрашивала, о чём я думаю, я отвечал, что так, ни о чем. Она поднимала голову к небу и начинала задумчиво напевать. Кто-то в лесу принимался подсвистывать, сперва как-то бессистемно, потом, нащупав мелодию, свистел почти складно. Мне тоже хотелось этак же грустно насвистывать, удерживая разлитую в воздухе, в горах, в шуме реки мелодию.
По лесу шел мягкий шелест, пахло травами. И у меня в груди что-то тихо млело, и я подумал, что это за удивительное свойство в голосе девушки – все вокруг себя окрашивать в грустные тона.
Играют зарницы
На том берегу,
И снится, не снится,
И спать не могу.
Играют зарницы,
Ромашка цветет…
В сумерках я ходил по тропе, пробовал считать звезды, те, которые упали в реку и зыбились там на густых черных перекатах; устал считать.
И ждал, когда по горам пойдет сизый свет Полярной звезды.
Кто-то охнул, я повернул голову – никого. Я раздвинул ветки. На меня надвигался высокий, до звезд, черный силуэт.
Я выждал момент, когда человек несколько отдалился, очертания его стали снова неясными, тогда я выпрямился и тихо, чтобы не хрустеть галькой, пошел по-над рекой.
Силуэт шарахался в просветах между деревьями, он снова доставал головой небо, растворялся в темноте леса, тогда слышалось тяжелое, загнанное дыхание, будто там страдало очень большое раненое животное.
Человек вывалился из лесной черноты, голова его свесилась под яр и пришлась вровень с моим лицом. Он лежал, успокоенный, прислушиваясь не то к земле, холодной и мертвой, не то к самому себе.
Я растерянно глядел в то бледное и текучее пятно среди свесившихся веток. Я медлил что-нибудь сказать, а сказать теперь уж что-то надо было, но, кроме глупого: «Чего это ты среди ночи?» – ничего в голове не было.
И я стоял неподвижно и глядел в лицо, которое светилось блеклым текучим пятном.
Я считал, что Доржи меня не видит за ветками кустарника, но он видел меня и спросил:
– Ты только сегодня за мной глядишь или еще и прежде?
– Тебе помочь подняться? – спросил я.
– Отдохну. Так отдохну.
С узкого, как щель, неба беззвучно падали звезды, тонули в реке.
– Не верю в фатум. А покоряться случаю – это все равно что верить в фатум. Не помогай, я сам. Ты видел, как я шел? Уже восемь шагов делаю. Восемь! Если думать, что ноги пойдут – они пойдут! Как верить, как желать…
Я повторил про себя: «Как верить, как желать». И подумал: «Кто-то из крупных медиков говорил, что в нашем теле есть лекарства от любых болезней, надо только сконцентрировать волю, отыскать в себе эти лекарства и направить их своей мыслью и волей на то, что болит. Не каждому удается сконцентрировать волю…»
– Я шага не шагал без костылей. А теперь восемь шагов. Мне, друг, нельзя без ног. И ты не помогай. Сам пойду. Ты видел, как я шел. Хорошо ведь шел?
– Хорошо.
– Ну вот. А сейчас еще лучше. Потому что отдохнул. Еще лучше пойду.
Я помнил случай из войны четырнадцатого года, описанный в литературе: австриец был смертельно ранен, врачи сказали: «В палату для мертвых».
Пришла похоронная бригада, раненый пошевелил губами, его пока не тронули. Однако к следующему приходу могильщиков солдат успел подняться и уйти. Много лет спустя его отыскал в Вене фронтовой врач. Спросил: «Как вам это удалось? Я до сих пор не верю, что вы живы».
Бывший солдат ответил: «Я повторил миллиард раз слово „жить“. – И он взял длинную иглу и проткнул насквозь свое плечо. – Мне не больно, – сказал он. – С тех пор я натренировался пересылать свои силы и чувства из одной части своего тела в другую».
– Смотри, Большая Медведица! – сказал Доржи. – Очень хорошо, когда звезды! Кажется, что это там кастрюля нарисована точками. В Китае так и назвали это созвездие: Пе-теу. А в Бурятии – Конь на привязи. Это потому, что в наших краях с давней поры много лошадей. А по-европейски – Большая Медведица. Древние греки придумали такую сказку… Я в школе ребятам всегда рассказываю сказки про звезды. Была страна Аркадия, был царь Лаокоон. И была красавица Каллисто. Сама богиня Гера завидовала ее красоте. И решила превратить девушку в медведицу. Узнал про это Зевс, хотел заступиться, да не успел. Поглядел вокруг – Каллисто уже нет. А вместо нее ходит мохнатый зверь. Зевс и догадался. Жалко ему стало девушку, и он решил хоть как-то помочь ее судьбе. Взял он медведицу и поднял с земли на небо. Это, выходит, не медведица там, не конь на привязи, не Пе-теу, а девушка Каллисто.
Я глядел туда, куда уходили черными острыми клиньями кедры и скалы. Ночь становилась глуше, настороженнее.
– Мне бы ноги, я бы тоже унес Нину. Она тоже Каллисто, – тосковал Доржи. – Когда мы, мальчишки, искали слюду в горах, над нами также были звезды. Но тогда я не знал сказку про Каллисто. Эти же звезды были, когда я шел на Шумак. В жизни каждому хочется встретить свою Каллисто и унести ее в свою мечту…
Доржи дополз до ближайшего дерева и, опираясь на него, выпрямился.
– Мне, друг, без ног никак нельзя. Мне еще на Шумак надо, – не то мне, не то дереву доверял он.
Я вышел из-под берега, у меня опять была мысль, что у Доржи связана с неведомым для меня Шуманом какая-то тайна. Нет, не только голубые ели и знаменитые там лечебные источники влекут его туда, а что-то еще, более важное.
Ночь опять раскололась прозрачным и печальным голосом – пела Нина где-то за лесом. Доржи оттолкнулся и, черный, огромный, пошел падать от дерева к дереву, пошел навстречу своей Каллисто. Черный силуэт меж деревьями был похож на черные всполохи.
«Как верить, как желать». Я глядел в темноту, и во мне тоже оживала потребность борьбы.
12
Мы с Васей отправились на охоту. Точнее, Вася уговорил меня побродить по горам, поискать виды для его эскизов. Вооружились переломкой – два ствола шестнадцатого калибра. Это на всякий случай. Густо пахло смолой. В лощинах выстилался жесткий голубичник. Деревья трудно стонали.
Ночь застала неожиданно. Мы увидели шалаш и остановились на ночевку.
– Пойдет, – одобрил Вася, осмотрев шалаш. – Если дождь, то не все капли будут наши. Кто здесь жил? А по мне хоть сам Будда. – Вася достал из карманов сухари, масло.
Мы наломали сушняку, надрали бересты. Вася обшарил себя и вдруг, разочарованный, притих. Он держал перед собой в ладонях размокшие и раздавленные спички.
– Да хоть закурить бы.
Где-то рядом проколотил по сухой лесине дятел, озабоченно, будто деревенский сторож, после него стало дремотно в лесу. Дятел обозначил ту грань, на которой кончился день, за которой вступила в свои права ночь.
Меж деревьями спустилась прозрачная синь. Земля шла пологими уклонами. И небо одной своей частью оказалось ниже нас, оно было тоже синим, там осторожно загорались звезды. Брызнула веселая горихвостка: «вьюить-тик-тик, вьюить-тик-тик». И звенела до полной темноты, голос ее становился гуще и крепче.
Такой распорядок в лесу: вступление ночи должно сопровождаться этими «вьюить-тик-тик».
Стало грустно: мы с Васей сидели спина к спине: так было теплее. Я думал о том, как сделать, чтобы, придя сюда не на час и не на сутки, а навсегда, человек не нарушил бы своим приходом всего этого, что вокруг. Все было и там, где Иркутск, и где Новосибирск, и где Красноярск, и где Москва… Но нет этого даже уже и там, где лишь пролегла дорога. Природа – она вянет, если в нее врезается бетон дороги. Спина у Васи подрагивала, он отдувался от мошки, а я прикрылся плащом, натянув на голову. И дорога мне представлялась ножом, бесцеремонным и дерзким. Я видел, как она входила в сочное тело природы. И привиделись голубые птицы, нет, это люди, за спиной у каждого голубой пропеллер, они парили над кедрами, садились на тихие поляны. Они строили дома так же ловко и осмотрительно, как это делают осы, ничего не нарушая в природе, лишь осторожно и продуманно дополняя ее. Под окнами осталась сочная жимолость и багульник остался, все так же пахнет хвоей, пижмой и грибами, и елки острыми шлемами стоят… И подумалось мне, почему не эти люди ставили Красноярск, Новосибирск, Дивногорск, Братск? Почему не они сейчас ставят новые поселки в тайге?..
– А ведь кедры в городе, говорят, не приживаются. Верно? – спросил Вася.
– С одного кедра берут мешками орехи, – сказал я.
– Ага, – согласился Вася, дунув в темноту на комара. Он чертил перед собой пальцем воздух, и тут, оказывается, рисовал какие-то абстракции.
Красные сосны давно перестали быть красными, они обступали нас сочными черными силуэтами, могучие, в два обхвата, а теперь, когда их обложила ночь, они выглядели совсем великанами. Только березы еще смутно светились. Лесом овладевала таинственная настороженность. Кто-то стал бить землю, и земля отдавалась испуганным стоном: «тох-то-тох!» Потом из темноты налетел трубный рев. И тайга скинула с себя оцепенение. Вася взвел курки.
– Говорят, какой-то зверь есть, что если порох почувствует, то глаза его кровью наливаются, и тогда ему все нипочем, – шепнул Вася, испуганный. – Такого зверя надо наверняка бить картечью, в упор и сразу с двух стволов. Понял?
Звезды в той части неба, которая была ниже нас, под склоном, висели яркие, крупные, как яблоки. Очень сочные и очень яркие. Я таких никогда не видел. Влажные, будто на них легла ночная роса; они висели там в бесконечном множестве, и свет от них истекал зеленовато-синий, желто-розовый. А над шалашом, в самом поднебесье, в своей верхней части, ночь теперь была фиолетово-мертвенной.
Неведомый зверь ревел раздраженно и угрожающе, он пробежал совсем рядом. Мы его не видели в черном одноликом лесу, но слышали, как хрустели мясистые еловые ветки под его тяжестью, как дышал он, хрипло, надсадно. И, после того как все стихло, еще долго держался запах потной шерсти.
Я обернулся и увидел, что звезды не везде яркие и крупные; в той стороне, где пропал зверь, они были маленькие, совсем неустойчивые, трясущиеся, жидкие, как искры. А может, это были не звезды, а что-то еще?
Чудилось, что к нам должно выйти что-то неясное, смутное, огромное и беспощадное; выйдет, чтобы оправдать те обязательные страхи, которые испытываешь, войдя в ночной незнакомый лес.
А с той стороны, откуда наносило медвяными ароматами, текла обманчивая тишина. То, что она обманчивая, мы поняли позднее, когда пошевелились. Под самым нашим шалашом снова забилась земля: «тох-тох-тох». Это зверь неслышно подошел и затаился, в чем-то не совсем уверенный, и, сомневаясь, выяснял свои подозрения, стоял за теми вон широкими кедрами.
На рассвете дважды крикнула кедровка. Смутно, как через воду, проступила зелень. Я заметил, что у Васи дергается верхняя губа, хотел сказать ему, что у него дергается губа, но не сказал. Лес освобождался от ночи.
Перед нами была песчаная гора, похожая на голову желтокожего человека, лысая, лишь редко стояли на ней коротенькие суковатые кедры, было похоже, что кедры растут где-то в глубине горы и наружу выходят лишь одними вершинами. Тугие зеленовато-коричневые кочаники, похожие на капусту в миниатюре; одиночные кустики дикого гороха, уже посохшего и звенящего стручками на свежем ветру…
Из норок, узких и глубоких, выглядывали жирные большеголовые кобылки с красными крыльями, обеспокоенные нашим приходом. Кобылка если поднималась, то выписывала такие кренделя, с таким треском, словно вертолет.
Мы догадались, что находимся у знаменитой святой горы, куда много веков назад приходили склонять свои лбы многие монгольские воинственные ханы, перед тем как идти в походы.
Вон там, левее, у подножия, должен быть дацан (молельня, храм). Мы пошли туда, и над лесом поднялась деревянная каланча такой формы, что, если бы перевернуть и поставить ее вверх утолщенным концом, она стала бы похожа на толкушку. Там были огромные деревья, уже наполовину высохшие от старости и, очевидно, помнящие то великое событие трехсотлетней давности, когда буряты добровольно объединились с Российским государством.
Узкие, глубоко выбитые в земле тропы вели отовсюду, сходясь веерами, прятались под низко свисающие ветки.
Пирамиды, сложенные из необработанного камня, были усыпаны металлическими деньгами: крупные десятикопеечные сибирские монеты времен Екатерины II с изображением не то лисиц, не то песцов; темные полушки с двуглавым орлом; медные копейки чеканки 1711 года; серебряные копейки 1699 года со всадником и копьем; здесь были и ромбообразные металлические знаки со странной надписью: «Пошлина на бороду сдана».
Меж пирамидами деревянный навес. Под навесом длинный стол, чугунные котлы, глиняные тарелки и ворох водочных бутылок. В отличие от христианского попа, который в совершении своих таинств прибегает только к слабым винам, таким, как кагор, суровый бурятский лама считает, что таинства выйдут лучше, если свою паству подкреплять водкой, а то и спиртом.
По каким-то определенным дням сюда сходятся верующие из очень отдаленных улусов; несут в жертву богам деньги, продукты, какие частью съедаются, а частью сжигаются на каменных пирамидках, а на деревья привязывают ленты – красные, синие, зеленые, желтые, фиолетовые… Время и непогода смывают с лент краску, они становятся одинаково грязно-серыми, и когда идешь по тропе, они шаркаются о твое лицо.
Дверь дацана замедленно раскрылась, и каково было наше удивление, когда на крыльце увидели мы красноярца Леонида Масленникова, того самого Масленникова, который подбил меня на путешествие по Забайкалью, а сам улизнул, не дождавшись. В глубине дацана на полу сидели жена Масленникова и дочь.
Мужик сонно, с подвывом зевнул, протер опухшие глаза. Он зарос от уха до уха, как папуас.
Оказалось, Леонид себе для жилья облюбовал как раз это святилище.
– А что? Хорошо! Рыбу удим в том вон разливе. Дочка тоже научилась, тоже удит. Ничего, Будда не обижается. Мы с ним приятели, это он т-только так, для виду, зло на меня с-мотрит… – мягко заикаясь, говорил Масленников. – А теперь вот вы пришли, хорошо, вместе будем. А я тогда в Красноярске ждал, ждал, да и думаю: чего ждать, собрался да и двинул в эти места. А Будда – свой парень…
«Ну и ну, – подумал я. – Чу-удак!»
В дацане горели свечи. Со стен в самых невероятных сочетаниях красок угрюмо и деспотично глядели боги. По стенам же развешаны старый дырявый бубен, лук, колчан со стрелами, пучок орлиных перьев…
Леонид хохотал, когда узнал о нашем ночном приключении. Оказывается, за чудовищного зверя мы с Васей приняли обычного обитателя наших лесов – козла.
– Я их тут солью подкармливаю. С-солонцы устраиваю. Для зверей надо бы сквозь по тайге делать такие солонцы. Вот. Н-на рубль взял ее, соли, перемесил с землей, облил водой – и вот готово…
Прокричали бекасы, прыгающие на бледно-розовых камнях среди реки. В это время из лесу вышел старик с берестяной кошелкой. За ним летели две крупные вороны, вытягивая черные лапы.
Старик остановился возле костра, разведенного Масленниковым, звучно потянул ноздрями воздух, смешанный с запахом лука и дыма, расправил бороду, высморкался. Его экзотический вид – берестяная шапка, берестяные наколенники – привел Васю в восторг.
– Это гениально! – сообразил он, хватаясь за карандаши и блокнот.
Но старик хоть и не смотрел в сторону Васи, как-то очень скоро определил, что его рисуют; цепкие глаза, едва приметные в бурых зарослях, остро и холодно блеснули, он выставил перед собой с растопыренными пальцами руку.
– Не-е надо.
Сказал певуче и властно, растягивая на «е». Он снял со спины свою берестяную кошелку, наполненную с верхом тяжелыми, золотисто просвечивающими кристаллами. Потом стал мять желтый брусничник, притопывал с приседанием. И берестяные наколенники его вспучивались тугими желтыми мячами.
Это был собиратель лиственничной смолы, скупаемой лесхозами.
– Как заработок-то? – спросил Масленников у него.
Старик основательно располагался на земле рядом с кошелкой и, должно, не услышал вопроса.
– Деньги-то платят как, ничего? – снова спросил Леонид.
– Деньги – не жизнь, – подняв голову, отвечал старый промысловик, голос у него звонкий, и указал руками на стороны, как бы захватывая и высоту неба и глубину зеленых лесов. – Жизнь – вот она, вот! В другом месте не ищи ее, нету ее в другом месте. С деньгами аль без денег, все одно нету.
В полночь небо над ущельем стало белесое и воздух тонко посеребрел. Я не мог сообразить, откуда это серебро в воздухе, потом догадался: сегодня должна быть полная луна, и она проходит где-то за лесом. Думалось, что когда-нибудь на луне мы будем жить, и тогда таинственного в ней ничего не будет. Там есть кристаллизованная вода и высокое дневное тепло.
А река шла черная, барахтающаяся. От нее доносилось завывание «куриного бога», но шум переката смешал и сместил все звуки. Я пошел туда, где должен быть этот «куриный бог», и шел осторожно, напрямик, по воде, вздрагивал каждый раз, как волна ударяла в колени.
«Куриный бог» обнаружился провисшим меж камней, и вода в отверстие проникала вместе с завихривающимся воздухом.
Я понял, что уровень в реке продолжает падать. Было впечатление, что кто-то плачет в ночи.
Вася на всякий случай разбудил Масленникова.
– Что тебе? – отозвался тот встревоженным шепотом.
– Слышишь, кто-то плачет. Или нам чудится?
– А? Кто плачет?
– Кажется… где-то…
Леонид прошел в глухую темноту, чиркнул спичкой, розовый язычок качнулся и, прежде чем погаснуть, раздвинул темноту между кустов.
На земле животом вниз лежал промысловик. Плечи его и спина вздрагивали.
– Что с вами, вам помочь? – спросил Масленников, склоняясь. – Вы больны?
Луна вышла из-за леса, весь склон и кустарники на нем стали белыми, а каланча над дацаном загорелась оранжево. Старик уже сидел, подтянув к себе колени.
– Может, вам чаю вскипятить? – предлагал Масленников, сгребая в кучу сухие ветки.
– А водки, случаем, нету? – промысловик в надежде поворотил бородатое лицо. – Душа, понимаешь, огнем взялась. Аль ты не понимаешь? Тебя жизня еще не крутила? И у твоих дружков водки нету? Тогда ступай, ступай… Чаю я и без тебя налажу. Ступай!..
Утром под той сосной, где отдыхал старик, мы нашли остывшие головешки костра, а несколько в стороне, среди брусничника, кошелку с кусками золотистой лиственничной смолы. Старика же самого не было. Он не появился ни тогда, когда мы сели завтракать, ни тогда, когда к дацану стал стекаться по неприметным лесным тропам какой-то очень угрюмый молчаливый народ, больше верхом, без седел, на низкорослых гнедых лошадках.
– Настоящий колдун! – восхищался Вася, он уверял, что если бы старик ему попозировал, то рисунок проскочил бы на всесоюзную выставку; таким образом старик, исчезнув, лишил нашего Васю возможности прославиться.
Экзотический старик, однако, ушел не совсем. Он объявился на другой день, к обеду, возле ванного корпуса. С ним были два парня и пожилой согнутый мужик, у которого лицо желтое, узкое, сморщенное, как осенний лист на ветле. Бородатый промысловик и его пожилой компаньон, оба пьяные, сели под березой, поставили на пенек поллитровку, один другого принялись тянуть за пуговицы на пиджаке и надрывно спрашивать:
– Жизня, в чем она? В чем радость-то? У-у!..
Парней же привлекли Васины рисунки, развешанные на сучках деревьев вокруг палатки, они подошли, разглядывали. Красная река на картине с зелеными рыбами им не понравилась, зато портрет Нины с зелеными волосами вызвал у них одобрительный хохот. Пожелали с Васей познакомиться, а заодно и со мной. Познакомились. Одного, который постарше и покрупнее торсом, звать Виктор, другого, с белыми смеющимися глазами, Анатолий, мой тезка, оба из сибирского городка Шелехово.
– На Шумак у нас цель, – признался Анатолий. – Ищем, кто знает туда путь. Вы там не были? Не знаете дорогу? Нас вот дедок собирался туда провести, да вот, видим, загулял…
– А что там, на Шумаке? И… что это такое – Шумак? – притворился я, что вовсе ничего не знаю, ничего не слышал о нем ни от Нади, ни от Доржи, ни от кого другого.
Шелеховские парни о той местности, в какую направлялись, знали очень мало, но то, что знали, они высказывали нам с Васей взахлеб, размахивая руками, перебивая и подталкивая один другого, чем сразу же взволновали и убедили легковерного Васю, который тут же побежал искать бурятку Надю, чтобы уговорить ее быть нашим проводником.
На закате солнца, когда воздух в Саянах очищается и далекие горы приближаются, проступая в оранжево-алом небе, мы стояли на высоком каменистом берегу Эхэ-Угуна, вглядывались: где он там, тот перевал, который предстоит нам преодолеть на пути в заманчивую долину?
13
Бурятия. Страна, почти не знакомая мне, неведомая, она все больше волнует и манит своими серо-синими далями.
«Что за теми вон горами?» – думал я и спрашивал об этом бурятку Надю.
Впрочем, так я спрашиваю и в Красноярском крае, где живу уже столько лет, и в Новосибирской области, где родился и вырос. Такая уж она, наша Сибирь, сколько ни живи в ней, сколько ни путешествуй, а все равно не изведаешь и малой доли из ее пространств. А как хочется, манит изведать!
Бурятия в моей фантазии встала круглая, как глобус, почему-то с малиново-красными боками. Где-то города, где-то степи, а здесь…
Я шел за буряткой Надей, она шагала широко, по-мужски, решительно и вместе с тем осторожно вдавливала свои бурые, пропитанные звериным салом сапоги в тряскую землю. Мы шли по целинному месту, хотя Надя уверяла, что мы идем по тропе, лишь после нескольких часов ходьбы Надя остановилась и предупредила нас:
– А теперь тропа ушел. На стороне ушел. – И указала рукой туда, где вековые деревья были похожи на безжизненные колонны из песчаника. – Туда тропа ушел. Теперь тропа нету.
Земля, в которую я запустил руку, была мягкая и жирная, пахучая, как сдобные лепешки, она и отрывалась слоями. Через густые кроны деревьев сеялось солнце. Багульник ронял фиолетовое пламя своих лепестков.
То, что «теперь тропа нету», я определил по тому, как переменилось поведение нашей проводницы. Если прежде я видел лишь ее черный тяжелый затылок над сильно распухшим рюкзаком, то теперь я видел, как выворачивалась из-за этого рюкзака то одна коричневая скула, то другая; Надя внюхивалась в воздух. Во всем же другом я не уловил перемены: все так же пружинила земля, так же густо стелился жесткий брусничник, такие же валежины…
Мы шли на Шумак. За мной шел Анатолий, слабосильный, он с трудом держался под зеленым мешком, давившим на его спину. Парень, перегнувшись, хватался за траву руками, по-птичьи раскрыв рот. Когда я оборачивался, чтобы проверить, все ли там идут (последним, шестым, шел долговязый Вася), мне казалось, что Анатолий сделает еще несколько шагов и рухнет, задавленный своей ношей. Но едва мы делали привал, как этот парень начинал весело подтрунивать над своим другом Виктором, тоже, как и он, больным язвой. На Шумак они идут пить там воду.
– Ну, лошадка, как? – смеялся Анатолий. – Развалины в тайге свои не оставишь? Капитально, натощак.
– Рыло, – благодушно отозвался Виктор, ширококостный, сутулый. Природа готовила Виктора в богатыри, но где-то когда-то между могучими костями порвалась связка, и теперь Виктор, облысевший, напоминал дырявый шалаш, продуваемый ветром.
– Вылечу вот свою язву – и снова буду парнем что надо, – мечтал он. – Не таким шкетом, как этот вот мой друг.
– Копытообразное ты! – парировал Анатолий и хохотал, закатывая белые глаза, а зубы у него желтые, щербатые, и тут же начинал приставать к Васе. – Ты, тюлень, сейчас ты два мешка потащишь, мой и свой. Капитально.
– Ну да, – терялся Вася, не зная, сердиться ему или нет за то, что его так назвали.
– Потащишь! На, бери. Подержи его, Виктор, я сейчас ему навьючу. Натощак. Подержи! Эй, эй! Куда ты! Хе-хе! Как в кино.
И тут же, без перехода, Анатолий начинал весело рассказывать, будто анекдот какой, о своих взаимоотношениях с женой:
– Врач мне сказал: не ешь кислое. Ладно, думаю, не буду. Прихожу домой и говорю ей: «Врач не велел мне есть кислое». Подходит обед. Она ставит на стол щи. Пробую – глаза лезут от кислоты. «Я же тебе сказал!» – «Ну, сказал», – соглашается. А утром суп с томатным соусом еще кислее… Умора! А как в отпуск поехал, так за порог все бежала и кричала: «Хотя бы там провалился где, хотя бы утонул, хотя бы медведь задрал, хотя бы язва тебя сглодала совсем!» Веселая баба. Хе-хе! Как в кино. Любит, значит.
– Это называется «я тоскую по тебе, друг», – отметил Леонид Масленников, развалясь на душистой земле. По черному заросшему лицу Леонида и по груди его солнце рассыпало желтые пятна, он самодовольно щурился.
– Капитально! – подтверждал Анатолий, почесывая за ухом. И нам неясно было, шутил он или правду говорил; его вообще не разберешь, где у него сочинение, где правда. Этот чудаковатый парень первым из нас раскусил Васю, поняв, что у Васи все мысли и слова подчинены одной цели: немедленно производить эффект. А поняв это, он не упускал случая, чтобы не поиздеваться над незадачливым студентом.
– Ты Тюлькин сын.
– Почему Тюлькин? – не понимал Вася. – Кто такой Тюлька?
– Ты Мотькин сын, – уточнял Анатолий.
– Почему Мотькин? Кто такая Мотька?
– Мотька у нас в Шелехове пожарником работает, на каланче стоит. А Тюлька ее любовник. Как в кино.
Вася, сбитый с толку, терялся, становился каким-то маленьким, но в нем бушевало неистребимое честолюбие, он пытался сострить:
– А морж, между прочим, морское животное. – И снова распрямлялся.
Васю уже никто в Ниловой пустыни всерьез не принимал, тогда он отыскал юрту бурятов-стариков и там нашел то, чего ему недоставало. В той юрте до упаду хохотали, например, над тем, когда он выставил вперед свой ощерившийся ботинок, спросил: «А от дыр тут источников нет, чтобы помогло?» Ну а после того, как Вася на глазах у всех углем нарисовал на стене юрты медведя, буряты перестали замечать нас рядом с Васей и носили ему куски вяленой сохатины, жертвуя, как загадочному духу.
– Кобзон пел, когда в Сибирь приезжал. Песня такая: «Я тоскую, подруга», на слова поэта Зория Яхнина. Слышали эту песню? – спросил Вася, очевидно, желая блеснуть своими знаниями.
Мы, конечно, не слышали этой песни, но знали, что автор ее – наш бородатый друг Леонид Масленников, и, переглянувшись, воскликнули:
– О, здорово! Чудесная песня!
– Особенно вот это место, ну, как его, ну, где про самую тоску-то, – уточнил балагур из Шелехова и ни с того ни с сего обратился к своему другу Виктору: – Иду на спор: тебя бы и по первому разряду не взяли в нашу бригаду. У тебя шестой разряд? Но у тебя же руки кривые. Как там, тебя бригадиром избрали, не соображу.
Виктор отвечал спокойно, уверенный в своей правоте:
– Мои руки ювелирную работу чувствуют. Понял? А вот тебя бы я уж наверняка близко к своей бригаде не подпустил, а если бы уж принял, то лишь затем, чтобы пол подметать.
– Хы-хы-хы, – ржал Анатолий и над самим собой и над всеми нами.
– Тебе и тебе, – указывал он на меня и на Васю, – повезло чересчур. Если бы наш дедок не загулял, гад он эдакий, я бы ему шепнул, чтобы вас с собой не брать. Сомнительные вы люди.
– А дед твой не сомнительный?
– Дед – не-ет. Дед железный. Он наш, шелеховский. На нашей улице живет. Каждый год женится на бабках, а потом от них в тайгу бежит. У нас с ним дружба – водой не разлей.
– Проглоти язык, – советовал Виктор, ища повод, как бы позадиристее ковырнуть своего расхрабрившегося приятеля. – Экономь силенки, а то вытянешь ножонки. На полдороге вытянешь. Они, ножонки твои воробьиные, уже вон трясутся.
– Это ты про себя? – Вдохновляясь, Анатолий весело поворачивал свою продувную, в полосках просоленного пота физиономию.
Доржи, когда мы уходили из Ниловой пустыни, напутствовал нас: «Взойдете на ту гору, что сразу за рекой, будет там видна другая гора, синяя. Чтобы не ошибиться, надо на часы глядеть. С часу до двух на ту гору тени пойдут. По тени и приметить гору. Идти до той горы два дня. Она очень высокая. А перелезть через гору и еще идти полдня по узкой долине…»
Это Доржи говорил о каком-то своем, более коротком пути, которого Надя не знала.
Мы тогда с Надей вышли на ту гору, что сразу за рекой, напротив наших палаток, увидели другую гору, синюю, она уходила под самое небо, терялась своей вершиной в облаках; мы сразу догадались, что это та гора, о которой говорил Доржи, потому что время было полуденное и тени шли в ту сторону. И Надя сказала, ткнув пальцем в свою тень:
– Вот туда пошел.
А между синей горой и нами лежала огромная чаша, наполненная безлюдной тайгой, диаметр этой чаши не измерить и сотней километров.
Тем ли, коротким ли, путем вела сейчас нас Надя, я не знал, потому что она молчала.
Нам было известно, что в первый день пути мы должны пересечь горную реку Эхэгэр. Мы готовились и волновались, звучное название ассоциировалось у меня с чем-то грандиозным, как обвал. Шум, сперва похожий на скрежет железа, потом перешедший в грохот, дошел до нас через таежные заросли, мы ожидали увидеть долину и пенный поток, но минуло еще около часа, пока мы вышли к реке. Поток оказался нешироким, заваленным огромными белыми валунами, мы отыскали даже такое место, что смогли перейти, не замочив ног, – перекинули с камня на камень сухую лиственницу. Мы перестали бы уважать эту речку, если бы не следы ее работы, проделанной в горной долине. Будто прошел гигантский канавокопатель с захватом в сотни метров и, вывернув горные внутренности, разбросал тут же. И Надя сказала, что эта река идет дальше, на ней когда-то дрались два великих богатыря, один стоял там, где синяя гора, другой там, где желтая «голова» Будды, и кидали друг в друга белые камни…
– Большой богатыри были, шибко большой. – Надя поглядела на небо, указав туда рукой.
Ночевать мы собирались в юрте пастуха, та юрта должна нам встретиться на половине пути. Сразу за рекой земля круто вздыбилась, обильно покрытая толстолистым баданом. Надя, едва добравшись до середины косогора, заскользила назад: сапоги без подошв не держали.
– Бабка, на карачки становись, на карачках валяй, – серьезно советовал снизу Анатолий. – Капитально.
Женщина не то сама догадалась встать на четвереньки, не то воспользовалась советом Анатолия, удержалась, а когда мы к ней подошли, она обматывала головки сапог веревкой – для тормоза. На парня поглядела сердито: не любит, когда ей напоминают, что она старуха.
14
На косогоре выдавлены лежанки; свежая помятость травы.
– Изюбры был. – Надя пощупала лежанку. – Утром был.
Солнце исчезло неожиданно, будто кто снял его с неба. В лесу стало сине. Эхэгэр за нашими спинами шумел острее, хотя остался далеко. Мы поняли, что, ночь настигнет скоро, на юрту пастуха рассчитывать не следует, мы заторопились, пока светло – подобрать место для ночлега. Таким оказалась лощина с множеством черного сухостоя.
Красные отсветы жаркого костра плясали по фигурам моих спутников, рассевшихся вокруг на земле, они походили в темноте и в фантастическом освещении на гномов. Анатолий снова рассказывал свои шутки, всем было смешно. Но смешно не столько от того, что он рассказывал, сколько от того, что он, рассказывая, сам от смеху катался по траве.
– Вспомнил! Случай вспомнил. Пошли мы с соседом шишковать. Сосед трусливый, вроде Васи. Он полез на кедру. Я остался с мешками внизу, собирать шишки. Глянул я вверх – и дух у меня захватило. Капитально. Там-то медведь, на кедре, шишки собирает. Понятно, мой сосед не видит его, к нему все выше забирается. Медведь тоже ничего не видит… Как в кино!
Анатолий захлебывался хохотом, не мог дальше рассказывать. Закончил рассказ Виктор:
– У того мужика острая палка для сбивки шишек была. Он обеленел от испугу, когда увидел над головой… Ширяет медведя в зад палкой, медведь выше лезет. Мужик опять его ширяет. Мужику-то нельзя назад, на земле-то зверь мигом салазки завернет. Он – за медведем, и все ширяет. А тот лез, лез, медведь-то, вершинка обломилась и – хрясь!.. С тридцатиметровой высоты. А мужика снимать пришлось, руки окостенели, так крепко держался с испугу за дерево…
– Же-еребчи-ина! Ну и же-еребчи-ина! Ай да ма-аладе-ец! – опять хохотал Анатолий. – А медведю ведь ничего, удрал.
– В чем разница между человеком и зверем? – спросил Виктор.
– Смотря каким человеком. Если себя имеешь в виду, то зверь отличается культурностью. Хы-хы! – раскатился Анатолий и на всякий случай отбежал в сторону.
– Лапоть. – Виктор не рассердился. – Ничего не соображаешь. Человек на горбушке унесет себе пропитание на месяц, а зверь унесет?
Путь лежал по зеленой долине, стесненной с обеих сторон горными грядами.
Бесформенными ослепительно-белыми заплатами на зеленом лежали снега.
Было жарко, солнце поливало почти отвесными лучами, и лучи эти казались тугими, они упирались в наши затылки, жгли через рубаху и как будто звенели.
Мы всходили на снежные пласты, это был скорее белый, как сахар, лед, чем снег; миллиарды кристалликов, твердых и хрупких; в них, в каждом, жило по солнцу, и эти миллиарды солнц плавили наши глаза.
Мы зажмуривались, падали на живот и пили снежную воду, тяжелую, как свинец, и матово-темную. Леонид Масленников говорил, что от нее человек молодеет, твердеют мускулы, становятся как железные. Он фотографировал нас в разных положениях и сокрушался, что у него не цветная пленка, тогда бы снег вышел очень контрастным на фоне бурого, зеленого и желтого.
И рядом со снегом рос низенький колючий кустарник с крошечными листиками.
Юрту пастуха мы увидели на следующий день. Сперва увидели дым, потом услышали лай собаки, а тогда уж как-то сразу увидели за низкорослыми деревцами все: жердяную изгородь, пятнистую крутобокую корову, табун крошечных человечков, бревенчатый желтый сруб и мужика с топором на углу сруба.
– Ты, мужик, их пасешь или еще кого? – спросил насмешливо Анатолий, пересчитывая вслух крошечных человечков. – Восемь. Девять. Десять. Одиннадцать. Капитально! Хы-хы-хы! Я представляю!
– Еще есть. – Мужик улыбался, он слез со сруба, твердо и уверенно встал на землю, длинноногий, тонкий, он оказался очень высоким, молодым.
– Все твои?! – ужаснулся Анатолий. – Натощак!
– Да чего ты зарядил свои идиотские «натощак» да «капитально»! – воскликнул Виктор.
– Есть еще, – повторил мужик, с достоинством оглядывая свое семейство.
Он стоял прямо и гордо на бугре перед смолистым пахучим срубом; мне с полулежачего положения казался он естественно вписанным в сине-зеленый горный пейзаж, на нем расстегнутый пиджак, обнаженная его грудь перевита, как прутьями, темными мускулами.
Земля подо мной была сухой и прохладной, я устало растирал занемевшие плечи, на них так и остались глубокие бледно-фиолетовые надавы от ремней рюкзака.
В рассказе Уильяма Сарояна «День на ферме» есть мальчик лет десяти – двенадцати, житель большого английского города. Он оказался у дяди на ферме, его там кормили «густыми сливками, молоком, яйцами, сыром, хлебом, овсяной кашей, оладьями, желе, вареньем, сливами, горячими виноградными листьями с начинкой из риса и молодого барашка, розовым лимонадом и прочими вещами, потому что так заведено на ферме». Мальчик ходил по саду, видел, как его кузены, такие же мальчишки, как и он, копали лопатами землю, проводили орошение, у каждого из них свой участок, свое задание от родителя, делали они свое дело очень охотно, сами выращивали «добротные персики, мускатный виноград, гранаты, сливы, арбузы, дыни, помидоры». Вечером ужин – и стол опять трещал от обилия разной вкусной пищи, и все опять ели долго и много. А за окном кричали лягушки, за озером уйма перепелов, зайцев, роговых жаб, ястребов… Мальчик думал о том, читают ли в этом доме книги, а когда выясняется, что не читают, хотя все его кузены ходят в школу, он находит все это странным, а житье своих кузенов жалким, скучным и он бежит снова в город, где у него есть «веселое, настоящее дело» – продавать на углу газету…
Умение выращивать фрукты и овощи, любить землю, любить природу вместе с ее жабами и лягушками, зайцами, перепелками и ястребами и даже любить работу… Разве это не главное дело?
Я глядел на сухощавого пастуха, на его многочисленное семейство и думал. Вот и эти детишки тоже любят природу, любят землю, любят работу. Но любят все это по-иному, потому что земля эта дает им не только вкусный пирожок, а и большую мечту…
Наша Надя тем временем вскипятила молоко.
Молока каждому пришлось по большой кружке, оно очень душистое, густое, такого молока никто из нас, из городских, давно не пробовал. Мы, подобрев и размякнув, говорили об этом громко, пастух слушал, удовлетворенно качал шишковатой стриженой головой, что-то по-бурятски коротко говорил Наде, та начинала тоже подергивать головой.
Когда же мы собрались идти дальше, пастух остановил нас, предложил нам отправиться налегке, до той вон горы, до нее еще километров около двадцати (около двадцати!), а вещи наши он следом подвезет к перевалу на лошадях.
Горные хребты слева и справа тянулись грядами, а впереди они смыкались, образуя малое полукружие, тупик. И в том месте, где они смыкались, нам предстояло взбираться на высоту (три тысячи метров с гаком!). Взбираться туда, где между каменными вершинами и небом нет никакого просвета. И нам, чтобы пройти на противоположную сторону гор, очевидно, придется пробивать головой само небо.
Мы шли быстро, а перевал подвигался к нам медленно, хотя давно казалось; что до него не больше двух-трех километров. Горы, как и море, скрадывают расстояние. И чем ближе и явственнее становилось перед нами это уродливое создание природы, застрявшее одной стороной где-то в небе, тем властнее вселялась в нас робость. «Это аж туда взбираться!» У каменистого, сине-черного подножия, на лобастом предгорке, мы остановились.
Справа лежал многотонный снежный ломоть, а под ним бился о камни звонкий ручей. Мы топили свои ноги в кучерявом лишайнике, давали отдых и глазам, останавливая внимание на желтых и фиолетовых стаканчиках цветов, росших среди камней.
15
Перевал взяли без происшествий, однако у меня такое ощущение, будто тело мое теперь на всю жизнь останется усталым и выжатым.
Когда я оглядываюсь, чтобы проследить там, в пустой синеве неба, свой недавний путь, то голова кружится. Невозможно поверить, что мы со своими тяжелыми мешками одолели такую высоту.
Первым туда поднялся Анатолий, он кричал «ура» и, ошалелый от бессилия и радости, тряс над собой кулаками. Но прежде догнала нас туча, синяя, как ультрамарин, и гнилая, она вылила на головы цистерны холодной воды. Молнии метались осатанело, сбоку, позади, под нами, их можно было достать рукой, если протянуть руку, но мы, сжавшись, насколько возможно, чтобы стать меньшей мишенью, чтобы у желто-красных стрел было меньше вероятности попасть в нас, мы, сжавшись и нагнув голову к груди, старались укрыться под своими брезентовыми мешками.
Передо мной шел Леонид Масленников, и после того, как ударила очередная молния, почудилось мне, что в воздухе запахло палеными его волосами.
На самом перевале уже не было ни грома, ни пляски электрических вспышек, не было и тех упругих ледяных струй; мы стояли внутри самой тучи, непроглядной и липкой.
– Эту вершину охраняет сам бог, – объяснил Вася, ушибленно и простуженно чихая. – Бурятский бог пугал нас. Он посылал стрелы и грохот, чтобы проверить наши поджилки. А наши поджилки будь здоров! В шумакскую долину бурятский бог пропускает только мужественных.
– Это ты о себе? – спросил Анатолий, оценивая жалкую, перекошенную, всхлипывающую физиономию Васи, едва удерживающегося под ветром. – Хы-хы-хы.
Но смеяться никому не хотелось, да и у Анатолия смех вышел хлипким.
Очень к месту тут было настроение поэта:
Все больше, больше будешь одинок,
Друзья, отстав, тебя покинут втайне,
Случайный в скалах встретится цветок,
А люди по душе – еще случайней.
Потом один ты будешь в пустоте,
Навалится безмолвья мир бескрайний,
Покоя нет на снежной высоте…
Вася, встав спиной к ветру, закричал, очевидно, для того, чтобы как-то согреться: «Ура-а! Наша взяла-а!»
– Ну, я же говорил, Тюлькин сын, – определил Анатолий.
Туча легла к нам под ноги и утекала, утекала вместе с прыгающей водой.
Горы в острых бурых шлемах стояли угрюмые и молчаливые.
Дикая горная страна, страна красок! Похоже, что это все из волшебного мира.
Мы глядели, взволнованные и ничтожно маленькие, в каждом из нас было ожидание, что вот сейчас раскроется каменный шлем, распахнется горная, спадающая в бездну складка, и выйдет Кощей Бессмертный… В детстве вот таким представлял я обиталище жуткого Кощея и сейчас поразился, обнаружив большое сходство между миром фантазии и миром реальности.
В каменные ниши на самом гребне перевала чья-то неведомая рука набросала много металлических монет, тут же кучечка полуистлевших костей.
Внизу зеленым глазом мигало в тумане озеро, Оно было зеленым, такого цвета березовый лист в июне. Спуск к озеру лежал через огромную, как площадь, зеркальную плиту, плита почти отвесна, мы спускались юзом, тормозя руками и раздирая в кровь пальцы. Я помнил, как Доржи Домжеев рассказывал, что некоторые буряты, пытаясь проходить сюда на своих маленьких косматых горных лошадках, спускают этих лошадей на веревках; если же веревки лопаются, животное падает на острые черные зубья. Под плитой, как в пустом серебряном сосуде, билась вода, позднее мы узнали, что в этом месте как раз начинается бурная река Шумак, она проходит через зеленое озеро, а потом бежит, будит дикую долину.
16
Ночевали под кедром, жгли костер. Вокруг – топкое болото, пахнущее гнилью.
Выбирая это место, Надя долго прицеливалась, останавливая свои острые глаза на тучных игольчатых деревьях. Она сказала, что где есть кедр, спать всегда надо под кедром.
Здесь же кедрач встречался сплошь, однако такой широкой и плотной шапки из веток и сочных игл, какая сейчас была над нами, мы в окрестностях не видели. Земля вздувалась холмиком, а на холмике толстая естественная постель из старых перепревших трав и бурой мягкой хвои, и все это как бы просушено на печи.
Пастух-бурят предупредил нас, что в этой долине нынче много горных медведей.
Я дежурил в паре с Васей с двух до пяти. С вечера же на часах были Анатолий и Виктор. Они вытащили нас, сонных, за ноги из-под дерева, заняли наши нагретые места и тотчас захрапели один другого громче.
Костер остро нуждался в дровах, он, фиолетово-красный, дышал последними вздохами, цепляясь своими вялыми короткими языками за темнеющие угли. Я не понимал, почему мы поленились запастись топливом засветло, и теперь я должен идти в глушь и нашаривать где-то сухие валежины.
Я сгорбился. Ночь – словно бочка с черными чернилами.
Чтобы не так дремалось, мы с Васей старались говорить, но почему-то ни о чем не говорилось, кроме как о том, что успел, напутствуя, рассказать нам пастух-бурят. А он рассказал, что в этой долине как-то геологи двух человек недосчитались, после же нашли их останки; о том, что тут погибли четыре охотника и три женщины, направлявшиеся на шумакские источники, – все те же горные медведи встречались им.
– Геологи-то у костра, значит, спали, – вслух, громко размышлял Вася, по нему неистово плясал огонь.
– Да-а, понадеялись на костер, – говорил я. – Наверно, думали, раз костер – значит, зверь не подойдет. А охотников-то как? Эти-то знали, что костром здесь не открестишься. Не вздумали же спать и они.
– С охотниками, должно, другое, – рассуждал Вася. – Не толпой же они охотились. Поодиночке, конечно. К каждому где-нибудь так вот сзади зверь подкрался…
Свистели медведки. Я видел их днем по ту сторону перевала, они похожи на сусликов, такие же бурые и проворные, только шея у медведки помассивнее да голова позакругленнее. Где бы медведь ни был, редко когда его не сопровождают эти маленькие беспокойные медведки. Они бегут с боков, сзади, спереди, свистят, как на пожаре. А медведь-то любит продвигаться в полной тишине, чтобы и ветка не хрустнула, и лист с дерева не упал. Рассердится медведь, рванется в траву, но где там, зверек юркнет и – сбежал. А в следующую минуту с другой стороны голос подает. Тогда медведь коряги выдергивает и бросает, а потом уж смирится и только лапу к ушам своим прикладывает. А зверьки все бегут. За неравнодушие к медведю и прозваны они так.
Отблески огня падали в ночь и выхватывали среди чащи смутные серые переплетения, похожие на решетку. Там крайней от кустов спала Надя, она нервно дергалась и стонала во сне. Вася сидел настороженный, обалделый, вращался, как танковая башня. Между ним и мной сидел желтоглазый Галлю-Олли; выходило, что дежурили мы не вдвоем, а уж втроем. Вася, конечно, не мог видеть моего приятеля Галлю-Олли, тем не менее и ему передавалось то спокойствие, с которым Галлю-Олли взирал на окружающее, передавалось через меня.
Кстати, в Ниловой пустыни я рассказал фельдшеру Володе о том, что меня уже много лет сопровождает добрый дух Галлю-Олли. Володя сразу меня понял, пообещал: «Вот попринимаешь ванны – и расстанешься с ним навсегда. Ванны эти крепко подвинчивают нервную систему». К сожалению, Володя несколько прав: Галлю-Олли стал навещать меня реже, а в последние дни не приходил совсем, лишь вот в эту ночь пришел и, озабоченный, сел между мной и Васей. Мне бы не хотелось, как предсказал фельдшер Володя, терять насовсем доброго и бесстрашного духа, ведь я так здорово прирос к нему сердцем и памятью.
Медведки вокруг кричали все тревожнее: из низины, оттуда, где монотонно и глухо шумел далекий водопад, потянуло туманом; воздух, насыщенный сыростью, хвойными и грибными запахами, отяжелел, наливался грузом непонятной тоски и отчаяния, и костер уже не всплескивал беззаботно и резво, а, округлившись, жил плотным желто-фиолетовым комом.
В свисте медведок была какая-то удивительная последовательность: сперва свист шел сдвоенный, это там, где овраг, потом с секундными интервалами шли одиночные свисты слева и справа, затем снова сдвоенный где-то за нашими спинами, а тогда уж одиночные в обратном направлении и слева и справа. У меня вышла догадка, что тут действуют не десятки зверьков, а всего лишь два: один бегает слева, другой – справа, или же идут по кругу, один другому навстречу, а встретившись, свистнут дуэтом и снова разбегаются.
17
Рассвет шел по долине медленно, спускался сверху, как по ярусам. Мы видели перед собой овальные вершины гор, уже политые мягким желтым светом, они были рядом, в сотне метров, вернее, их подошва была рядом, сразу за речкой, а сами вершины тяжелыми валами восходили в призрачную синеву и там, в преднебесье, грозно и молчаливо шагали в необъяснимый синий мир сказок.
Мы подстрелили десять ку (каемся – браконьерство), и Леонид Масленников смастерил суп. Кедровки по вкусу не шли в сравнение ни с курицей, ни с индейкой, ни даже с рябчиком. Однако беличий окорок побил все вкусовые рекорды.
– А говорят, медведки еще слаще, – хохотнул Масленников. – Подстрелим? Попробуем?
– Фу, фу, фу, – рассердилась Надя, она отказалась есть с нами, морщилась, сидела там же, где спала, подвернув тощие ноги, хрустела сухарями, запивая чаем, потом сняла с колена зеленую толстую косматую гусеницу и протянула Леониду. – Суп. На – суп.
– Чего «суп»? – не понял Леонид.
– Суп. На – суп, – повторила Надя, но широким скулам ее брызнули веселые морщинки.
– Какой суп?
Надя подпрыгивала и дергала шеей, она совала нам зеленого червяка:
– Суп! На – суп!
Мы поняли, что женщина предлагает нам сварить суп из гусеницы, поскольку мы не брезгливы, едим каких-то кедровок.
Тропа ушла в реку, а по берегам настелились глубокие мхи. Мы больше часа барахтались в них, тонули по грудь; мхи вбирали в себя все живое, что проходило по ним, связывая и делая нас беспомощными.
Через мхи пролегли глубокие тропы. Работа зверей, приходивших на водопой.
И в реку спадали тысячи белых и красных потоков; на горных вершинах, в теневых распадках таяли снега.
Шелеховские парни Анатолий и Виктор экспромтом выдавали оригинальные проекты заселения этой дикой долины. Кстати, эти парни знают много легенд о Саянах. Высоченная горная вершина Хамар-Дабан в их рассказах – это окаменелый старик, и Мунку-Сардык, его брат, тоже окаменелый дед, а река Джида – это молодая сестра горных великанов, веселая и необычайно красивая…
В Шелехове есть какой-то клуб любителей сибирских легенд.
– В этих местах я себе вроде княжества Сан-Марино устрою, да, – врал Анатолий.
– Чего ты молотишь, необразованный? – спрашивал Виктор.
– И сам бы князем стал. Натощак.
– Неважно. Зачем мне республика, чтобы переизбрали и такие дурни, как ты, отобрали власть? Нет, я монархию обожаю.
– То-то у тебя дома монархия, – хохотнул Виктор.
– Дома – нет. – Анатолий перекатывал улыбчивые белые глаза. – Дома баба моя – Махно. Не уловишь, куда ее курс. Как флюгер. Для начала я бы вон на том бугре построил дом из лиственниц. А потом пещеру бы нашел. Для тебя. Часовым приказал бы: не пускать. А там поехали бы заграничные туристы, с них бы я по двести рублей брал. И стало бы мое княжество самым богатым из всех княжеств на земле.
Высокие зеленые склоны уходили плавными увалами. Из мха прорезались графитовые скалы. Саянский графит – лучший в мире! Воздух над речной долиной, опять же, сине-фиолетовый и желто-красный.
От смешных фантазий шелеховских чудаков мне уже не хотелось смеяться.
Лучшие графиты, лучшие минеральные воды…
Да, не всякий сибиряк знает, что у него под боком те же Ессентуки, Трускавец, Пятигорск, тот же Байрам-Али… И толкутся сибиряки в месткомах, чтобы выклянчить путевку на воды за тысячи километров – туда, за Урал.
В Кыренском аймачном архиве я взял выписку из протокола первого Бурятского съезда Советов:
«Рассмотрев сметные исчисления Бурздрава и его возможные ресурсы в деле должной постановки лечебных заведений, съезд считает своим долгом предложить населению принять на счет фонда самообслуживания:
а) хозяйственные расходы по лечебницам и фельдшерским пунктам (наем помещений, освещение, водоснабжение) и
б) расходы на приобретение медикаментов.
Средства, подлежащие к отпуску на указанные потребности, определены в 7 689 380 рублей денежными знаками образца 1922 г.».
При горькой бедности изыскивались тогда возможности лечения людей.
– Маленько кочевал остался, – сказала Надя, перебив мои размышления. Она указывала на мертвые деревья, стоявшие по пояс голыми, как скелеты.
В тайге всегда так: если кора со многих деревьев снята, то ищи поблизости избушку или шалаш.
Заросли жимолости. Мы ели продолговатые синие плоды горстями; ягоды невкусные, но от них прибавляются силы, а нам, измученным и выпотрошенным, очень были нужны силы.
Меж сочными, густыми и хмурыми кронами старого кедрача метались белки-летяги, и сильнее, чем где-либо, пахло грибами.
18
Путь к знаменитым шумакским водам идет с двух сторон: с запада, где прошли мы, и с юго-востока, через Яман-Гоол. Второй путь длиннее первого, он не так горист, им пользуются охотники осенью и зимой.
Тропы здесь лежат основательно, тяжело, они темно-бурые, глубоко выбитые, перевитые костисто-белыми корневищами. Деревья сами умирают и сами падают, перегнивая среди высоких трав, обогащают собой тряскую, и без того чрезмерно удобренную землю.
Всякий явившийся сюда обязан чем-нибудь украсить ближние к тропе деревья, они теперь похожи на новогодние елки – столько на них всего: от дамских чулок, проржавленных чайников до очковых оправ.
А если не зеленые, а голубые, таких я нигде не видел, почти белые, как в инее.
Все перепутано разлагающимся валежником, остролистой жимолостью, черемухой, смородиной. Бесконечные разливы земляники, брусники, голубицы. Из грибов: рыжик, масленок, сыроежка, сухой груздь…
На кедрах обильный урожай шишек. Летают бурые и совсем черные белки, они объединяются в один табунок с бурундуками и бегут за тобой на расстоянии, обследуют все, где ты останавливался и к чему прикасался, а ночью совершают бандитские набеги на стойбище, воруют все съестные припасы.
Кедровки кричат до хрипоты, грузные, ожиревшие, пробиваются сквозь заросли хвои, будто артиллерийские снаряды. По утрам, когда еще темно и когда лес похож на каменные безмолвные глыбы, кедровки первыми оглашают долину: «Ка-а, ка-а!..» Потом, часам к восьми, у них начинается лет на кормежку, и тогда по всему лесу идет глухое раздраженное шуршание, это трепет их широких крыльев.
Идешь и глядишь в высоту, где шарахаются белки и кедровки, и вдруг из-под ног вертикально поднимается непонятная птица, что-то среднее между рябчиком и сорокой. В ярких красках, с энергичным хохолком, она садится на сук и сидит, спокойная и гордая, в ее глазах почти человеческая осмысленность, к ней можно подойти вплотную, и, очевидно, птица позволила бы потрогать себя, если бы возможно было дотянуться рукой до сучка.
И в это время еще какая-то птица в зарослях застенчиво и печально спрашивает: «Фю-ю, ну, чии вы? Фю-ю, ну, чии вы?» Спрашивает долго. Не выдержишь, расхохочешься и шумнешь на весь лес: «Да красноярские мы, красноярские! Есть и шелеховские!» Птица умолкнет, помолчит, потом забудет, что ты ей сказал, и снова спрашивает: «Фю-ю, ну, чии вы?»
Под вечер, когда узкое небо над долиной еще голубое, а горные вершины еще желтые от солнца, вдоль троп и вокруг стойбища начинает бродить какой-то изодранный клочкастый мрак. И тогда чудится, что вот сейчас высунется бесшумным силуэтом ветвистая голова лося или еще какого зверя и на манер птицы тоже спросит, откуда мы. Той птицы я так и не видел, хотя несколько раз ходил на ее крик, продираясь через хвойные джунгли; она снималась, перелетала незамеченной и продолжала спрашивать уже где-то позади или в стороне.
Вначале я подозревал, что это та самая хохлатая ярко-пестрая птица, которая стала появляться у нашей солнечной поляны, но когда она проникла через дымоходное отверстие к нам в жилье, попробовала перловой сечки, рассыпанной на столе, и стала нашим постоянным гостем, садилась перед дверью, начинала выщелкивать короткую песню, я понял, что это совсем другая птица. Радостно было, что она подружилась с нами, охотно позировала перед фотоаппаратом.
– Я, может, триста поз этой птахи найду, как знаменитый китайский плотник вырубил триста поз аиста, – хвалился Леня Масленников.
В соседней щелястой юрте жили два бурята, и с ними три женщины, они приехали на лошадях на третий день после нас. Они появились с юго-востока, прошли через воды Яман-Гоола, принесли огорчительную новость: тот западный путь, которым мы проникли сюда, завален снегом, неожиданно выпавшим, и через перевал теперь долго не пройти.
Одну из женщин с черным сухим лицом постоянно рвало, она пила минеральную воду жадно большой алюминиевой кружкой.
– Вылечится? – спросил я про нее у веселого бурята.
– А как же. Много сюда людей ходило. И все лечились. А как же. – Бурят верил непоколебимо.
Буряты от безделья нашли себе занятие: гнули из ольхи луки, строгали стрелы и, обмазывая их смолой, стреляли в шапку, повешенную на еловый сук.
Источники расположены кустами, по нескольку десятков в одном месте. Те, которые слева, наиболее живописны и многочисленны. Тянутся вдоль подножия залесенной горы, узкими ручейками стекаются в один большой ручей. На этом ручье работают две игрушечные мельницы, смастеренные неизвестно когда и кем, поскрипывают, пощелкивают.
Приходишь утром, еще туман не рассеялся, слушаешь пощелкивание мельницы, а вокруг ни души, только настороженные глаза зверей за деревьями, и вспоминается: «И днем и ночью кот ученый все ходит по цепи…»
Другой куст источников прижился на дне старого, давно высохшего русла, среди серых гранитных валунов. А к третьему кусту источников надо проходить через реку, разветвленную на два рукава. Река стучит камнями. А за ней начинаются веселые поляны с мелкотравьем и солнцем.
Есть и прямо-таки настоящая баня. Бревенчатая избушка с каменкой и полком, с березовым веником для парки, с каменной ванной, а на стене при входе крупно вырезаны фамилии тех, кто поставил эту избушку: Хомаков, Суходаев, Арабжаев, Базаров, Бодеев, Хамнуев, Никоров, Никифоров, Петруев, Парьянов, Халхаев, Поданов, Дымшеев…
В ванну подведены два деревянных лотка, по одному из которых втекает источник, как объяснили буряты, лечащий сердце, по другому – источник, лечащий нервы. Вода, которая вытекает из ванны, образует в лощине зазеленевшую лужу, в ней перепревают водоросли и пиявки, в эту лужу, как нам сказали, садятся те, кто страдает ревматизмом, радикулитом, язвой желудка, да и вообще все желающие долго оставаться молодыми.
Горы постоянно меняются по цвету: то серые с белыми полосами, бурые, синие, а то черные. В зависимости от цвета неба и погоды.
Когда небо чистое – горы почти белые, когда редкая облачность – они синие, а бурые бывают под вечер. Горы, те, что слева, почти ровные, они похожи на хребет гигантского кита, лишь местами прогибаются, будто кто-то продавил их, и тайга решительно взбирается по их кручам.
Горы справа лысые, как шлемы солдат, разрезаются ущельями, из которых вытекают белые водопады. Одна из вершин похожа на голову гиппопотама, высунувшегося из воды. Другая горная вершина похожа на верблюда: тут и голова, и шея, и горбы, и зад с коротким хвостом-оборвышем. В шейном прогибе по десять раз в день рождались белые туманы, то вспучиваясь до облаков, то мгновенно втягиваясь в ущелье, как джинн в бутылку.
Следующая за «верблюдом» гора ни на что не похожа, мы назвали ее «козерог». По ее склону по утрам паслись стада горных коз, и мы поднимались фотографировать их. Кстати, мы обнаружили странное: козы приходят только после погожего дня и погожей ночи. Если же накануне брызнул дождь, то на склонах никто не пасется, тогда оттуда прилетают сотни крошечных, в полмизинца, птичек и жалобно стонут, облепляя темные кедры.
По утрам, когда горы еще черные, вдруг перед носом «гиппопотама» появляется желтое пятно, оно передвигается на лоб, потом на то место, где должна быть лопатка, а тогда уж, примерно минут через сорок, солнце выйдет над головой «верблюда» и пойдет заливать долину.
Сладкие дурманящие запахи разнотравья – тех растений, которые живы, и тех, которые умерли и преют в бесчисленных лужах, матово блестящих, и тех, которые только умирают, – все это перемешано в густом воздухе, подсиненном, действует, тихо волнует, и у меня впечатление, будто я гуляю по запущенному саду.
У изголовья каждого целебного ручья выложена каменная пирамидка, и пирамидки эти составляют город лилипутов, поделенный на улочки, переулки.
Пирамиды большие и малые, высота их зависит, очевидно, от значимости источника или скорее от степени, благодарности и радости человека, излеченного этим источником, того человека, который выкладывал свою пирамиду сто лет назад или тысячу… Мне почему-то вспомнилось, как я сидел однажды под вечер на диване в тесном полутемном коридоре редакции «Красноярского комсомольца», разглядывал новую гравюру Головешкина, усложненную горизонтальными и наклонными линиями; ко мне подсел парень лет тридцати, при знакомстве выяснилось, что он архитектор; он тоже стал разглядывать гравюру, сказал, что в ней много литературщины, про такие картины у них говорят: «Война и мир», что в наш век нужны четкость и краткость, как у Пикассо. Я тогда не мог отделаться от ощущения, будто меня оскорбили; меня шокировала та небрежность, с которой было брошено: «Война и мир». Для меня «Война и мир» – предел лаконичности; тому дереву жизни, что взращено на его страницах, стоять бы, по всем самым жестким архитектурным нормам, в стотомной квартире, а оно размещено в двух томах.
Каменные пирамиды в изголовье «живой воды», сработанные в соответствии с духом, царствующим в долине, для меня сейчас тоже были бесконечной книгой, я ходил, читал и радовался, что еще не добрался сюда тот архитектор…
Через месяц, по возвращении в Красноярск, я в работах ученого-исследователя Ткачука вычитаю: «Источники Ниловские и Шумакские исключительно ценны… В них редкие элементы…»
19
Отправляясь сюда, в Шумакскую долину, нет, раньше, еще до того как попасть в Нилову пустынь, мы слышали презабавную легенду.
Посмотрите ночью на небо, вы увидите горстку крохотных звездочек. Название им – Плеяды. Их шесть. Они, будто напуганные утята, жмутся. А почему напуганы? Жили когда-то на свете семь братьев-разбойников. Услышали они, что далеко-далеко, на краю земли, живут семь девушек, семь дружных сестер, красивых и скромных. Решили братья украсть их. Сели на коней и прискакали. Спрятались. А когда сестры вышли вечером погулять, братья одну успели схватить, остальные разбежались. Увезли разбойники девушку, но были наказаны за это богами. Превратили их боги в желтые камни и заставили сторожить Полярную звезду. Если ночь темная и чистая, то меж желтых камней на небе видна маленькая звездочка. Это похищенная девушка. А Плеяды – это оставшиеся шесть девушек. Напуганные, они каждую ночь поднимаются на небо, ищут и зовут свою сестренку. А сестренка все плакала, пока слезы все не вышли, и слезы ее падали на землю и превращались в живую воду. Отсюда и минеральные воды пошли на Восточном Саяне…
Эта легенда тогда очень взволновала нашего художника Головешкина, он выходил по ночам из палатки и долго всматривался в звездное небо, искал будто: где это там та бедная девушка? А потом нарисовал он картину, в нее легли мотивы легенды, нам было смешно и удивительно, потому что в физиономиях братьев-разбойников мы узнавали свои собственные физиономии, а девушка, украденная ими, была явно списана с Нины. Мы тогда спорили, картина была какой-то не такой, какие мы привыкли видеть, в ней жили одновременно и сказка, и действительность, и оттого, что это было так, картина поднимала наше воображение и уносила в мир нереального, а когда мы возвращались оттуда, из той неведомой бесконечности, то реальность входила в нас остро, как гвозди.
По ночам я садился на камень у источника, передо мной в черноте, в неясном видении, шелесте и в придавленном гуле плыли леса, я глядел и тоже, как Головешкин, старался отыскать звездочку среди братьев-разбойников.
Мне очень хотелось объединить эту легенду с той, что рассказывал Доржа Домжеев, чтобы и там и тут была лишь одна прекрасная Каллисто, которую надо унести в мечту…
Внизу слабо светилась река, наполненная хариусами; плавились над ней горы, а на душе становилось все неуютнее и холоднее.
Не спалось. Вчера я тоже принял углекислую ванну, она теплая, с ленивыми пиявками; и тело, разбитое дорогой, млело и как бы растворялось в такой ванне, а вода со звоном падала из деревянного желобка и вытекала где-то там, под бревенчатой стеной, где струились белые ноги.
Я принял ванну, как и все, но мне не спалось, я глядел в ночь, она, черная, затопила землю, и земля вместе с лесами и горами дышала умиротворенно, лишь мои глаза и мое воображение возмущенно тревожили неохватное пространство равнодушной ночи. Я думал о том, что над природой властвуют безудержные стихийные силы и чем безудержнее они властвуют, тем легче и готовнее воспринимаются людьми.
Надя отгородилась кучей веток и спала, зарывшись с головой в мох. Спали и ребята, всем было покойно после ванн. Только у меня не было сна. Где-то скрипели на ручье старые мельницы да напуганно била крыльями по веткам птица, потревоженная разбойничающим соболем.
Каждый прибывший сюда должен, говорят, верить.
Верить тому, что написано на камнях, тому, что передается веками из уст в уста.
Верить в камни, в птиц, в горы, в то, что бурятский священник, умерший здесь и затем выкопанный медведем из могилы, был таким образом наказан богом за какие-то тайные отступления.
Верить в священность происхождения самих источников, долины, деревьев, трав.
И страждущие верят, жертвуя местным добрым духам монеты, вещи, книги и даже игральные карты и водку, оставляя все это в нишах каменных пирамид.
Мы ходили с кружками от источника к источнику, они пробиваются из земли через каждые два-три метра, пахнущие разложившимися организмами, пресные, со множеством вкусовых оттенков.
Мы пили тоже все подряд, по глотку от каждого, и нас скоро стало заносить в кусты…
Надя приговаривала свое: «Дети родить нету, дети родить надо, муж надо». Она склонялась с молитвенным благолепием, у каждого источника оставляла двухкопеечную монету; металлические деньги были набросаны всюду: на камнях, траве, песке, они жертвовались нашими предшественниками все тому же незримому доброму духу, присутствие которого остро ощущалось в деревьях, в воде, в воздухе.
На серых валунах надписи:
«Спасибо тебе, Шумак, великий и сладкий, благодарит тебя семья геолога Клочко». «За то, что есть на свете такое место, слава богу нашему. Северов». «Если и правда есть на земле место для рая, то оно здесь…»
Среди свежих надписей высечены древние, тибетские, смысл которых нам непонятен.
Как раз это все, то есть вода, простор, воздух, история, – и манит сюда, в эту таинственную долину, Доржи Домжеева, оставшегося по ту сторону перевала, в Ниловой пустыни.
20
Годы спустя я буду вечерами, томясь скукой, ходить по Красноярску и однажды встречу Васю, то есть Василия Леонидовича Колышева, не меняющегося ни внешне, ни в своих тщеславных устремлениях, а потому еще больше суетного и крикливого. Вдвоем мы с ним забредем на улицу Сурикова и окажемся в дворике, заросшем акацией. Нас окликнет женский голос, мы обернемся и увидим, что со скамейки, стоящей у грибка перед песочницей, поднимается элегантно одетая пара, улыбаясь нам и кивая. Нина и Доржи Домжеевы.
– Э-э! Привет бродягам! – бесцеремонно вскинет руку Вася. – Старимся или молодеем? – И тут же сообщит: – А между прочим, дорогие наши бывшие компаньоны, если еще не успели узнать – новость: в Доме художников открывается выставка, посвященная движению бригад комтруда, и там мои две картины… Приглашаю сходить посмотреть.
– Ну, это когда-то… а сейчас мы приглашаем вас к себе… в нашу квартиру, – ответит мягко Нина, опираясь локтем на подставленную ладонь мужа; у нее болезнь ног не пройдет совсем.
В квартире за столом, за наскоро собранным, с бутылкой портвейна, ужином Доржи, располневший, с выражением доброты и довольства на мягком лице, будет обращаться к жене властно-повелительно, называя ее Ни-ни, а Нина, укрывшая плечи светлым платком, будет больше прислушиваться к голосам детей, играющих в соседней комнате, да взглядывать в темнеющее окно, на шумную, гремящую тяжелым транспортом улицу.
– Из Ниловой пустыни письма получаем, – скажет Доржи и, протянув руку над моей головой, достанет с полки порванный конверт. – Вот на днях еще получили. Знаете, кто пишет? Володя, главный врач. Да, он теперь по-настоящему врач, а не фельдшер. Заочно осилил диплом. Трудяга. Там уже настоящий, со всеми условиями лечебный корпус построили, оказывается. Зовет Володя приехать. Курс пройти.
– А на Шумак никто не зовет? Там еще ничего не построили? – спросит Вася, следя за зелеными глазами Нины, сидящей напротив.
– Шумак – не-ет, Шумак – куда-а. – Доржи потеребит седеющую свою бородку. – До Шумака цивилизация и через сто лет не дойдет. Все так же будет… Может, разве когда наши дети вырастут и построят туда дорогу… Да, дорогу через перевал.
– Это хорошо бы, дорога, – поддержит Вася, все зачем-то заглядывая в глаза Нине. – На этюды ездить. Сел в машину – и прямиком… Из одного мира в другой, как в сказке.
– Да, дорога… А будет ли при дороге Шумак? Будет ли там сказка? – Вопросы эти Доржи поставит почему-то лично мне. – И Нилова пустынь с благами цивилизованными… способна ли она сейчас так на людей, ну… действовать, как раньше? А?
Я не соображу, что ответить, да и вообще, можно ли вот так сразу ответить, а Доржи, зная, что тут я способен лишь подергать скулой, сам подергает щекой и допьет недопитую рюмку, сказав:
– За природу! За веру в то, во что нельзя не верить!
Мне вспомнится такой же летний вечер в тесной кривой долинке, желто-белесое пятно над скалой, едва проступившее через гущу деревьев… Когда же из-за леса прорезалась крупная луна, выпуклая и масляная, через реку от берега брызнули тени. И проступила из мрака сизым силуэтом низкая крыша, где пахло карболкой, паром, гнилыми досками, где совершалось, ни на минуту не прекращаясь, великое таинство исцеления. На тропе появлялись люди, и, зная количество каменных ванн под крышей, можно было по этим людям высчитать, сколько в среднем длится там прием ванны. Луна взбиралась выше, она поднималась как бы затем, чтобы осветить людям путь.
«Хы-ху, хы-ху», – работала река внизу, под скалистым отвесным срезом.
В проеме тамбурных дверей возникла широкая фигура. Это был Доржи. Без костылей и без палки. В тенях деревьев казавшийся квадратным, он с неестественной напряженностью и решительностью, неестественно прямой, медленно двигался по лесной тропе в сторону, совсем противоположную палаточному городку, и ночь, залитая туманом и серебряным лунным светом, как-то бережно принимала его к себе.
Где-то за излучиной песня вспорхнула тихо и ровно и так же тихо пошла по лесу…
Играют зарницы
На том берегу.
И снится, не снится,
И спать не могу.
Играют зарницы,
Ромашка цветет…
Луна закатилась за скалы, и опять вокруг сделалось черно. Я глядел на небо, там грустили Плеяды, их шесть, а седьмая сестренка их далеко. Думалось, что это, должно быть, правда, что воды, которые исцеляют людей в Саянах, и есть слезы той далекой-далекой девушки, живущей там, на небе.
«Хы-ху, хы-ху!..» – трудно исполнял в темноте, в тени высоких берегов, свою работу горный Эхэ-Угун, он как бы напоминал, что жить – это неустанно двигаться, бороться и с обстоятельствами, и с самим собой. А тайга вокруг таила загадки.
1964–1973 гг.
Леонид Масленников, работающий все там же, в своем педучилище имени Горького, нынче летом, как управился со студентами, явился ко мне с предложением ни больше ни меньше как пройти по старым горным тропам.
С этим же зудом не по возрасту (как-никак разменял шестой десяток) он побывал у Головешкина, у Колышева и даже списался с мужиками из Шелехово, то есть с Анатолием и Виктором. Те отказались. Не сумел собраться и я, хотя память моя взыграла, возбуждая не столько мускулатуру в ногах, сколько фантазию в голове.
Леонид ушел в тот дальний угол Восточного Саяна один, то есть с женой и с шестнадцатилетней дочерью. Пообещал рассказать, как вернется.
По первому снегу я встретил Леонида на рынке у стола, где старушки торгуют травами.
– Ты что же не заходишь? Обещал… Ну как? Вернулся? Побывал? – набросился я на него, отмечая, что виски у Леонида уж совсем сивые и в бровях, проволочно встопорщенных, тоже седина. – Как там? Перемены, поди, ох какие…
– Да, побывали мы. Перемены, верно, да… – почему-то не воодушевился Леонид.
– Курорт ведь, слышал я, в Ниловой пустыни теперь знаменитый. Корпуса, столовые, мосты подвесные через реку… Кабинеты… Мраморные ванны. Оборудование по последнему слову…
– Да, столовые… корпуса… В ручей люди уже не садятся. Палаток уж нет. Но…
– Что «но»? Культура, поди, а? Красота! Если мосты подвесные да если культура в благоустройстве…
– Верно, культура, но… – Леонид смаргивал с левого выпуклого глаза напряжение.
– Что «но»? А на Шумаке как? Слышал я, туда уже вертолеты больных завозят регулярно. Не надо маяться, как мы тогда. Теперь-то, наверно, культура и там… – радовался я.
– Да, вертолеты, культура… Но… – Леонид не отвечал моему настроению, по левому его глазу ветвились красноватые жилки.
– Чего? Забежал бы. Подробно рассказал бы… – дергал я его за отворот шубейки.
– Да говорю тебе… Вертолеты и эта… культура, но… Чего еще рассказывать? Того-то уж нет. Что было-то. Понимаешь, нет!.. Тропки, тишина, кедровки, белки… Нету их, чтобы как тогда-то…
Леонид наскоро сторговал у старушки пару пучочков сухой, буренькой травки, один – от желудка, другой – от нервов, затрусил на автобусную остановку, пряча те пучочки в рукава.
1986 г.