Читать книгу В своем краю - Константин Леонтьев - Страница 7

Часть I
VII

Оглавление

Тотчас после обеда Милькеев вышел поспешно, спустился к озеру и скрылся в кустах. Дети побежали за ним; но строгий голос Баумгартена удержал младших; только Маша поманила Nelly, и та, краснея, догнала ее. Обе они тотчас скрылись в березнике.

– Он, кажется, не шутя сердится? – с беспокойством спросила Катерина Николаевна.

– Еще бы, – отвечал предводитель, – сами же вы его часто удерживаете от излишних шалостей с детьми, чтобы они в классе не забывались… А теперь вот при них как…

– Я думаю, это неприятно, – прибавил молодой Лихачов…

– Вы думаете, он обиделся?..

– Обиделся! – сказал предводитель, – что за слово – обиделся! А просто нейдет так резко говорить при всех, если вы человека уважаете.

– Le prestige aux yeux des enfants est indispensable, madame, – с своей стороны заметил честно Баумгартен (тем более это было честно с его стороны, что Nelly ушла за Милькеевым)…

– Но если бы вы знали, как противно слушать! Что за бесстыдство! – сказала Катерина Николаевна. – Извинять жестокость в каком-нибудь случае, это еще понятно, но оправдывать, обращать в принцип… при детях!

– Он увлекся.

– Нет, это – его всегдашняя манера преувеличивать собственные дурные мысли и без стыда говорить о них…

А сам, ведь знаете, как добр… Он платья до сих пор нового не может сшить оттого, что почти все деньги посылает дворовым на выкуп от отца, с отцом они чрез это поссорились…

– Я этого не знал, – сказал Лихачев.

– Вот видите! Он вдруг рассердился, когда я сказала, что он умеет делать добро… Неосторожно взглянула на него… Я узнала это от Емельяна, а Емельян от почтмейстера… Тогда он и сам рассказал мне подробно все… Как люди пошли против отца и зятя… И теперь вот!.. Это бесстыдно, это грязно… А ведь я его сама ужасно полюбила… Дети, бегите, увидите Васю, скажите, что я хочу у него извинения просить…

Но детям бежать не было нужды: Маша вернулась и сказала, что Вася с Nelly сели в маленькую лодку и поехали к острову, который там, там… в зелени за рощей…

– Он сердится? – еще беспокойнее и пугливее продолжала спрашивать Катерина Николаевна.

– Нет, мама, только грустит… Я вижу, что они стали шептаться с Nelly – я и ушла, чтобы не мешать.

Руднев мельком взглянул на Баумгартена и не ошибся, – лицо француза было красно… «Бедняга, – подумал Руднев, – вот кто мне настоящая-то пара!» – Не угодно ли вам пройтись немного по роще?.. – спросил он его.

Француз с восторгом согласился.

– Вот видите! – начал он тотчас, как только они миновали липовый лесок, – видите… не правду ли я говорил… Это беспокойство г-жи Новосильской, это утешение в лодке, на острову…

И пошел, и пошел!

Между тем Катерина Николаевна продолжала тревожиться. Двадцать раз спрашивала она, суетливо обводя всех глазами: – Ему теперь, я думаю, очень больно! Верно ему теперь грустно? Что он это с Nelly там говорит?.. Пустите, дети, пустите, я пойду. Дайте мне руку, Александр Николаич, встать…

Младший Лихачев помог ей подняться и хотел предложить ей руку, чтоб проводить. Все встали, но она просила всех остаться и поспешила одна к тому берегу, около которого должны были плыть Nelly и Милькеев. Все видели, как она, забывая свою усталость и послеобеденную лень, шла бодро и быстрыми шагами к березнику и, раздвигая ветки, вошла в самую его чащу…

– Экая добрыня! – заметил предводитель.

Никто не отвечал, только по смуглому лицу князя Самбикина пробежал какой-то луч не то сомнения, не то молчаливого согласия, не то насмешки.

Милькеев и спутница его тихо подвигались на лодке между двумя островками; скоро зелень лозника закрыла от них и пригорок с липами и другие берега. Они сошли на остров и привязали лодку к большому кусту.

– Ведь мы посидим здесь? – спросил он скромно.

– Да, сядем, – отвечала Nelly.

Сели, и Милькеев вздохнул. Nelly казалось, что руки, которыми он расправлял свои волоса, дрожали.

– Вы непокойны еще? – спросила она.

– Все, что вы мне говорили на лодке, правда, может быть, и я это знаю… Ах, да, нет! Разве не ужасно это из-за спора, из-за этой бестактности, которая меня губит… потерять такое место… При всех, при всех. Как это мелко, фу, как противно… Нет, я не могу сидеть, пойдемте…

Nelly тихо засмеялась и, взяв его без церемонии за руку, потянула к земле.

– Voyons donc! – сказала она, как милый товарищ, обращая на него синие глаза. – Вы нас не оставите, графиня вас так любит.

Милькеев сел.

– Между двух презрении!.. Презирать себя, если останешься, когда так пристыдили; презирать, если уедешь, потому что не кончил ничего… Ну, что будет, будет! Подождем! Какие, однако, у вас удивительные глаза; я таких глаз, серьезно, ни разу не встречал… Какие они глубокие… нехорошо только, что они всегда ровно глубоки – везде и для всех… Этот доктор говорит, что глаза выражают главную струю, которая пробегает по характеру… Вот у Маши глаза мечтательные, а у вас – любящие. А выходит – это вздор, ваша протестантская строгость не допустит вас ни до одного страстного взгляда. Это видно на бедной жертве вашей – на Баумгартене…

– Ах, Баумгартен! Разве Баумгартена можно любить? Он такой вялый, мокрый такой.

– А, какой славный жест! – воскликнул Милькеев, – такой мокрый, и сжали кулак, как будто выжали тряпку. Бедный Баумгартен! Он ведь вас страшно любит, а вы… Да, я вижу, что и Лютер и все реформаторы приходили напрасно… Женщины нисколько не стали гуманнее – напротив, к жестокости кокетства еще прибавилась жестокость неприступности. Потом эта проклятая английская кровь.

– Зачем неприступность? – отвечала, смеясь, Nelly. – Для человека, которого бы я любила, я, вероятно, готова была бы наделать тысячу глупостей.

– Право! – с удивлением сказал Милькеев. – Вот этакой выходки я от вас не ожидал. Это меня удивляет и… радует! – прибавил он тихо и задумчиво замолчал.

Nelly долго играла сломленной веткой по воде и долго смотрела на тихий и прозрачный пролив, который отделял от них соседний островок.

– Что, это отражение кустов, и зелени, и облаков реально или нет? Правда это, или только так кажется нам? Ведь все там есть у них, – сказала она, указывая на воду.

– Какие однако, вы умеете делать славные вопросы, – отвечал Милькеев, ласково оглядывая ее с ног до головы, – реально ли это? Вы хотите знать? Все реально, все реально! Всякая глупость, всякая фантазия человека реальна, потому что она есть или была и отслужила своим появлением службу в общем ходе дел. Да ведь и все эти кусты реальны только для наших чувств. А кто их знает, что такое они сами! Да и что мы-то сами? Нет, довольно, поедемте, ради Бога, я опять вспомнил… Вставайте, вставайте!

– Постойте, – сказала Nelly. – Слышите? вас кто-то зовет… Вот, вот… Это голос m-me Новосильской! А-а! как вы рады, какое у вас вдруг стало лицо… А!

В самом деле, с берега еще послышался голос Катерины Николаевны, которая аукалась и звала их.

Молодые люди поспешили сесть в лодку и выехать из пролива. На берегу, около березника, стояла, заслоняя руками глаза от солнца, Катерина Николаевна.

Зоркая Nelly уверяла даже, что видела ее улыбку.

– Она беспрестанно улыбается, и мне сначала это не нравилось, – заметила она.

Но Милькеев поспешно греб, не отвечая ей. Через секунду он уже и сам мог видеть, что Катерина Николаевна улыбается, и так поторопился, что чуть не опрокинул челнок.

– Смотрите, вы мне Nelly еще утопите, – весело сказала Катерина Николаевна, протягивая руку молодой девушке, чтобы ей легче было встать из лодки.

Глаза ее сияли.

Потом, когда смущенный Милькеев привязал лодку, она и ему протянула обе руки и произнесла с такою ласкою и таким беспокойством: «Неужели мы поссорились!..», что Милькеев не отвечал ничего и спешил покрыть эти большие и прекрасные руки поцалуями.

Катерина Николаевна смотрела на его кудри, и на ресницах ее навернулись слезы.

Nelly поспешно ушла вперед.

– Вася, Вася, вы ли это? – продолжала Катерина Николаевна.

– При всех, при детях… все же я человек, – говорил Милькеев.

– Я думала, что у вас самолюбие есть только для Широкого, а не для будней…

– Напрасно вы это думали, – отвечал Милькеев. – Напрасно, Катерина Николавна! Здесь, в этой жизни от покоя и веселости – все мне стало нипочем, а если бы вы знали, сколько огорчений и самоуничижения в моем прошедшем… Ведь здесь я не тот… не тот. Я сам себя не узнаю. С души поднялось столько здоровых, честных чувств, столько снисходительности, столько… Ну, да, чорт возьми, всего. Однако, все же, поймите, вспомнить старое…

– Ну, ну! не волнуйтесь, Василиск! Все-таки, вы ведь Василиск. Разве вам можно терять к себе доверие, и разве я могу уже разлюбить вас, – уж это кончено!.. Я люблю вас и кончено, – люблю. Сделайте что-нибудь дурное, – я не могу разлюбить вас…

– Я сам вас как в кармане ношу, – отвечал Милькеев. – Я вас никогда не слышу и не чувствую. Я был влюблен, у меня была мать, были, к несчастью, родные, приятели и друзья, пожалуй, но все они чем-нибудь да мешали мне… Та, которую я любил, часто не понимала того, что я говорил ей; надо было ей столько объяснять. Были минуты страшного блаженства, но зато какие ж и муки… Отец, мать, родные? О, Господи! жалость и боль, гнев и жалость, презрение и дружба… Товарищи! (Милькеев махнул рукой.) А вы, вы, поймите, вы – первый человек, с которым нет борьбы, а только удовольствие. Что это такое? Это какая-то прелесть, а не чувство… Ну, так поймите же, каково мне…

– Разве я не знаю всего этого, Милькеев? Я все это знаю… Зачем же такие вещи неблагородные при детях моих говорить, когда вы на них больше всех, даже больше меня имеете влияния, потому что они на вас смотрят почти как на товарища.

– Оставим все это! – сказал Милькеев. – Баронессы вашей еще нет?

– При мне не было; теперь не знаю.

– Терпеть я ее не могу.

Они подошли к остальным спутникам под руку, друзьями, и были встречены улыбками взрослых и криками детей: «Помирились, друзья! Васька и мамка опять друзья!» Оля при этом немного задумалась; потом, не поднимая глаз с земли, громко спросила у матери: – Ты, мамка, за что Васю любишь?

– За то, что он добрый и хороший человек, – отвечала мать.

– А ты, Васька, за что мамку любишь? – продолжала Оля.

– За то, что у нее всегда развязка бывает а la Berquin. Ты помнишь, Оля, ту книжку, где добродетель всегда награждена, а порок – наказан?

– Не пронялся, – сказал предводитель.

– Не едет, однако, баронесса, – заметил младший Лихачев. – Уж пора бы, восьмой час, скоро солнце сядет.

Руднев, который, отслужив свою гуманную службу при Баумгартене, приблизился опять к обществу, услыхал этот разговор и спросил поскорей, вполголоса, у Феди: – Кого это еще ждут?

– А это, видите, баронесса Рабенштейн, мамкин друг.

– У вас все друзья, кажется! – тихо и не без досады сказал Руднев.

– Да, – продолжал Федя громко, – мамка у нас такой сахар-медович.

– Что ты говоришь там, Федя, про меня доктору?

– Он тебя, мамка, сахаром-медовичем назвал. Николай Николаич всегда тебя так зовет, ты знаешь… – отвечала за брата Оля, сидя на коленях у предводителя и дергая его за бакенбарды.

– Я сказал доктору, что баронесса тебе друг, мама! – объяснил Федя.

– За это стоит назвать вас сахар-медовичем, – заметил Милькеев. – Как можно без разбора всех, как солнце, озарять? Я очень рад, что такие женщины существуют. Но под тем условием, чтобы их к себе на выстрел не подпускали люди другого рода.

– Баба дельная, – возразил предводитель, – таких женщин у нас немного! Вы ее знаете, доктор?

– Нет-с. Как я ее буду знать? – отвечал Руднев, уже взбешенный этим сюрпризом, и пожал даже плечами.

– Она оригинальна в своем роде, – прибавил младший Лихачев. – Она Фихте, говорят, переводит?

– Еще бы! Она так умна и учена! – сказала Катерина Николаевна, – так развита и так практична! Я даже и не понимаю, как можно так жить. Завидую ей. Вот муж-то ее покоен должен быть! У нее все записано на целый день, что делать: сколько поиграть на фортепиано, сколько прочесть, сколько яиц выдать повару. Дом свой как она отделала здесь в деревне! Она сама детей учит.

– У нее разве есть дети? – спросил Милькеев.

– Есть. А что? – отвечал Лихачев… – Не одни ли у нас с тобой мысли? Я сейчас думал, что если бы у меня жена была такая, по табличке, так у нее не было бы детей… Ведь ее мужа нет здесь?

– Нет, он посланником при короле… каком-то германском, я все путаю…

– Ну, Бог с ним, – сказал предводитель, – я тоже все забываю… А видали, Катерина Николавна, как у нее лицо переменяется, когда горничная или слуга взойдет? Сейчас игривая такая с вами, один миг – и перед вами царственная строгость.

Каково было слышать все это Рудневу? Ко всем этим лицам он уже немного привык, они его мало тревожили… Все почти, по очереди, пробовали заговаривать с ним; всем, кроме Феди и Баумгартена, он отвечал немногосложно и сухо, и все как будто привыкли к нему; ужас его при мысли, что его будут рассматривать или занимать, почти прошел, и хоть не в своей тарелке он был, что ж! – уж полпути проехали. В глазах пестрота, в ушах шумно, многое любопытно и ново для него, и хотя все чуждо, страшно чуждо и холодно, но уже не так долго остается за свою слабость платить ежеминутной дрожью застенчивой души!.. Все это можно вытерпеть дня полтора. Еще чаще заговаривать с Федей, с Олей, с капитаном, с французом… Но эта баронесса, знающая Фихте, посланница, твердая и гордая!.. Это что еще? И что он слышит? Она проведет ночь в палатке с Катериной Николаевной, а завтра утром едет, вместе с ними, и последний отдых у нее в доме?.. Нет, этого не будет! Верхом, пешком, на этой маленькой лодке, а уж он убежит, когда все лягут… Не даст он себя на поругание, не позволит себя свести в чужой дом, где на него будут смотреть как на лакея и где накормят его прекрасным обедом с тем же чувством, с каким накормят бульдога Феди, потому что он прибежал с Новосильскими. Нет, уж на эту-то штуку, чорт возьми, не пойду!..

Вот уж и коляска мчится четверкой в ряд… Маленькая, худощавая посланница выходит из нее и бросается в объятия Катерины Николаевны. Сама точно сделана из фарфора, как те старинные изящные куколки, которые ставились на каминах; белая, нежная, стройная, но что за презрительный очерк губ, еще сильнее, чем у Лихачева; у того хоть борода смягчает эту многозначительную линию. «На! смотри, ты, жалкий плебей. Как там тебя зовут, не знаю!..» И какова гамма взглядов и улыбок? Все оттенки от восторга при встрече с Катериной Николаевной до рассеянности, когда Новосильская представила ей уже озлобленного Руднева… Скажите ради Бога, зачем это – детей расцаловала страстно, предводителю подала руку, улыбнулась и сказала: «А, и вы здесь, Николай Николаич; я очень рада», брату его только улыбнулась и подала руку, и ничего не сказала; Милькееву с достоинством и без улыбки кивнула головой и небрежно заметила: «Вы, кажется, пополнели с того раза». Баумгартену мельком кивнула головой; капитана, который ей кланялся чуть не в пояс, вовсе не заметила; а когда Катерина Николаевна движением руки указала на самого доктора, так ее лицо выразило: а! это еще что такое?

Все смущение Руднева исчезло. Лицо его, ей в ответ, выразило вдруг такое естественное презрение и строгость, что молодой Лихачев шепнул на ухо брату: «Каков доктор-то! Смотрите, как он взглянул на посланницу… Нет! он, должно быть, ничего… Мал золотник, да дорог…» Милькеев, который, до приезда баронессы, сидел на подушке рядом с Катериной Николаевной, прислонясь очень удобно к березе, хотел было уступить ей свое место, но Катерина Николаевна удержала его и, посадив около себя, сказала: – Нет, вы сидите тут около меня, а Надя напротив сядет… У нее спина не болит, а мне ловчее с ней будет так говорить.

И этот легонький эпизод не ускользнул от зрителей… Младший Лихачов предложил доктору пройтись и сказал ему: – Не солоно хлебнула! У Катерины Николаевны она долго не будет кобениться… Та как раз ее объездит, и утром завтра отличным шагом и курц-галопом будет идти!.. Пройдемтесь-ка!.. Теперь пойдет сушь, про Вену рассказы, и про Париж, про разную петербургскую дребедень… Пойдемте-ка!

Посланником небес и благодетелем показался Рудневу в эту минуту Лихачов… Ночь располагала к откровенности… Они спустились с горы, и Руднев сказал ему: – Александр Николаич, у меня до вас есть просьба!

– Что такое? Очень рад, – спокойно и любезно отвечал Лихачов.

– Вы старика этого знаете, у которого лодку взяли? Вы с ним охотились.

– Приятели старые, а что вам?

– Мне что?.. Послушайте, я болен, мне дурно очень. Я непременно хочу уехать домой… Ведь от этой деревни до нашей верст тридцать?

– И сорок будет слишком!.. Что вам за охота? Посмотрели бы монастырь в большом лесу. Это интересно в своем роде. Не с религиозной точки зрения, конечно, а так, знаете: луговина большая, ручьи, кресты огромные с распятиями, по берегу ручья бор, подземные ходы, церковь большая и т. д. Ничего! Да и дом баронессы посмотрели бы; тоже недурной. В Троицком хуже, и беднее, и старее все. А у этой куклы порядочный вкус… Гостиная ее светло-зеленым штофом обита, и в самые стены вделаны большие медальоны четырех времен года… Отличные картины, а потолок немного сводом и с верхнего карниза лепной плющ на потолок ползет, и не на белом грунте, заметьте, а на розовом чуть-чуть, точь-в-точь как зимняя зорька, когда встанешь на порошке. Ведь это очень красиво. Посмотрите все это… Может, вам лучше станет к утру. Да уж не стесняетесь ли вы в чем-нибудь, так скажите. Я скажу Милькееву, и мы все устроим.

– Очень благодарю вас, Александр Николаич. Я верю, что дом хорош, а монастырь еще лучше; только уж, право, не могу… Я, право, нездоров. Как вы думаете, нельзя ли мне на лодке переехать и у старосты этого лошадей нанять?

– Это вам дорого будет стоить. Да и мордва эта ночью едва ли поедет… Лучше утром.

– Нет уж, Александр Николаич, благодарю вас; может быть, старик и свезет; я скажу, что от вас… Вы полагаете, что лодку можно взять?

– Если вы нездоровы, так нечего делать!.. Не хотите ли, я вас провожу… чтобы вы не плутали по озеру… Впрочем, видите тот огонек?

– Нет, я и сам найду, благодарю, Александр Николаич. Вот и лодка.

– Так смотрите же, прямо где огонек дрожит, вот тот, вон! видите?.. Озеро тихо, гребите себе, валяйте прямо, да на старика и прикрикнуть можно. Вы с ним не слишком церемоньтесь… Он плут.

Руднев уже был в лодке, и Лихачов взял ее за борт, чтобы столкнуть своей сильной рукой с береговой мели, но вдруг остановился и сказал: – Захватили ли вы из дома деньги… на задаток? Если старый бедокур не повезет без задатка… Возьмите у меня рубль…

Рудневу и захватывать было нечего из дому… Не хотелось брать, ужасно не хотелось, но долго спорить было еще страшней… Голоса и смех раздавались на горке, колокольчик дворецкого уже звал к ужину… Прибегут их искать… Лихачев протянул ему руку с бумажкой, с какой: с рублем, синей или зеленой – и разобрать в темноте нельзя.

– Что делать! Спасибо тебе, добрый Александр Николаич, какой славный малый… Ах, чорт возьми! Чорт возьми, как славно!.. – шептал Руднев, уносясь по сонному озеру все дальше и дальше от праздничной горки. Огонек деревни все ближе, и красные огни костров все меньше. Боже мой! как хорошо на чистом, широком и привольном озере. Молодец Лихачев, да и я молодец… Вот за эту решимость, так и быть, прощу я вчерашнему Рудневу его слабость. Пускай себе темно, и собаки лают… все лучше, чем там!

– Эй, старик, старик! Эй, ребята, эта крайняя хата старика Андриана?

– Эта! кто там?..

– Отвори.

– Да кто? Что за человек?

– Уж не бойтесь, не разбойник, не злодей, а я от Александра Николаича Лихачева к старику.

– А! ну, коли так, иди. Иди, отец мой! от Александра Николаича, иди, милый человек. Отвори ему дверь-то с лучиной… Как бы впотьмах не расшибся… Иди, иди, милый человек.

– Спасибо, спасибо тебе, молодец Лихачов!

При лучине посмотрел Руднев на бумажку и увидел, что она пятирублевая.

Старик, однако, не только сам не повез Руднева ночью, но когда на увещания доктора стал было сдаваться молодой сын его, старик закричал с печи: – Что ты! что ты, скотина! Кто его знает, какой он человек… Ночью… долго ли до худа.

Сын вывел Руднева в сени и с сожалением сказал: – Уж ты лучше ночуй у нас, брат, ты не бойся… Худа от нас не жди, мы – мордва…

– Я не вас боюсь, я боюсь жару в избе, мух, тараканов…

– Экой ты какой… Ночуй… Вот ты нас боишься ночью, а мы тебя…

– Ведь у вас в селе священник есть?.. Проводи меня к нему.

– Как не быть священника! Пойдем, пойдем!

И к священнику постучался беглец в окно, и его испугал сначала, но потом был принят радушно. Отцу Семену самому было всего двадцать пять лет; он был белокур, кроток, и глаза его были совсем голубые. Жена у него, напротив, была большого роста, деревенская, грубая, крикливая, хотя тоже очень молодая. Но, несмотря на все это, отец Семен был свеж, весел и развязен, взял у Руднева папироску и, прохаживаясь перед ним по комнате и потирая руки от радости, объявил: – Наконец-то наша отсталая Россия проснулась! Все переформировывать хотят! И, право, давно пора!

После полутора суток, проведенных на воздухе и в движении, Рудневу было не до разговоров; но надо было кротко объяснить, откуда он взялся и как ему стало дурно, и почему он не хотел остаться на той стороне озера; надо было слушать жалобы молодого священника на то, что книг трудно доставать и что мордву до сих пор причащаться и исповедываться заставляют чиновники, что у мордвы развито сердце, а разум неразвит; что Катерину Николаевну он знает, что она ему кума, а Александр Николаевич Лихачев – отличный приятель… и пособлял ему не раз работниками, что в такой «сфере», как дом Новосильской, очень приятно бывать… Впрочем, отец Семен обещал завтра рано свезти его на своей лошади и уступил ему свою широкую кровать под чистым ситцевым балдахином.

В своем краю

Подняться наверх