Читать книгу Колыбель висит над бездной - Лариса Миллер - Страница 12

3. Детство
Дом 10, квартира 2

Оглавление

Родина моя – Большая Полянка. Наверное, никогда не забуду свое исходное положение в пространстве: Большая Полянка, дом 10, квартира 2. Родина моя – купола, «Ударник», Москва-река, Ордынка, Якиманка. На Якиманке жил наш городской сумасшедший по кличке Груша. У него была вытянутая продолговатая голова и странная манера приседать через каждые несколько шагов. Он шел торопливой подпрыгивающей походкой и вдруг садился на корточки и озирался со счастливой улыбкой. Так, приседая, он добирался до магазина. Послевоенный магазин – костыли, палки, культяпки, хриплые голоса, орущие дети. А возле прилавка безмятежно сидящий на корточках Груша. И никто его не гнал, не бранил. Магазин назывался «инвалидный». В него стекались инвалиды со всей округи. Но я была уверена, что он звался «инвалидным» потому, что по обеим сторонам прилавка стояли однорукие скульптурки мальчика и девочки. У каждой на локте уцелевшей руки висела корзинка с фруктами. И оба, слегка откинув голову, любовались тем, что держала некогда существовавшая рука. Очередь, духота – все мне было нипочем, потому что я как зачарованная глядела на гипсовых детей.

Мне казалось непостижимым, что такие нарядные и красивые, они – калеки, инвалиды, как те, что стояли рядом со мной на костылях и культяпках. Не дико ли, что я жалела не живых убогих, которыми кишмя кишел мой тогдашний мир, а безвкусных раскрашенных кукол и утешалась лишь тем, что мысленно возвращала им руки, а в руки давала все, что могла вообразить, – виноградную кисть, яблоко, кулек любимых конфет-«подушечек».

Хорошо было сосать «подушечку» и не спеша проходными дворами возвращаться из магазина к своему серому четырехэтажному дому. Вот он: два окна на первом этаже, котельная под окнами. Едва я входила в квартиру, передо мной вырастала толстая, неряшливая соседка с вечным полотенцем вокруг головы. «Ларочка, не хлопай дверью. Ты же пионэрка, а у меня мигрэнь», – плачущим голосом говорила она.

Туберкулезный муж ее походил на тень. Лицо его было столь узким, что казалось лишенным фаса. Как ни погляди – профиль: запавший глаз, темное подглазье, худая фиолетовая щека. Я засыпала и просыпалась под его шарканье, кашель и кряхтенье. Мне казалось, что я с ним как-то таинственно связана, потому что из-за него меня постоянно таскали на пирке и называли «бациллоносителем».

Их дочка Верочка, инвалид от рождения, нежно меня любила и, едва заслышав мои шаги, громко и требовательно звала к себе в комнату. Эта Верочка, тридцатилетнее существо с белыми младенческими конечностями и блуждающей улыбкой, была прикована к инвалидному креслу. Когда я входила, она пыталась сосредоточить на мне свой плывущий взгляд и принималась расспрашивать, шепелявя и брызгая слюной: «Ну как ты учишься? Хорошо? Правда хорошо? Ты умная, ты хорошая девочка».

От Верочки пахло молоком, как от младенца, и затхлостью, как от ветоши.

Идиотка Верочка, туберкулезный отец ее, заплеванный туалет, засиженная мухами лампа на кухне – исчезни хоть что-нибудь из этих жутковатых вещей, и образовался бы, наверное, пробел, зиянье. Любая нелепость, любое уродство быта, существующее изначально, становятся приметами устойчивого, незыблемого мира.


В детстве мне казалось, что смерть коричневого цвета. Коричневой была рука попавшего под трамвай мальчика. Смуглым был соседский мальчик, утонувший летом в реке. Он успел хорошо загореть за два летних месяца и лежал в гробу темный от загара.

И темным, сморщенным было лицо старой докторши, умершей в эвакуации. Мы с бабушкой шли за гробом, который медленно тащили лошади вверх по булыжной мостовой. Это мое первое воспоминание о смерти. Бабушка говорила, что докторша выходила меня, умирающую от диспепсии, и добывала для меня неведомо как плохонькие яблоки, редкостные по тем временам. Я не помню докторшу живой, но отчетливо помню ее в гробу: сморщенное смуглое лицо, а на голове белоснежный кружевной чепец. Из-за яблок, которые так часто поминала бабушка, лицо докторши казалось мне крохотным печеным яблоком.

Представление о смерти как о чем-то коричневом разрушилось позже, когда покончила с собой женщина из нашего дома. Я часто видела эту гордую высокую женщину в причудливой фетровой шляпе на голове. Муж ее, низенький полный еврей, всегда спешил, но, проходя мимо меня, непременно шутил и звал в гости. Говорили, что он военный хирург[15]. Он действительно ходил в военной форме, которая вовсе не шла ему, низкому и толстому. И вдруг он исчез. Однажды я слышала, как мама шепотом говорила, что его посадили. Я представляла, что сажают только бандитов и воров. И никак не могла связать с ним это слово.

А однажды все в нашем доме заволновались, забегали, запричитали. И тут я впервые услышала: «Покончила с собой». Жена хирурга покончила с собой. Эта смерть была далекой, ненаблюдаемой. Смерть витала где-то там, на самом верхнем этаже, куда я никогда не поднималась. Умерла высокая, гордая, непонятная мне женщина. Она не утонула, не попала под трамвай, не состарилась, не заболела. Она покончила с собой. Слова странные, непостижимые, наглухо закрытые от меня, как шторы на окнах той квартиры, где жила разоренная семья.

В день похорон, мы, дети, стояли внизу и, задрав головы, смотрели наверх, на зашторенные окна. И мне казалось, что время от времени за шторами мелькал какой-то белый колеблющийся свет, будто переносили с места на место свечу.

С той поры смерть перестала быть чем-то доступным моему сознанию и утратила цвет. Я знала, что умирают, но умирают где-то на другом этаже, в соседнем доме, за воротами. Я еще не знала, что умирают свои, родные, те, кто совсем близко, кто определяет жизнь.


И лишь в детстве все восстановимо. Так велика потребность жить и радоваться жизни и столько для этого причин, что их и искать не надо. Вот снят замок с двери котельной. Значит, в котельной дядя Петя, истопник. И мы спешим вниз по крутой плохо освещенной лестнице, чтобы посмотреть, как дядя Петя, лениво матерясь, подбрасывает в котел уголь. А весной он, так же тихо матерясь, будет подравнивать сирень в саду, потому что он еще и садовник. Когда-то в молодости эти кусты сажала моя бабушка. Об этом мне много раз говорили дома. Дядя Петя переходил с приставной лестницей от куста к кусту, а мы, дети, деловито мельтеша, подбирали срезанные ветки. И пахло свежесрезанной сиренью и дешевым дяди-Петиным табаком.

… Апрельский день. Апрельский ли? Но то была Пасха. Помню небо, высокое, текучее. Да и не было неба. Была только зыблемая голубизна и невесомость. Куда не ступишь, всюду родники и проточные воды. В такой день кажется, что застой невозможен ни в чем: ни в природе, ни в делах, ни в мыслях. Всё проточно. Я ничего этого не могла осознать тогда. Но помню небо и воды. Помню, что было зябко, и я старалась засунуть руки в слишком мелкие карманы нового бежевого пальто. Вернее, не нового, а перешитого из маминого, но надетого впервые. «Перелицованное», «демисезонное» – эти два слова я так часто слышала дома на исходе зимы, что у меня навсегда связалось с ними предвкушение весны, талого снега, капели, ломоты в глазах от чересчур синего, чересчур светлого. Это, наверно, еще оттого, что при перелицовке на линялом лицевом фоне изнаночный первозданный цвет кажется особенно ярким. И бывшая изнанка, сохранившая цвет, становится лицом. Первозданный цвет был повсюду: если не перелицовывали, то спускали рукава, удлиняли подол. Всюду мелькали полосы яркого, чистого, изначального цвета. И все это означало – весна. За что я помню этот апрельский день, сама не знаю. Ничего не произошло в то пасхальное воскресенье. Я стояла во дворе возле пахнущего свежей краской дощатого столика, а через двор шли старушки. Они шли стайками и поодиночке, некоторые с внучатами. В руках у каждой аккуратный узелок, у некоторых бумажные цветы. И эти старушки казались непременной принадлежностью струящегося лазоревого дня. А посреди двора стояла группа пионеров с тетрадочками наготове. Они проворно и радостно заносили в тетради фамилии знакомых ребятишек, идущих в церковь, чтобы потом передать списки в школу. Это была их внеклассная пионерская работа в пасхальный день.

Не за горами 1 Мая. Скоро будут муку давать. И вдоль домов поползут огромные очереди, напоминающие многоглазое, многорукое, многоногое доисторическое чудовище. И тогда мы, дети, будем нарасхват. Мы прогуляем школу, и нас будут брать напрокат, чтобы получить лишний паек муки. Мы будем показывать друг другу ладошки с фиолетовым номером очереди и спорить, чей длиннее. Чернильный номер на ладони, гудящая очередь, обсыпанное мукой пальто, прогул, весна – неужели мало для счастья?

Вечером мы шли с бабушкой на остановку троллейбуса в надежде встретить маму. Она уходила в свой Радиокомитет на заре и приходила поздно ночью. Так работали в те времена. Один троллейбус, второй, третий. Вот и она. Мы никогда не были уверены, что дождемся ее, и так радовались ее появлению, что этой радости хватало до конца дня. А ночью мама выстукивала на машинке свои бесконечные «почтовые ящики» для вещания на Скандинавию. Так назывались передачи, в которых советский журналист снисходительно и терпеливо рассказывал наивным зарубежным друзья о преимуществах советской жизни.

Стук машинки – ночной звук моего детства. Иногда стук на время прекращался: мама курила и размышляла. Сигаретный дым – ночной запах моего детства. Под утро мама ложилась рядом со мной. А когда я просыпалась, ее уже не было дома. На столе стояла чашка с недопитым чаем, а на блюдце лежал розовый от помады окурок.

Но самое сладкое время наступало перед сном, когда я вела воображаемую жизнь. В этой жизни все кончалось так, как я хотела. Я спускала с дивана руку и держала ее опущенной, пока она не замерзала. Моя замерзшая рука – это кто-то несчастный, заблудившийся в лесу. А другая рука – это я сама. Другая рука шарила по подушке, по складкам одеяла. Это я блуждала по лесу в поисках пропавшего. И наконец – о радость! – одна рука находила другую. Встреча. Несчастный спасен. Я укладываю его под одеяло. Грейся. Грейся.


Во дворе на Большой Полянке, 1945 год


С Галькой Зайцевой во дворе на Большой Полянке, 1946 год


Моя первая дружба. Галька Зайцева, белобрысая курносая подружка. Она живет за стенкой, и мы постоянно перестукиваемся и бегаем друг к другу в гости. Однажды мы с ней решили поставить к Новому году спектакль по пьесе Маршака «Двенадцать месяцев». Набрали во дворе «актеров» и распределили роли. Как-то само собой получилось, что я оказалась режиссером, поскольку идея была моя, да и книжка тоже. Каждый выбрал себе роль по вкусу. Мне очень хотелось быть падчерицей, которая ищет в лесу подснежники, но я уступила эту роль Галке. Я режиссер, и мне неудобно брать себе лучшую роль. Буду принцессой, капризной и взбалмошной. Поздний вечер. Сижу за столом и переписываю роли для всех актеров. Вдруг три звонка и голос в коридоре: «Где ваша Лара?» Дверь в комнату распахивается, и в сопровождении бабушки влетает разгневанная тетя Шура, Галкина мать. «Ты что это? – набросилась она на меня. – Ты что это из моей девки падчерицу сделала, а? Она, значит, падчерица, а ты прынцесса? На каком основании?! Знаем мы вас. Небось себя в обиду не дадите». Она повернулась к бабушке: «А вы куда смотрите? Сами воспитателей учите, а внучка ваша над моей девкой измывается. Больше ее ноги здесь не будет. Прынцесса». Бабушка пыталась что-то ответить, но тетя Шура, не слушая, выбежала за дверь так же стремительно, как вбежала. Спектакль не состоялся, но дружба не расстроилась. Собираясь гулять, я по-прежнему стучала Галке в стенку, и она стучала в ответ или кричала в форточку: «Иду. Одююсь». Но чем старше, тем труднее утешаться, тем меньше событий и дел, в которые можно уткнуться, как в подушку. Уже не столь упоительны стали предутренние часы. Не давали покоя события дневной жизни.

«Отойди от нас. Ты еврейка», – сказала мне самая старшая из дворовых подружек. «А что это такое?» – спросила я. «Евреи – это те, у кого черные волосы. Евреи нехорошие. Помнишь, ты меня пихнула, когда у меня нога болела?» Я не помнила, но мозг лихорадочно работал: «Еврейка, черные волосы, пихнула». Надо пойти домой и спросить. «Не слушай ее, – говорила бабушка. – Она глупая девчонка». Но как не слушать, когда за мной бегают по двору и кричат: «Сколько время, два еврея, третий жид по веревочке бежит. Веревочка лопнула и жида прихлопнула».

Вот когда я впервые поняла, что у меня нет защиты. Мне казалось, что, будь у меня отец, путь даже такой больной, вечно кашляющий, как у соседки Верочки, все было бы иначе. А что могут сделать с ватагой орущих ребят мама, бабушка и тихоголосый дед. Да их самих легко обидеть.

«Сколько время, два еврея, третий жид по веревочке бежит…» Вот когда я впервые почувствовала себя не такой, как все. Могла ли я думать, что отныне всю жизнь быть мне чужаком и никуда от этого не деться? Нет.

Тогда мне казалось: вот выйду завтра во двор и увижу раскаяние на лицах ребят. И Людка Ведемина, самая старшая из подружек, подойдет и скажет… я не могла вообразить, что она скажет, но сердце замирало и слезы выступали на глазах. А на утро все повторялось снова, и почва ускользала из-под ног…

* * *

Дом – это Иверский или Казачий.

Может, сегодня зовется иначе

Тот первозданный кусочек земли.

Мельница вечная, перемели,

Перемели все, что временем мелется.

Имя и дата пускай переменятся…

Так не примяты сегодня снега,

Будто бы здесь не ступала нога.

Чистая скатерть для трапезы стелется.

Все перемелется, все перемелется.

Над головою белы облака,

Новая сыплется с неба мука.

Новая м’ука для нового хлеба

Сыплется, сыплется с белого неба.

Все перемелется, все истечет —

Вечность другие хлеба испечет.

Детства давнишнего нету в помине.

Крыша разобрана в той половине,

Где этажерка стояла в углу.

Вмятины две от рояля в полу.

Слышу его дребезжащие нотки,

Вижу следы допотопной проводки.

В дом прохудившийся валится снег,

Свой совершая замедленный бег.

Вижу себя: как в замедленной съемке,

Папку для нот тереблю за тесемки,

Ноты беру и готовлю урок,

Песню учу под названьем «Сурок».

В ней про сиротство, скитанье земное.

Где б ни скиталась, повсюду со мною

В память и душу запавший урок:

Преданный, тихий, печальный сурок.


1979

* * *

Московское детство: Полянка, Ордынка,

Стакан варенца с Павелецкого рынка —

Стакан варенца с незабвенною пенкой,

Хронический кашель соседа за стенкой,

Подружка моя – белобрысая Галка.

Мне жалко тех улиц и города жалко,

Той полудеревни, домашней, давнишней:

Котельных ее, палисадников с вишней,

Сирени в саду, и трамвая-»букашки»,

И синих чернил, и простой промокашки,

И вздохов своих по соседскому Юрке,

И маминых бот, и ее чернобурки,

И муфты, и шляпы из тонкого фетра,

Что вечно слетала от сильного ветра.


1991

* * *

Болела моя детская душа:

Я утопила в море голыша,

Случайно утопила в бурном море.

Насмарку лето. Ведь такое горе.

Купили паровозик заводной,

Но нужен был единственный, родной

Голыш – нелепый бантик на макушке.

А жизнь, как оказалось, не игрушки.


2011

* * *

И висело бельё, полощась на ветру.

И висело бельё, колыхаясь от ветра.

О какое печальное сладкое ретро!

Как из памяти эту картинку сотру?

Синька, бак для белья и доска, и крахмал,

У бабули в руках бельевые прищепки,

И белы облака удивительной лепки,

И ребёнок, стоящий поблизости, мал.

И ребёнок тот – я. И белей облаков

Простыня, и рубашка – небесного цвета.

И всему, что полощется, – многие лета,

Цепкой памяти детской, щадящих веков.


2012

* * *

А Юрка выйдет? Выйдет Галка?

Не выйдет? Господи, как жалко!

Никто уже во двор не выйдет,

И в «штандер» поиграть не выйдет.

А я всё жду и всё канючу,

Стучу в окно на всякий случай,

И Галка, что сидит, скучает,

«Щас, одююсь», – мне отвечает.


2013

* * *

– Да ничего особенного там

И не было. Убожество и хлам

В твоей замоскворецкой коммуналке —

Клопиные следы и коврик жалкий,

И вата между рамами зимой.

– Да-да. Всё так. Но я хочу домой

В своё гнездо, к тем окнам, к тем соседям,

К той детворе. Давай туда поедем.

Там во дворе – волшебная сирень.

Там у соседки – сильная мигрень.

Мигрень – какое сказочное слово

И как звучит загадочно и ново!

Там город мой, в котором я росла,

Который я, к несчастью, не спасла,

Там город мой, домашний и зелёный,

Людьми, которых нету, населённый,

Тот город, что моим когда-то был,

А стал чужим. И сам себя забыл.


2012

* * *

Всё детство слышала вопрос:

«Кем хочешь быть?» А я не знала.

Годов мне было слишком мало,

А разных планов целый воз.

Коль нынче спросят, то скажу:

Хочу быть только исключеньем

Из жёстких правил, за значеньем

Которых с ужасом слежу.

О, как мне хочется не лезть

Буквально ни в какие рамки,

Став снова девочкой в панамке,

Которой пять, а, может, шесть.

Тем существом счастливым стать,

Которое опять в начале,

Которое в большой печали,

Когда укладывают спать,

И говорят: «Глаза закрой!»,

А в доме гости, пир горой.


2018

* * *

Какой же восторг я тогда испытала,

Когда я впервые по небу летала.

Мы с мамой летели куда-то на юг,

И вышел пилот из кабины, и вдруг

Спросил, на меня очень весело глядя:

«Ну как?» «Покачай посильней меня, дядя».

«А ты не боишься?» «Совсем не боюсь».

Я точно ведь знала, что не разобьюсь,

Я знала, что мы прилетим, куда надо,

Что я в этом мире любимое чадо,

И всё у любимого дитятки есть.

Мне было тогда то ли пять, то ли шесть,

И мир был надёжным, уютным и прочным,

Коль были проблемы, то с зубом молочным,

Который так сильно качался во рту,

Как тот самолётик со мной на борту.


2018

* * *

Бессмертной я уже была.

И не одна, а вместе с мамой

И вместе с той оконной рамой,

Что мама мыла добела.

А смерть – она случалась с тем,

Кто из парадного другого,

И отношенья никакого

К нам не имела, ну совсем.

Ну, разве что, прервав игру,

Глядели мы заворожённо,

Когда автобус похоронный

Неспешно ехал по двору.


2011

* * *

Памяти Любы Ребельской

Кто подтвердит, что я жила

И что росла я на Полянке,

И что зимой возила санки,

А по весне венки плела

Из одуванчиков? А их

В Замоскворечье было много.

Они желтели у порога.

Остался ль кто-нибудь в живых?

Еще хоть чья-то вьётся нить

Из населявших мир мой детский,

Из заходивших по-соседски

За солью или позвонить?


17 ноября 2017

* * *

Посвящается И. В. Ребельскому,

арестованному в 1948-м

и погибшему в заключении

Тебе читали перед сном?

Мне тоже перед сном читали.

Скрипел полами старый гном,

И ведьмы по небу летали.

Тому, кто молод и силён,

Удачно ветер дул попутный,

И был он густо населён —

Мой мир причудливо уютный.

И затихал волшебный сказ,

И мерно ходики ходили,

Когда соседа в поздний час

Навек из дома уводили,

Сажали в чёрный воронок,

Детей и близких взяв на мушку.

А я спала без задних ног,

Руками обхватив подушку.


2016

15

Иосиф Вениаминович Ребельский (1894–1949), во время войны главный психиатр Западного, затем 3-го Белорусского фронта в звании подполковника медицинской службы. В 1944 г, вступив с армией в Литву, участвовал в организации в Вильнюсе и Каунасе двух детских домов для более чем 400 еврейских детей, уцелевших во время Холокоста. В 1948 г репрессирован по обвинению в сионизме; посмертно реабилитирован в 1956 г. После публикации эссе «Дом 10, квартира 2» Ларису Миллер нашла его дочь Любовь Иосифовна Кузнецова-Ребельская (1918–2017) – автор воспоминаний об отце («Собираю разрозненные брёвнышки народа своего», «Вестник», 2003 – http://www.vestnik.com/issues/2003/0903/win/kuznetsova.htm). Неожиданным результатом этих воспоминаний стали тысячи благодарственных писем из Израиля, США, других стран от потомков детей, спасенных И. В. Ребельским. – Сост.

Колыбель висит над бездной

Подняться наверх