Читать книгу Танец смерти - Дуглас Престон, Линкольн Чайлд - Страница 3
Глава 1
ОглавлениеДивейн Майклз устремил на профессора взгляд, выражавший, как он надеялся, неподдельный интерес, но веки словно налились свинцом. Стук сердца гулко отдавался под сводами черепа. На языке кто-то свернулся и тихо умер. На лекцию Майклз явился поздно. В огромном зале битком народу, и лишь одно свободное место – в центре второго ряда, прямехонько перед кафедрой.
Повезло, нечего сказать!
Дивейн специализировался в электротехнике, а на этот курс записался по той же причине, по какой три десятка лет выбирали его студенты-технари: это был пустячок. «Английская литература – гуманистическая перспектива» – такой предмет пройдешь с легкостью, можно и в книгу не заглядывать. Профессор, замшелый старик по имени Мейхью, долдонит, словно гипнотизер, да и голос у него под стать – в сон вгоняет. От записей, которым, почитай, лет сорок, не отрывается. Старый дурак никогда их не менял, а потому в общежитии Дивейна конспекты скопировали все кому не лень. И вдруг на единственный семестр явился с лекциями прославленный доктор Торранс Гамильтон. Студенты смотрели на него так, словно это сам Эрик Клэптон, согласившийся сыграть на студенческой вечеринке.
Дивейн тоскливо поерзал на холодном пластмассовом стуле: от сидения свело задницу, такая занудь. Посмотрел налево, направо. Все вокруг – студенты, абитуриенты – записывали лекцию на магнитофоны, заносили в ноутбуки, ловили каждое слово профессора. Впервые зал был заполнен до отказа. Ни одного технаря Дивейн не увидел.
Ну и тоска.
Дивейн подумал, что у него есть неделя, в течение которой он может отказаться от курса. Но зачет ему был нужен. Кто знает, может, профессор Гамильтон не зверь и сдать ему легко? С другой стороны, если это так, вряд ли студенты притащились бы на лекцию в субботу утром.
Лучше взять себя в руки и удержаться ото сна.
Гамильтон расхаживал по подиуму взад и вперед. Низкий и звучный голос заполнял помещение. Дивейну он напомнил льва с седой гривой стянутых на затылке волос. Костюм на нем был шикарный, цвета маренго, не то что изношенная твидовая пара старого профессора. И выговор у него был необычный, не такой, как в Новом Орлеане, то есть он точно не янки. Впрочем, он, скорее всего, и не англичанин. На возвышении сидел ассистент, усердно записывающий за профессором.
– Итак, – говорил Гамильтон, – сегодня мы рассмотрим «Бесплодную землю» Элиота – поэму, вобравшую в себя двадцатый век со всем его отчуждением и пустотой. Это одно из величайших когда-либо написанных произведений.
«Бесплодная земля», припомнил Дивейн. Красноречивое название. Он ее, разумеется, не читал. Зачем ему? Ведь это поэма, а не роман, который он мог бы почитать прямо сейчас, в аудитории.
Дивейн взял в руки книгу с поэмами Элиота. Одолжил ее у приятеля: к чему тратить немалые деньги на то, что ему в дальнейшем никогда не понадобится? Открыл, на форзаце увидел фотографию автора: заморыш в крошечных стариковских очках, губки поджаты, словно ему в зад палку от метлы воткнули. Дивейн фыркнул и стал перелистывать страницы. Бесплодная земля. Бесплодная земля… вот она!
Тьфу! Чертов сын расписался не на шутку – настрочил-то сколько!
– Первые строки настолько хорошо известны, что нам теперь трудно представить себе потрясение – нет, шок! – который испытали люди, когда впервые в тысяча девятьсот двадцать втором году прочитали опубликованную в «Диал» поэму. Это было не то, что привыкли считать поэзией. Скорее, это была антипоэма. О личности поэта тут же забыли. Кому принадлежат эти мрачные и беспокойные мысли? Открывающая поэму строка рождает аллюзию на знаменитые стихи Чосера, однако Элиот идет дальше. Обратите внимание на первые же образы: «фиалки из мертвой земли», «дряблые корни», «снег забвенья». Ни один поэт не писал так о весне.
Дивейн пролистал поэму до конца и обнаружил, что в ней более четырехсот строк.
О нет! Только не это…
– Интересно, что Элиот написал о фиалках, а не о маках, что было бы более традиционным выбором. Маки росли в изобилии, которого Европа не видела многие столетия, а все потому, что на полях остались лежать бесчисленные трупы – жертвы Первой мировой войны. Важно еще и то, что маки – с их способностью навевать наркотический сон – казалось бы, лучше годились для образного строя поэмы. Почему же Элиот выбрал фиалки? Должно быть, на ум ему пришла другая аллюзия. Вспомните Уитмена: «…где недавно из-под земли пробивались фиалки – крапинки на серой прошлогодней листве…»
О господи, он, как в ночном кошмаре, сидел на виду у всей аудитории и не понимал ни слова из того, что говорил профессор. Кому бы пришло в голову написать четыреста стихотворных строк о странной бесплодной земле? У него самого с утра в голове шарикоподшипники крутятся. Что ж, поделом ему за то, что до четырех часов ночи прикладывался к напитку под названием «Серый гусь».
Он заметил, что в аудитории установилась полная тишина: голоса с кафедры не слышно. Подняв глаза на Гамильтона, он увидел, что профессор стоит неподвижно, а лицо его приняло странное выражение. Если возможно столь неэлегантное сравнение, старику словно бы сунули в подштанники горячую буханку. Лицо профессора стало беспомощным. Он медленно вынул платок, осторожно промокнул лоб, аккуратно сложил платок и вернул его в карман. Откашлялся.
– Прошу прощения, – сказал он, взял с кафедры стакан воды, сделал маленький глоток. – Итак, как я говорил, рассмотрим стихотворный размер, которым пользуется Элиот в первой части своей поэмы. Стиль его отличает агрессивный анжамбеман[1]: переноса нет только в строках, где заканчиваются предложения. Обратите внимание также на выделение глаголов: breeding, mixing, stirring. Это напоминает зловещий, с расстановкой, бой барабанов. Звук неприятный, меняющий смысл фразы. Возникает чувство беспокойства, нам кажется: сейчас что-то произойдет и то, что произойдет, будет страшно.
Любопытство, шевельнувшееся было в душе Дивейна во время неожиданной паузы, испарилось. Странное выражение на лице профессора ушло так же быстро, как и пришло. Хотя он до сих пор был бледен, бледность эта утратила пугающую мертвенность.
Дивейн снова переключил внимание на книгу. Надо быстренько просмотреть поэму, понять, что там автор имел в виду. Глянул на заглавие, перевел взгляд на эпиграмму, нет, эпиграф, или как он там называется.
Остановился. Что за черт? «Nam Sibyllam quidem…»[2] – что это такое? Что бы там ни было, это не по-английски. А посередине какие-то диковинные закорючки, которых в нормальном алфавите не увидишь. Он глянул на сноски внизу страницы и узнал, что первая часть написана по-латыни, а вторая – по-гречески. Затем прочел посвящение: «Эзре Паунду, il miglior fabbro»[3]. Сноска объяснила, что это уже по-итальянски.
Латынь, греческий, итальянский. А сама поэма даже и не началась. Что же дальше? Иероглифы?
Кошмар какой!
Он просмотрел первую страницу, потом вторую. Тарабарщина. «Я покажу тебе страх в пригоршне праха»[4]. Что это должно означать? Глаза обратились к следующей строке: «Frisch weht der Wind…»[5].
Дивейн захлопнул книгу, ощутив тошноту. Довольно. Тридцать строк поэмы, и уже пять проклятых языков. Завтра первым делом он пойдет в деканат и откажется от этой дичи.
Дивейн откинулся на спинку стула. В голове стучало. Приняв решение, думал только о том, как ему высидеть сорок минут и не полезть на стену. Будь у него место в конце зала, выскользнул бы незаметно…
За кафедрой бубнил профессор:
– После того, что было сказано, позвольте перейти к рассмотрению…
Неожиданно Гамильтон снова остановился:
– Прошу прощения.
Лицо его снова помертвело. Он выглядел… каким? Смущенным? Взволнованным? Нет, он казался страшно напуганным.
Дивейн подался вперед: в нем пробудился интерес.
Профессор потянулся за платком. Вытащил из кармана, уронил, поднял и попытался донести до лба. Начал озираться по сторонам, взмахивал платком, словно отгонял от себя муху. Затем рука его отыскала собственное лицо, стала легонько к нему прикасаться. Казалось, он ослеп. Дрожащие пальцы ощупали губы, глаза, нос, волосы и снова замолотили по воздуху.
Лекционный зал затих. Ассистент, сидевший на подиуме, отложил ручку. Лицо его выразило озабоченность. Что происходит? Сердечный приступ?
Профессор сделал неуверенный шажок и ударился о кафедру. Теперь и другая его рука взлетела к лицу, ощупала его, на этот раз крепко, натянула кожу, оттопырила нижнюю губу, несколько раз похлопала по голове.
Затем Гамильтон неожиданно остановился и оглядел аудиторию:
– С моим лицом что-то не так?
Мертвая тишина.
Медленно, очень медленно доктор Гамильтон расслабился. Прерывисто вздохнул – один, другой раз, и постепенно черты лица его приняли прежнее, спокойное выражение. Откашлялся.
– Итак, как я говорил…
Дивейн увидел, что пальцы профессорской руки снова пришли в движение – задрожали, судорожно задергались. Рука вернулась к лицу, пальцы мяли, щипали кожу.
Жуткое зрелище.
– Я… – начал было профессор, но рука не давала ему говорить.
Рот открывался и закрывался. Слов не было, раздавался лишь хрип. Еще один шаркающий шаг, и профессор, словно робот, снова ударился о кафедру.
– Что это такое? – спросил он надтреснутым голосом.
Господи! Он стал щипать свою кожу, веки при этом жутко растянулись. Теперь уже обе руки нещадно скребли лицо. Появилась длинная неровная царапина. На щеке выступила кровь.
Аудитория взволнованно вздохнула.
– Вам нехорошо, профессор? – спросил ассистент.
– Я… задал… вопрос, – простонал профессор, казалось, против собственной воли.
Голос его был приглушен и искажен из-за того, что руками он закрывал лицо.
Еще один шаткий шажок, и профессор неожиданно завизжал:
– Мое лицо! Почему никто не объяснит мне, что случилось с моим лицом?
И снова тишина.
Пальцы вонзались в плоть, под ударом кулака хрустнул нос.
– Уберите их! Они пожирают мое лицо!
Черт подери! Из ноздрей ручьями хлынула кровь, залила белую рубашку и костюм цвета маренго. Пальцы, словно хищные когти, рвали лицо. Дивейн, застыв от ужаса, смотрел на это. Палец профессора вонзился в глазницу.
– Вон! Пошли прочь!
Вращательное движение, звук, напомнивший Дивейну выскребание мороженого ложкой, и из глазницы выскочило необычно большое глазное яблоко и под немыслимым углом уставилось на Дивейна.
В зале раздались крики. Студенты в первом ряду повскакали с мест. Спрыгнул со стула и ассистент, подбежал к Гамильтону, но профессор в бешенстве отбросил его в сторону.
Дивейн, словно парализованный, прирос к стулу. В голове – пустота.
Профессор по инерции сделал шаг, другой, царапая лицо, вырывая клочья волос и шатаясь так, словно вот-вот упадет прямо на Дивейна.
– Врача! – закричал ассистент. – Вызовите врача!
Все вдруг очнулись. Поднялся шум, студенты разом повскакали с мест, послышался стук падающих книг, громкий гомон испуганных голосов.
– Мое лицо! – Голос профессора перекрывал шум. – Где оно?
Настал хаос. Одни студенты бежали к дверям, некоторые плакали. Другие устремились к профессору, вскочили на подиум, пытаясь остановить самоуничтожение. Профессор, визжа, слепо отмахивался. Лицо его превратилось в красную маску. Кто-то, пропихиваясь по ряду, больно наступил на ногу Дивейна. Капли горячей крови обрызгали Дивейну лицо, но он не мог отвести глаз от профессора, не мог избавиться от кошмара.
Студенты боролись с Гамильтоном на подиуме, пытаясь удержать его за руки, и скользили в лужах профессорской крови. Дивейн видел, как профессор с демонической силой отшвырнул их от себя, схватил стакан с водой, разбил его о подиум и, продолжая визжать, принялся за шею. Пальцы его старались что-то из нее выдрать.
И затем, совершенно неожиданно, Дивейн обнаружил, что может двигаться. Он вскочил и побежал по проходу, поднялся по ступеням к выходу из зала. Все, чего он хотел, – это выбраться из необъяснимого ужаса, которому только что стал свидетелем. Он пулей вылетел из дверей и, набрав максимальную скорость, понесся по коридору. В голове без конца звучала все та же фраза: «Я покажу тебе страх в пригоршне праха».